Карта судьбы. Литературная география. Текст одним
Эта книга – плод слияния двух непреодолимых моих страстей: путешествий и литературы. Поначалу они существовали по отдельности. Их объединял иногда лишь чемодан путешественника, куда заботливо укладывались пара-тройка любимых книг. Потом эти две страсти слились в «одну, но пламенную». Путешествия стали литературными. Париж Хемингуэя оказался интереснее Эйфелевой башни и Елисейских полей. Рим Гоголя – притягательнее Колизея и арки Константина. Туристический Берлин поблёк перед Берлином Набокова. Как заворожённый, бродил я по следам литературных кумиров, отыскивая места, где они жили, творили, любили, ликовали и отчаявались. А тут ещё, читая стихи Бродского, споткнулся о строфу:
Жизнь есть товар на вынос:
торса, пениса, лба.
И географии примесь
к времени есть судьба.
Примесь географии к времени для Иосифа Александровича и вправду стала судьбой. Но только ли для него одного? Какая неодолимая сила влекла Чехова в томительное странствие на Сахалин, сокрушившее, по убеждению классика, его здоровье? А как сложилась бы судьба Радищева, не соверши он своё знаменитое путешествие из Петербурга в Москву? Сколько в истории литературы примеров превращения географической карты в карту судьбы!
Но ведь «географии примесь к времени» – не только судьба, но ещё и загадочная сила, перерождающая Музу дальних странствий в Музу – источник вдохновения, обращающая в литературные шедевры механическое перемещение автора из точки А в точку Б.
Пересечения маршрутов писателей часто удивительны или символичны, а порой отдают невероятной мистикой. Вспомним последнюю встречу двух великих Александров Сергеевичей – мёртвого Грибоедова и живого Пушкина на кавказской дороге. В пушкинском «Путешествии в Арзрум» читаем: «Я переехал через реку. Два вола, впряжённые в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. “Откуда вы?” — спросил я их. – “Из Тегерана”. – “Что вы везёте”» – “Грибоеда”. Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис».
Позднее эта кавказская дорога станет литературной тропой: по ней проследуют все наши лучшие прозаики и поэты – от Льва Толстого и Михаила Лермонтова до Осипа Мандельштама и Николая Гумилёва. А странствия Гончарова, Бальмонта, Волошина – и вовсе кругосветка русской литературы.
Зачастую география неотделима от творчества. Убеждаешься лишний раз, слушая монотонно-заунывную декламацию Бродского:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все рифмы, отсюда тот блёклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьётся вообще.
Да, отсюда... И «тот блёклый голос», и колористика поэзии Бродского, состоящая почти только из одного серого цвета – цвета балтийской волны.
Достоевский невозможен без Петербурга – «самого умышленного и самого отвлечённого города в мире», без мрачных фасадов доходных домов, зловещих подворотен и заражающих клаустрофобией и ужасом дворов-колодцев. Чтобы прочувствовать Петербург Достоевского, почитатели Фёдора Михайловича повторяют те самые 730 шагов, которые прошёл Раскольников от своего дома (Столярный переулок, 5) до квартиры старухи-процентщицы (набережная канала Грибоедова, 104).
Герои «Бега» Булгакова проходят путь его второй жены, Любови Белозерской, подхваченной потоком на Юг армии Врангеля.
Грустно представить, что жизнь могла бы подменить Венедикту Ерофееву маршрут Москва – Петушки на какой-нибудь другой.
Гоголь живописал яркие полотна русской жизни (о которой он знал очень не много) из своего итальянского «прекрасного далёко». В северных широтах под сенью родных осин ему не писалось. У Эренбурга об этом литературно-географическом парадоксе своё мнение: «Чувство родины особенно обостряется на чужбине; да и видишь многое лучше. Гейне создал “Зимнюю сказку” в Париже; там же Тургенев писал “Отцы и дети”; Тютчев писал о России в Мюнхене, Ромен Роллан о Франции – в Швейцарии, Ибсен о Норвегии – в Германии, Стриндберг о Швеции – в Париже; “Дело Артамоновых” написано в Италии; и так далее…».
Литературная география зачастую пишется эзоповым языком. Чеховские сёстры повторяют как заклинание: «В Москву! В Москву!». Гоголь свою бессмертную поэму открывает, может быть, самым блестящим диалогом русской литературы: «”Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?" – "Доедет", – отвечал другой. “А в Казань-то, я думаю, не доедет?” – “В Казань не доедет», – отвечал другой.” »
Писателям случалось снаряжать в путь не только своих героев, но даже вполне неодушевлённые предметы. Стулья из гамбсовского гарнитура мадам Петуховой «расползаются по всей стране как тараканы», а бешеная мочалка Чуковского в стремительной погоне преодолевает ограду Таврического сада.
Современная литература началась с гомеровской «Одиссеи», и странствия стали одним из главных литературных сюжетов. В России, с её бескрайними пространствами, часто, как ни в какой другой стране, всплывает дорожная тема. Литературными героями «овладевает беспокойство, охота к перемене мест». И мы видим их в бричках, поездах, на пароходах. Словом – в пути.
Но даже неподвижная точка на карте таит в себе тьму загадок. Прав был Пётр Вайль: «Что до личных взаимоотношений человека с местом – связь несомненна. Иногда – пугающе явственна...». Мемориальные доски на фасадах – не просто сухое упоминание имён и дат. За ними – адреса счастья и страданий, любви и ненависти, триумфов и падений, которые происходили в географически конкретной точке. Иными словами – та самая «географии примесь к времени».
Глава 1. Открытия Америки
В безоблачную погоду Нью-Йорк в иллюминаторе самолёта видишь издалека. В отсутствии деталей усматриваешь главное: мощь и масштабы. Первое, с чем сталкиваешься на земле – очередь к стойкам иммиграционного контроля. Тут – как повезёт: я простоял три с половиной часа. Атмосфера суровая. На стенах предупреждения: «Не фотографировать!», «Мобильные телефоны не включать!». Офицеры как закон Ома – строгие, но справедливые. Дальше – таможня. Те же строгость и безупречная корректность.
Такси. Водитель изолирован перегородкой. За окном – одноэтажная Америка в мегаполисном исполнении. Ближе к Квинсу – кирпичные громады старых фабрик, не используемых за ненадобностью. Небоскрёбы Манхэттена бесцеремонно выскакивают без всякого предупреждения. Выйдя из машины, в окружении бетонных исполинов сокращаешься в размерах до муравья и вливаешься в суматошный общий поток таких же насекомых.
Быстро осознаёшь свою исключительность: руки бесцельно болтаются; у всех остальных они при деле – одна сжимает смартфон, другая держит большой картонный стакан. В нём кофе «Американо» или «Кола». Образ муравья трансформируется в робота. Цвет кожи прохожих в широкой палитре от белоснежного до лилового, как у персонажа песенки Вертинского. Разрез глаз – на любой вкус. Силуэты в машинах тоже держат стаканы. В пробках на светофорах окна в автомобилях открываются, опустошённая тара передаётся специальным людям, собирающим её в большие пластиковые мешки.
Около гостиницы красуется огромная пожарная машина. Бока открыты, вся начинка на виду. Циферблаты манометров роскошнее дорогих швейцарских часов. За элегантными изгибами металлических трубок видишь руку талантливого дизайнера. Вентили смахивают на многократно увеличенные украшения от Тифани. Впадаю в оторопь, любуясь образцом непостижимого технического совершенства.
Ритуальная экскурсия к Статуе Свободы. Очередь на пристани несопоставимо больше, чем в Мавзолей Ленина на пике Советской власти. Фасадная сторона впечатляет, но вблизи выглядит не так влекуще, как издали. Вытискиваюсь из толпы и захожу в тыл. С этого ракурса вид довольно неприглядный, с неожиданным подтекстом. Рефлекторно вспоминаю «правильное» стихотворение Евтушенко «Под кожей Статуи Свободы». Теперь его можно прочитать только в допотопных изданиях. В эпоху гласности стихотворение таинственным образом дематериализовалось. Как будто и не было его вовсе. Остальные сочинения об Америке, слава богу, целы и невредимы.
* * *
Наших литераторов Америка интересовала всегда. Первоначальную симпатию русских к Штатам пошатнул Пушкин: «Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort)». Ему вторили демократы-западники Герцен и Белинский. Герцен: «Где же в Америке начало будущего развития? Страна холодная, расчётливая. А будущее России необъятно, я верую в её прогрессивность».
В середине XIX века интерес и любовь к далёкой стране вспыхнули с новой силой. Воспламенитель этих чувств – невероятно влиятельный в то время Чернышевский. Америка казалась Николаю Гавриловичу идеальной почвой для воплощения его социальных мечтаний. Четвёртый сон Веры Павловны вполне можно было бы вписать в американский ландшафт!
В русскую моду вошли путешествия на далёкий континент. Последователи Чернышевского преодолевали Атлантику, увлечённые американской жизнью, свободой, обещанным равенством в возможностях. Со временем восторги стали стихать, а тут ещё над американской мечтой нависла грозная тень Достоевского.
От Фёдора Михайловича ничего доброго о Новом Свете не услышишь. Для него эта страна – место, где нет границы между добром и злом. В «Преступлении и наказании» Свидригайлов наставляет Раскольникова: «Если вы убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в своё удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек! Может, есть ещё время. Я искренно говорю. Денег, что ли, нет? Я дам на дорогу». И образ Америки является Раскольникову в лихорадочном бреду. Сам же Свидригайлов, прежде чем пустить себе пулю в лоб, объявляет, что отправляется в Америку – мрачная метафора! Шатова и Кириллова для их бесовств Достоевский засылает в Россию именно из Америки.
Иван Карамазов убеждён: Новый Свет – лучшее место для беглого преступника. Он придумывает для брата план побега. Но у Мити своё мнение: «Если я и убегу, даже с деньгами и паспортом и даже в Америку, то меня ещё ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на счастье, а воистину на другую каторгу, не хуже, может быть, этой!.. Я эту Америку, чёрт её дери, уже теперь ненавижу. Пусть Груша будет со мной, но посмотри на неё: ну американка ль она? Она русская, вся до косточки русская, она по матери родной земле затоскует, и я буду видеть каждый час, что это она для меня тоскует, для меня такой крест взяла, а чем она виновата? А я-то разве вынесу тамошних смердов, хоть они, может быть, все до одного лучше меня? Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все до единого машинисты необъятные какие, али что а – чёрт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского Бога люблю, хоть я сам и подлец! Да я там издохну! – воскликнул он, вдруг засверкав глазами. Голос его задрожал от слёз».
Позднее в Новый Свет отправился несправедливо забытый сегодня Короленко. Плод этой поездки – повесть «Без языка». Главный герой, сельский мужик Матвей, задумывается о переезде в Америку. Один из земляков, говорят, там преуспел. Но главное не в этом. Судача об удачливом земляке, сельчане часто повторяли манящее слово «свобода». «Правду сказать, не всякий из лозишан понимал хорошенько, что оно значит. Но оно как-то хорошо обращалось на языке, и звучало в нём что-то такое, от чего человек будто прибавлялся в росте и что-то будто вспоминалось неясное, но приятное... Что-то такое, о чём как будто бы знали когда-то в той стороне старые люди, а дети иной раз прикидываются, что и они тоже знают...». Матвей с лучшим другом Дымой отправляются в далёкий путь. Добравшись, пытаются понять: в чём эта самая свобода? «А рвут друг другу горла,– вот и свобода» – отвечают им. В другой раз объясняют: «На острове такая медная фигура. Стоит выше самых высоких домов и церквей, подняла руку кверху. А в руке – факел, такой огромный, что светит далеко в море. Внутри лестница,– и можно войти в голову, и в руку, и даже на верхушку факела. Вечером зажигают огонь во лбу и около факела, и тогда выходит сияние, точно от месяца и даже много ярче. И называется эта медная женщина – свобода». А когда на нью-йоркской улице чернокожие мальчишки закидывают друзей банановыми шкурками, Дыма делает свой вывод: «Это верно называется свобода,– сказал Дыма очень язвительно. Человеку кинули в лицо огрызок, – это свобода». Наконец, им объясняют: «Здесь свобода: все равные, кто за себя платит деньги».
Ночью Матвею снится сон: кто-то стоит над ним, огромный, без лица и
непохожий совсем на человека, стоит, смеётся над американской мечтой Матвея и кричит: «Глупые люди, бедные, тёмные люди. И поле здесь не такое, и не то здесь в поле родится, и люди иные. И нет уже тебя, Матвея Оглобли, и нет твоего приятеля Дымы, и нету Анны!.. Прежний Матвей уже умер, и умер Дыма, и умерла ваша прежняя вера, и сердце у вас станет другое, и иная душа, и чужая молитва... И если бы встала твоя мать из заброшенной могилы, на тихом кладбище под лозищанским лесом, то здесь в детях твоих она не признала бы своих внуков... Потому что они не будут похожи ни на отца, ни на тебя, ни на дедов и прадедов... А будут американцы...».
Пройдя через мытарства и лишения, утратив иллюзии, Матвей делает свой выбор. Подобно Фаусту он продаёт душу, но не за секрет бессмертия, а за сытую жизнь в достатке. И вправду, нет уже прежнего Матвея, словно он умер.
Подытожив свои впечатления от Америки, Короленко напишет из Чикаго на родину: «Бог с ними, с Европами и Америками. Пусть себе процветают на здоровье, а у нас лучше. Лучше русского человека, ей-богу, нет человека на свете».
Спустя полвека появится роман Владимира Набокова «Пнин» – очень нетипичная для автора книга, единственное его сочинение, в котором мелькнёт мотив гоголевской «Шинели», появится сострадание к маленькому человеку. Герой романа, нелепый русский профессор, силится сжиться с американской действительностью, не замечать её пошлой прагматичности, стать патриотом Америки. Но стоит ему случайно увидеть послевоенный документальный советский фильм, Пнин понимает свою несовместимость с новой родиной, рыдает о навеки утраченной России. Читаешь, и всплывают в памяти ностальгические муки и терзания короленковского Матвея.
* * *
В начале ХХ веке новое поколение читателей, уже и советских, познакомят с Америкой Горький, Маяковский, Есенин, Пильняк, Ильф с Петровым.
Горький оказался за океаном благодаря Ленину. После революции 1905 года, ареста и заключения в Петропавловскую крепость он вступил в партию большевиков. Через 12 лет «Буревестник» скептически отнесётся к Октябрьской революции, обрушится на Владимира Ильича с убийственной критикой. Не сумев спасти от расстрела Гумилёва, уедет из России. Потом вернётся и угодит в приготовленную для него Сталиным «золотую клетку» в особняке Рябушинского на Малой Никитской. Но пока на дворе 1905 год. Ленинцы не верят своему счастью: в их рядах оказался человек, невероятно почитаемый и в России, и на Западе – слава Горького в то время была всемирной. Как не воспользоваться?! Ленин и Красин направляют его в Северо-Американские Соединённые Штаты. Задача – собирать деньги на революцию и препятствовать предоставлению кредитов царскому правительству. В апреле 1906 года в лучшей каюте трансатлантического лайнера «Кайзер Вильгельм дер Гроссе» писатель со своей гражданской женой актрисой Марией Андреевной отправляется в путь.
Открытие Америки началось с триумфа. Толпа журналистов высадилась с катера на пароход ещё до его швартовки. Из письма Горького: «Встретили меня очень торжественно и шумно, в течение 48 часов весь Нью Ёрк был наполнен различными статьями обо мне и цели моего приезда». В первые же дни – торжественный обед с Марком Твеном. Назавтра – с Гербертом Уэллсом.
Высокого гостя поселили в номере «Люкс» отеля «Бэллклэйр» на углу Бродвея и 77-й улицы. Район респектабельный, но американская жизнь за окнами Горького удручала. Деливший людей на «соколов» и «ужей», горожан он видел самыми отвратительными пресмыкающимися. Ему, идеалисту, воспевающему солнце, вездесущая реклама, заливавшая Нью-Йорк искусственный светом, представлялась дьявольской фальшивкой. А тут ещё скандал, подстроенный российским посольством – на первых полосах газет сенсация: Горький – двоежёнец, с Андреевой не зарегистрирован, законная жена Екатерина Пешкова осталась в России! Ханжеское американское целомудрие оскорблено. Его выселяют из отеля и писатель перебирается в частный дом. Но где бы он ни появлялся, его окружали толпы репортёров и восторженных поклонников.
Нью-Йорк Горький нарёк «Городом Жёлтого Дьявола». Хочется процитировать несколько фрагментов очерка, позволяющего не только понять мировоззрение писателя, но и оценить талант мастера художественного образа: «Это – город, это – Нью-Йорк. На берегу стоят двадцатиэтажные дома, безмолвные и тёмные “скребницы неба”. Квадратные, лишённые желания быть красивыми, тупые, тяжёлые здания поднимаются вверх угрюмо и скучно. В каждом доме чувствуется надменная кичливость своею высотой, своим уродством. В окнах нет цветов и не видно детей...
Издали город кажется огромной челюстью, с неровными, чёрными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением.
Войдя в него, чувствуешь, что ты попал в желудок из камня и железа,– в желудок, который проглотил несколько миллионов людей и растирает, переваривает их.
Улица – скользкое, алчное горло, по нему куда-то вглубь плывут тёмные куски пищи города – живые люди. Везде – над головой, под ногами и рядом с тобой – живёт, грохочет, торжествуя свои победы, железо. Вызванное к жизни силою Золота, одушевлённое им, оно окружает человека своей паутиной, глушит его, сосёт кровь и мозг, пожирает мускулы и нервы и растёт, растёт, опираясь на безмолвный камень, всё шире раскидывая звенья своей цепи».
Дальше – о памятниках героям борьбы за независимость: «На площадях и в маленьких скверах, где пыльные листья деревьев мёртво висят на ветвях,– возвышаются тёмные монументы». Горький видит их лица скорбными, с потухшими глазами, которые когда-то горели любовью к родине. Горожане суетливо проходят мимо, и никто не бросит взгляда на героев, творцов свободы.
Горькому кажется, что эти что бронзовые люди охвачены одной и той же тяжёлой мыслью: «Разве такую жизнь хотел я создать?». Горожанам не до памятников: «город ревёт и глотает их одного за другим ненасытной пастью». И Горький представляет, как однажды ночью «они все вдруг сойдут с пьедесталов и тяжёлыми шагами оскорблённых пройдут по улицам, унося тоску своего одиночества прочь из этого города, в поле, где блестит луна, есть воздух и тихий покой. Когда человек всю жизнь трудился на благо своей родины, он этим несомненно заслужил, чтоб после смерти его оставили в покое».
Проповедник гуманизма, Горький признаётся: о людях – жертвах Города Жёлтого Дьявола, гибнущих в его зверином, жадном чреве – говорить ему страшно и больно, но он вновь возвращается к ним: «Лица людей неподвижно спокойны – должно быть, никто из них не чувствует несчастья быть рабом жизни, пищей города-чудовища. В печальном самомнении они считают себя хозяевами своей судьбы – в глазах у них, порою, светится сознание своей независимости, но, видимо, им непонятно, что это только независимость топора в руке плотника, молотка в руке кузнеца, кирпича в руках невидимого каменщика, который, хитро усмехаясь, строит для всех одну огромную, но тесную тюрьму. Есть много энергичных лиц, но на каждом лице прежде всего видишь зубы. Свободы внутренней, свободы духа – не светится в глазах людей. И эта энергия без свободы напоминает холодный блеск ножа, который ещё не успели иступить. Это – свобода слепых орудий в руках Жёлтого Дьявола – Золота.
Я впервые вижу такой чудовищный город, и никогда ещё люди не казались мне так ничтожны, так порабощены. И в то же время я нигде не встречал их такими трагикомически довольными собой, каковы они в этом жадном и грязном желудке обжоры, который впал от жадности в идиотизм и с диким рёвом скота пожирает мозги и нервы...».
Певец Человека, перекинувший мостик от Ницше к социализму, Горький в ужасе не только от порабощения людей Городом Жёлтого Дьявола. Он удручён коммерциализацией искусства, бездуховностью и невежеством американцев: «Но, может быть, американцы думают, что они достаточно культурны? Если так, то они просто ошибаются. В России такая позиция свойственна гимназистам пятого класса, которые, научившись курить и прочтя две или три хорошие книги, воображают себя Спинозами». Отсюда – общая оценка Нового Света и вывод: Россия, при всех своих несчастьях, далеко впереди этой свободной Америки.
В штатах Горький не только всматривался, изучал жизнь и людей, но и обогащал своё творчество новыми впечатлениями, идеями, образами. Роман «Мать» он писал, побывав на заводе Форда. Кроме этого, за полгода в Америке из-под его пера вышли пьеса «Враги», очерки о Нью-Йорке, рассказ «Чарли Мэн».
* * *
Первым из поэтов Советской России в Америку отправился Сергей Есенин в компании с Айседорой Дункан. Перед отъездом они предусмотрительно зарегистрировали свой брак – ещё не забылся скандал с Горьким. Было это в 1922 году.
Уезжал поэт не в слишком радужном настроении. Уже проявлялись его губительные черты, отражённые позднее в «Чёрном человеке»:
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Айседора пыталась развеять его тоску, повезла по Европе: Германия, Бельгия, Италия, Франция. Бесполезно. Везде он бесприютен. Пишет из Дюссельдорфа: «Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев...Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может... Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину».
В конце сентября, наконец, на пароходе «Париж» отплыли в Америку. Комфорт и роскошь лайнера на время примирили поэта с действительностью. Потом он расскажет как шёл через громадные залы библиотек, через комнаты для отдыха, где играют в карты, через танцевальный зал и огромнейший коридор к своей каюте с двумя ванными комнатами, как, сев на софу, громко расхохотался: вспомнил свою деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами.
В Нью-Йорке набежавшие на палубу журналисты увидели его спокойным и улыбчивым. Репортёры попросили Есенина позировать в обнимку с женой. Он смутился, но Айседора пришла на выручку – эффектно поцеловала любимого перед фотокамерой.
Манхэттен восхитил Есенина: «Как великолепен Нью-Йорк!... Бродвей это что-то головокружительное». Бруклинский мост привёл его в такой восторг, что Сергей Александрович, добросовестно перечислив все способы истребления индейцев колонистами – от убийств до заражения сифилисом, – простодушно заявил: «Но и всё же, если взглянуть на ту беспощадную мощь железобетона, на повисший между двумя городами Бруклинский мост, высота которого над землёй равняется высоте 20-этажных домов, всё же никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится здесь за оленем. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой. Индеец никогда бы не сделал на своём материке того, что сделал “белый дьявол”».
Монумент Свободы поэта не воодушевил. Увидев его, Есенин ёрничал: «Бедная, старая девушка! Ты поставлена здесь ради курьёза!» А вот световая реклама, заполонявшая Нью-Йорк, потрясла его, как и всех наших соотечественников, побывавших в «Городе Жёлтого Дьявола». Сравнивая Америку с Россией, Есенин писал: «На наших улицах слишком темно, чтобы понять, что такое электрический свет Бродвея. Мы привыкли жить под светом луны, жечь свечи перед иконами, но отнюдь не пред человеком. Америка внутри себя не верит в Бога. Там некогда заниматься этой чепухой. Там свет для человека… Когда всё это видишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость».
Но вскоре восторги пошли на убыль. В России и среди эмигрантов в Европе Есенин привык к известности, к армии восторженных поклонников. В Америке же его никто не знал. Для местной публики он был всего лишь мужем Айседоры Дункан, приехавшей с гастролями на родину. Ещё одна причина, наславшая новые волны сплина, – губительный порок – бушевавший в его душе «русский бес». В Америке действовал «сухой закон», и Есенин в безумных количествах поглощал вино отвратительного качества от бутлегеров. Дункан позднее призналась, что выпито было столько, что «хватило бы, чтобы убить слона». Безрассудный нрав поэта буйствовал. Не зная английского, он воображал, что американцы смеются над ним. После каждого раута набрасывался на Айседору с кулаками, душил её: «Признавайся, сука, что про меня говорили твои проклятые американцы!» Раба любви! – назавтра, после очередного мордобоя, Айседора с просветлённым лицом продолжит вновь заклинать со сцены: «Есенин – второй поэт России после Пушкина! Есенин – русский Уолт Уитмен!» Русский Уолт Уитмен в это время тревожно оглядывал зал в поисках затаившихся недругов.
Маниакальная подозрительность будет преследовать его до конца жизни. Анатолий Мариенгоф вспоминал, как Есенин привёз ему на хранение огромные чемоданы, набитые купленными в Америке пиджаками, шёлковым бельём, смокингами, шляпами: «У Сергея страх – кажется ему, что его всякий или обкрадывает, или хочет обокрасть. Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо: – Стереги, Толя!… в комнату – ни-ни! никого!… знаю я их – с гвоздём в кармане ходят…
На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает — не его ли духами пахнет».
Гастроли Айседоры Дункан прошли во многих городах, и почти в каждом Есенин отмечался очередным скандалом. Выступления танцовщицы не везде принимали хорошо, а в Бостоне и вовсе отменили. В провинции пуритане возмущались её сценическими нарядами. Других бесили политические заявления: Айседора повсюду превозносила Россию и призывала американцев к дружбе с Советами.
Последнее выступление прошло 15 января 1923 года. После него Дункан заявила журналистам: «Я уезжаю в Россию и никогда больше не вернусь на свою родину в Америку». Репортёры интересовались школой, которую она открыла в России, спрашивали, почему она не сделает то же самое в Америке? Ответ был лаконичным: «Такая школа невозможна в Америке, потому что в Америке нет демократии... До тех пор, пока есть дети богатых и дети бедных, демократии быть не может...».
Спустя две недели, накануне отъезда в Россию, Айседора сделала ещё одно заявление для журналистов: «Не нужны мне ваши роскошные отели. Я лучше буду жить в России на чёрном хлебе и водке… В России у нас свобода... В вашей стране люди не нуждаются в искусстве. Они не понимают, что это такое...». Реакция властей не заставила себя долго ждать – Дункан лишили американского гражданства.
Есенин не мог дождаться конца теперь уже ненавидимой американской жизни. Пишет Мариенгофу: «Милый мой Толя! Как рад я, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься». Кажется, что он тоскует по дому. Но, отплыв на пароходе «Георг Вашингтон», в отчаянии строчит Александру Кусикову: «Я расскажу тебе об Америке позже. Это самая ужасная дрянь... Я полон смертной, невыносимой тоски. Я чувствую себя чужим и ненужным здесь, но когда я вспоминаю Россию, вспоминаю, что ждёт меня там, я не хочу возвращаться...». Ему бесприютно уже повсюду.
Впечатлениями от Америки Есенин поделится в очерке «Железный Миргород». В тексте, несущем отголоски гоголевской ноты, он восхищается как высоко Америка «взметнула знамя индустриальной культуры». Но тут же разочарование: «Сами американцы – народ тоже весьма примитивный со стороны внутренней культуры. Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело погружается в «Business» и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей ступени развития. Всё это свидетельствует о том, что американцы – народ весьма молодой и не вполне сложившийся. Та громадная культура машин, которая создала славу Америке, есть только результат работы индустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое выявление гения народа. Народ Америки – только честный исполнитель заданных ему чертежей и их последователь.
Сила железобетона, громада зданий стеснили мозг американца и сузили его зрение. Нравы американцев напоминают незабвенной гоголевской памяти нравы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Как у последних не было города лучше Полтавы, так и у первых нет лучше и культурней страны, чем Америка».
Ещё до отъезда из Нью-Йорка Есенин напишет первый вариант «Страны негодяев». Стихотворная Америка окажется мрачнее той, что описана в прозе.
Места нет здесь мечтам и химерам,
Отшумела тех лет пора.
Всё курьеры, курьеры, курьеры,
Маклера, маклера, маклера…
От еврея и до китайца,
Проходимец и джентельмен –
Все в единой графе считаются
Одинаково – bisnes men.
На цилиндры, шапо и кепи
Дождик акций свистит и льёт.
Вот где вам мировые цепи,
Вот где вам мировое жульё.
Если хочешь здесь душу выржать,
То сочтут: или глуп, или пьян.
Вот она – Мировая Биржа!
Вот они – подлецы всех стран.
Через год с небольшим после возвращения Есенина из Америки, поэтесса и переводчица Надежда Вольпин родит ему сына Александра. Причуды судьбы: Александр Сергеевич Есенин-Вольпин эмигрирует в страну, «где нет места мечтам и химерам» и закончит свою жизнь в Бостоне.
* * *
Последним из большой литературной тройки заокеанский континент открыл для себя Маяковский. Так потом и напишет: «Моё открытие Америки». Карта маршрута была пёстрой: Германия, Франция, Испания, Куба, Мексика, США. Путешествие вдохновляло Маяковского на новые стихи – по ним можно проследить весь путь поэта до Америки. Советские школьники из них знали одно, написанное в Гаванне – «Блэк энд уайт» – и помнили главную цитату:
Белый
ест
ананас спелый,
чёрный –
гнилью мочёный.
Белую работу
делает белый,
чёрную работу –
чёрный.
В Нью-Йорк Маяковский прибыл поездом, проехав за три дня всю Америку от мексиканской границы. Поселился в самом центре, на знаменитой Пятой Авеню рядом с Вашингтон-Сквер. Первое, что сделал – позвонил давнему своему другу Давиду Бурюку,– тот уже три года жил в Америке. Бурлюк был не только идейным вдохновителем русского футуризма, но и крёстным отцом Маяковского-поэта. В юности они вместе учились в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, и Давид, уловив поэтический талант Владимира, уговорил его писать стихи. Чтобы тот не отлынивал, платил будущему классику по 50 копеек в день.
Старые друзья встретились после семи лет разлуки. Бурлюк взялся показать Маяковскому Нью-Йорк, увлёк его по Манхэттену и вывел к индустриальному чуду, породившему самые яркие впечатления гостя от Америки. Это был ошеломивший Маяковского Бруклинский мост.
Как в церковь
идёт
помешавшийся верующий,
как в скит
удаляется,
строг и прост, –
так я
в вечерней
сереющей мерещи
вхожу,
смиренный, на Бруклинский мост.
Для него, футуриста, отрицавшего всю предшествующую культуру («Я над всем, что сделано, ставлю “nihil”»), певца грядущего индустриального века, это сооружение было символом мечты:
Я горд
вот этой
стальною милей,
живьём в ней
мои видения встали –
борьба
за конструкции
вместо стилей,
расчёт суровый
гаек
и стали.
Вся Америка ему теперь будет видеться ему через эти конструкции:
Так я,
с поднебесья,
в звёзды усеян,
смотрю
на Нью-Йорк
сквозь Бруклинский мост.
Его взгляд будет пристрастным – взгляд пламенного борца за светлое коммунистическое завтра. В гимне индустриальному чуду с неизбежностью появятся и такие слова:
Здесь
жизнь
была
одним – беззаботная,
другим –
голодный
протяжный вой.
Отсюда
безработные
в Гудзон
кидались
вниз головой.
В идейном смысле – понятно, а вот с географией вышла ошибочка. С Бруклинского моста безработному долететь до Гудзона было бы ещё труднее, чем гоголевской редкой птице до середины Днепра – мост перекинут через Ист-Ривер.
Двойственность – во всём, написанном Владимиром Владимировичем в Америке. Восхищаясь небоскрёбами, он замечает «неправильность жизни» населяющих Нью-Йорк людей. Рассказывая о сверхсовременных лифтах и эскалаторах, упомянет бездушность и пошлость тех, кто ими пользуется. Описывая другое чудо техники – подземку, вступится за её пассажиров, угнетённых капиталом. Восторгаясь конвейером Форда, препарирует социальные язвы, причиняющие страдания рабочим. Главное в его открытии Америки можно выразить одной фразой: пропасть между техническими достижениями и отсталой, несправедливой социальной системой. Оказавшись в Штатах через семь лет после Октябрьской революции, он пишет:
Я стремился
за 7000 вёрст вперёд,
а приехал
на 7 лет назад.
В Америке Маяковский провёл три месяца. Побывал в Чикаго, Филадельфии, Детройте, Питсбурге, Кливленде, но больше всего ему понравился Нью-Йорк. Днём он любил гулять по Пятой Авеню, ночью – по залитому огнями рекламы Бродвею, о котором с восхищением писал:
А лампы
как станут
ночь копать.
ну, я доложу вам –
пламечко!
Налево посмотришь –
мамочка мать!
Направо –
мать моя мамочка!
В этом же стихотворении признавался в любви к городу, но, конечно, с идеологической оговоркой
Я в восторге
от Нью-Йорка города.
Но
кепчонку
не сдёрну с виска –
у советских
собственная гордость:
на буржуев
смотрим свысока.
А вот к Статуе Свободы никакого почтения не проявил: «Замахнулась кулаком с факелом американская баба-свобода, прикрывшая задом тюрьму Острова Слёз».
Маяковский часто устраивал публичные выступления. Обычно – перед русской и еврейской общинами. От желающих послушать его не было отбоя, однажды даже собрался двухтысячный зал. Читал свои стихи, делился впечатлениями о Штатах, отвечал на вопросы и давал интервью. Критикуя Америку, сетовал на мещанство и бездуховность народа, на абсолютную власть доллара, рьяно бичевал язвы капитализма, ораторствовал о правах угнетённых и призывал следовать русским путём к светлому будущему. Получалось по Достоевскому: «Русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится».
О нём много писала газеты. Обычно – в худших традициях жёлтой прессы. Даже респектабельная «Нью-Йорк таймс» сообщала своим читателям, что «Самый популярный поэт России, Маяковский, одновременно и самый богатый поэт – в той мере, в какой богатство позволительно на его родине». Журналист утверждал: «Его последняя книга принесла ему 10 тысяч долларов. Маяковский самый известный картёжник в России. Он проигрывает в карты намного больше того, что зарабатывает».
Вернувшись на родину, Маяковский издаст отдельной книгой путевые заметки «Моё открытие Америки», на встречах с читателями и собратьями по перу будет подробно рассказывать о поездке, делиться впечатлениями, поведает о новых знакомствах. Умолчит только об одном – с Элли Джонс.
Элли – молодая эмигрантка из России. На родине она была Елизаветой Петровной Зиберт, девушкой из семьи обрусевших немцев. В 18 лет вышла замуж за англичанина Джорджа Джонса, уехала с ним в Англию, оттуда – в Нью-Йорк. Маяковский познакомился с ней на вечеринке у американского юриста Чарльза Рехта, и потерял покой. Трудно сказать, что влекло его к Элли. Может быть, не последнюю роль сыграл кризис в отношениях с Лилей Брик.
Поначалу Элли держала дистанцию, беря на себя только обязанности переводчика – её обожатель не знал английского. Потом всё-таки уступила бурному натиску Маяковского.
Они стали неразлучны, но свои отношения скрывали от всех, только Бурлюк был посвящён в эту тайну. Элли вспоминала: «Он заходил ко мне каждое утро, и мы проводили день вместе, читая и гуляя. Нас постоянно куда-то приглашали. Он везде брал меня с собой, мог бы, но никогда не оставлял меня одну. Мы всегда использовали официальную форму обращения. Ни он, ни Бурлюк никогда не называли меня иначе как Елизаветой Петровной. На людях он целовал мне руки. При американцах он называл меня только „миссис Джонс“».
Лиля Брик инстинктом хищницы почуяла неладное. Закидывала Маяковского письмами, рвалась приехать к нему в Штаты. Маяковский за несколько недель отозвался лишь четырьмя короткими телеграммами. Осознав, что в Америку не попасть, Лиля собирается в Италию и шлёт в Нью-Йорк «молнию» с извечным своим вопросом: «Телеграфируй есть ли у тебя деньги. Я совершенно оборванец – всё доносила до дыр. Купить всё нужно в Италии – много дешевле».
Денег у Маяковского не было – последние доллары потратил на тёплую одежду для Элли – в Нью-Йорке стояли необычные холода. В Европу он возвращался в самой дешёвой каюте без единого цента в кармане. Проводив его, Элли помчалась домой с единственным желанием: броситься на кровать и разрыдаться. Не удалось. Постель оказалась устлана незабудками – последний подарок поэта.
Об этом романе Маяковский никому не рассказывал. Много лет его поклонники не догадывались, кто герой американской строфы
Нам смешны
дозволенного зоны.
Взвод мужей,
остолбеней,
цинизмом поражён!
Мы целуем
– беззаконно! –
над Гудзоном
ваших
длинноногих жён.
В июне 1926 года в Нью-Йорке родится дочь Маяковского. Отец увидит её лишь раз. Случится это через два года в Ницце.
В той же поездке во Францию Владимир Владимирович встретит ещё одну свою музу – Татьяну Алексеевну Яковлеву. Это её звал поэт «на перекрёсток моих больших и неуклюжих рук». Ей клялся:
Я всё равно тебя когда-нибудь возьму –
Одну или вдвоём с Парижем.
Маяковский будет умолять её вернуться с ним в Россию. После долгих сомнений Татьяна ответит отказом.
Пройдут годы, и Америка географическим фантомом вплетётся в посмертную биографию Маяковского. Дочь, Патрисия Томпсон (Елена Владимировна Маяковская), издаст в Нью-Йорке книгу об отце – «Маяковский на Манхэттэне, история любви». Татьяна Яковлева, превратившись в Яковлеву дю Плесси-Либерман, со своим вторым мужем переселится за океан и будет заниматься своим любимым делом – дизайном и модой в Нью-Йорке, на Пятой Авеню – той самой, на которой жил когда-то Маяковский.
* * *
«За два месяца мы побывали в двадцати пяти штатах и в нескольких сотнях городов, мы дышали сухим воздухом пустынь и прерий, перевалили через Скалистые горы, видели индейцев, беседовали с молодыми безработными, старыми капиталистами, радикальными интеллигентами, революционными рабочими, поэтами, писателями, инженерами. Мы осматривали заводы и парки, восхищались дорогами и мостами, подымались на Сьерра-Неваду и спускались в Карлсбадские пещеры. Мы проехали десять тысяч миль» – так подводят итоги своего путешествия Илья Ильф и Евгений Петров в книге «Одноэтажная Америка».
Поездка, в которую они отправились в сентябре 1935-го, сильно отличалась от путешествий других литераторов, обычно ограничивавшихся Нью-Йорком и ближайшими городами. Оттого и представления о стране и людях у них были иного масштаба: Нью-Йорк – не вся Америка, как Москва – не вся Россия. «Одноэтажная Америка» – подлинная энциклопедия американской жизни того времени. В книге почти нет политики, но много географии, точных наблюдений, интересных персонажей. Написана она в доброжелательном духе и, как водится за Ильфом и Петровым, блестящим языком. Текст не разошёлся на цитаты так, как «Двенадцать стульев» или «Золотой телёнок», но перлов достаточно. Тема лекции «Нью-Йорк» – город контрастов», объявленная Нонной Мордюковой в «Брильянтовой руке», позаимствована из «Одноэтажной Америки».
Путешествие началось с Нью-Йорка. Ильф и Петров разделили очарованность своих предшественников этим городом. Но описали его по-своему, волшебным ильфо-петровским языком. Вот о световой рекламе Бродвея: «Здесь электричество низведено (или поднято, если хотите) до уровня дрессированного животного в цирке. Здесь его заставили кривляться, прыгать через препятствия, подмигивать, отплясывать. Спокойное эдисоновское электричество превратили в дуровского морского льва. Оно ловит носом мячи, жонглирует, умирает, оживает, делает всё, что ему прикажут. Электрический парад никогда не прекращается. Огни реклам вспыхивают, вращаются и гаснут, чтобы сейчас же снова засверкать».
Ильф и Петров добросовестно прошлись по всему списку туристических достопримечательностей мегаполиса, но им довелось увидеть то, что было скрыто от глаз других путешественников. Одновременно с друзьями-соавторами в Нью-Йорк приехал Эрнест Хемингуэй. Они познакомились, и знаменитый писатель устроил необычную экскурсию в печально известную тюрьму Синг-Синг. Помощник начальника заведения оказался человеком любезным. Широко улыбнувшись советским писателям, пообещал: когда вас пришлют ко мне, я помещу вас в новый корпус. Даже найду вам камеру с видом на Гудзон, у нас есть такие для особо заслуженных заключённых.
Авторам «Двенадцати стульев» продемонстрировали стул, но не из гарнитура мастера Гамбса, а особенный, – электрический. Даже позволили посидеть в нём. Впечатлительный Ильф, потрясённый увиденным, поинтересовался: кого выбирают в палачи? Ответ дал ему первый штрих к портрету абстрактного американца: «– Человек, включающий ток, – сказал наш гид, – получает сто пятьдесят долларов за каждое включение. От желающих нет отбоя, и одного только он боится, как бы конкуренты не
перехватили выгодную работёнку».
Нью-Йорк был лишь одним из сотен городов, с которыми предстояло познакомиться. После долгих споров для покорения прерий и каньонов Ильф и Петров купили новенький «Форд» модели С, мышино-серого цвета, с номером ЗС-99-74 и надписью «Нью-Йорк» на нём. Автомобиль выглядел дорогим, а стоил дёшево. Это и определило выбор. В попутчики был приглашён инженер фирмы «Дженерал Электрик» Соломон Трон с супругой Флоренс. В книге они выведены под фамилией Адамс.
16 000 километров проехали Ильф и Петров по стране, восторгаясь качеством американских дорог. Бескрайние просторы и непривычные ландшафты будоражили. Ошалевший Ильф писал жене: «Опять еду через пустыню... Понимаешь, милый мой друг, это очень географическая страна, если можно так выразиться. Здесь видна природа, здесь нельзя не обращать на неё внимания, это невозможно. Последний раз я видел Тихий океан, когда ехал в Сан-Диэго. Мы ехали через апельсиновые рощи знаменитой долины салатов, дынь и апельсинов Импириэл валли, мимо нефтяных вышек по берегу. Заходило солнце, красное, помятое, комичное, потерявшее достоинство светила. Красиво и грустно. Стал бы я писать о заходах солнца при моей застенчивости...».
Но их занимала не только география. Важнее были люди, их жизнь, радости и беды.
Они путешествовали по маленьким городкам – это и есть настоящая, «одноэтажная Америка». В каждом таком городе свой Бродвей или Мейн-стрит, не имеющий ничего общего со знаменитыми нью-йоркскими тёзками. Здесь им открывались разные стороны американской жизни, скрытые до сих пор в механическом грохоте и электрическом зареве Нью-Йорка. Почти все маленькие американские города оказались похожими друг на друга, «как пять канадских близнецов, которых путает даже их нежная мама». Ильф и Петров писали об ощущении досады и разочарования при виде «обесцвеченного и обезличенного скопления кирпича, асфальта, автомобилей и рекламных плакатов». Удручало серое, конвейерное однообразие провинциальной жизни. Путешественники поняли: побываешь в одном домике, – будешь знать, какая мебель стоит в миллионах других. Знать даже, как она расставлена. Вывод писателей строг: «Безысходна автомобильно-бензиновая тоска маленьких городков».
Но тут же – море восторгов. Заехав на автозаправку, путешественники увидели то, чему тут же придумали название: «Великий американский сервис». Восторженные описания «меню» и уровня услуг банальной бензоколонки занимают в книге три страницы!
Многое Иьфу и Петрову нравится. Они восхищаются трудолюбием людей, чёткой организацией любого дела, не говоря уже о производстве, использованием самой передовой техники во всех сферах жизни.
Критикуют Америку Ильф и Петров без обличительного пафоса. Воздав должное достоинствам среднего американца, они рисуют его портрет с другого ракурса: «“Средний американец”, невзирая на его внешнюю активность, на самом деле натура очень пассивная. Ему надо подавать всё готовым, как избалованному мужу. Скажите ему, какой напиток лучше, – и он будет его пить. Сообщите ему, какая политическая партия выгоднее, – и он будет за неё голосовать. Скажите ему, какой бог “настоящее” – и он будет в него верить. Только не делайте одного – не заставляйте его думать в неслужебные часы. Этого он не любит, и к этому он не привык. А для того чтобы он поверил вашим словам, надо повторять их как можно чаще. На этом до сих пор построена значительная часть американской рекламы – и торговой и политической, всякой». Америку они метко назвали страной, которая «любит примитивную ясность во всех своих делах и идеях», а жизнь, которую ведут миллионы американских людей «в борьбе за своё крохотное электрическое счастье» – страшной. Как и предшественники, они не могли совместить индустриальные высоты и технические достижения страны с людьми, которые всё это создали – с людьми «меркантильно-мелочными, ограниченными, бездуховными».
Несмотря на критику, американцы принимали Ильфа и Петрова тепло и с симпатией. Знакомству с ними были рады видные литераторы, политики, учёные, бизнесмены. Путешественникам даже удалось побывать в Белом Доме на встрече президента США Рузвельта с журналистами.
Судьба книги об Америке в СССР была не безоблачной. Она переиздавалась несколько раз, но всегда страдала от безжалостных ножниц цензуры. В 1948-м «Одноэтажную Америку» объявили политически ошибочной, а Ильфа с Петровым обвинили в низкопоклонстве перед Западом. Лишь в 2003 году дочь Ильфа опубликовала полный текст, добавив к нему материалы из личного архива. В переводах книга выходила во многих странах, включая США, где её признавали одной из лучших, среди написанных иностранцами об Америке.
«Примесь американской географии к времени» для Ильфа стала трагической. В путешествии у него обострился туберкулёз, и весной 1937 года Илья Арнольдович умер. Друзья и близкие были убеждены: смерть – результат тяжёлой, напряжённой автомобильной поездки по Штатам.
Осиротевший Евгений Петрович Катаев, которого мы привыкли называть Петровым, у могилы друга-соавтора сказал: «Это – и мои похороны». В календарном смысле – ошибся. Он проживёт ещё пять лет и, не дотянув до сорокалетия, погибнет в авиакатастрофе, возвращаясь из очередной фронтовой командировки.
Самой нелепой жертвой американского автопробега станет его третий участник, Соломон Трон. В годы маккартистской «охоты на ведьм» его обвинят в симпатиях к Советам и лишат американского паспорта.
* * *
Нью-йорк многолик и разноречив. С высоты стотрёхэтажного Эмпайр Стейт-билдинг узреешь Брайтон с его русским вывесками, под сенью которых можно благополучно прожить всю жизнь, не выучив и дюжины английских слов. За Бруклинским мостом ближе к центру Манхэттена распластался Чайна Таун, испещрённый иероглифами и заполненный «мяуканьем» китайской речи. Неподалёку – Маленькая Италия с пиццериями на каждом углу и итальянским гамом на улицах. По другую сторону от башни – некогда чернокожий, а теперь уже вполне двуцветный Гарлем. Вырвавшись ненадолго из когтистых лап латвийской государственной языковой Инквизиции, приходишь в оторопь: на звонок в службу спасения 911 ответят на любом распространённом мировом языке, включая русский. Языковая сторона всеобщей свободы ошеломляет. Так же как отлаженность самой службы спасения: мгновенно примчатся и сделают всё возможное, чтобы выручить человека из беды.
Нью-Йоркцы доброжелательны, в благополучных районах всегда готовы прийти на помощь. Но даже на Манхэттене время от времени ловишь на себе исполненный ненавистью взгляд чернокожего.
«Средний американец» – вылитый фонвизинский Митрофанушка: «Зачем знать географию? Извозчик довезёт». Провинциалы при знакомстве к имени добавляют название родного штата – возможно, собеседник о нём что-то слышал. В 2008-м, узнав из новостей о войне в Грузии, люди в ужасе обрывали телефоны родственников в штате Джорджия: «У вас на дорогах русские танки?!» Всё, что за пределами США – Terra incognita. Никого не удивляет, когда президенты самой могущественной страны путают Австрию с Австралией, а Словакию со Словенией. Заграница, вообще, американца не интересует, он всецело сосредоточен на собственной жизни.
В Америке почти каждый считает себя верующим, обычно – христианином, но европейцам их религиозность не всегда понятна. От былой протестантской этики отцов-основателей почти ничего не осталось. Часто церковь больше похожа на мюзик-холл, иногда – на мощное бизнес-предприятие с огромными доходами. Никому не кажутся нелепостью слова на долларовых купюрах: «In God We Trust» – «В Бога мы веруем». При случае я робко пытался спросить: А как же с изгнанием Иисусом торговцев из храма? С заповедью копить богатства небесные, а не земные? Собеседники недоумевали, вежливо вытягивали лица, не могли взять в толк о чём речь.
Доллар по-прежнему главный идол, «один кумир священный». Но сегодня это поклонение обрело новый облик, встроилось в идеи общества потребления. Задолго до открытия крупнейших магазинов на Пятой Авеню у дверей собирается толпа. Ждут. Предвкушают. Томятся. Лица торжественны. Для пожилых заботливо приготовлены скамейки, можно подождать сидя. Ровно в десять часов грохочет американский гимн. Старики подскакивают со скамеек и вытягиваются в струнку вместе со всеми. С последним аккордом появляется служивый, всегда атлетического сложения. Торжественно отворяет заветные двери. Вот он, миг подлинного счастья! Всеобщий апофеоз! – толпа устремляется в сакральный храм торговли. In God We Trust!
Типичный американец почти не читает. Под литературой он понимает комиксы. Под высоким искусством – мюзиклы в бродвейских театрах.
Русский человек, как бы он ни восхищался Штатами, приехав сюда, впадает в недоумение от ограниченности и бездуховности американцев. Иосиф Бродский был одержим ненавистью ко всему советскому, и с такой же страстью возвеличивал Америку. Сменив Ленинград на Энн-Арбор, поразился расхождению мечты с реальностью. В растерянности даже окрестил государство своей мечты «страной зубных врачей»:
В те времена, в стране зубных врачей,
Чьи дочери выписывают вещи
Из Лондона, чьи стиснутые клещи
Вздымают вверх на знамени ничей
Зуб Мудрости...
В «стране зубных врачей» на нас, русских, свой прищур, свои недоумения. Редкий американец знает строки Р. Киплинга о Западе и Востоке – «Вместе им не сойтись», но сама идея несовместимости, дополненная воображаемыми медведями, разгуливающими с балалайками по улицам русских городов, усвоена прочно. Американец не постигает наших витаний в эмпириях и веры в то, что есть что-то дороже денег. Русский шалеет от бескрылого практицизма и приземлённости американцев и переиначивает цитату из Булгакова: «Люди как люди. Денежный вопрос только испортил их».
Глава 2. Тургенев. Дым отечества не сладок
О немецком Баден-Бадене в России впервые услышали благодаря Екатерине II: в жёны своему внуку, будущему императору Александру I, она выбрала баденскую принцессу Луизу. Спустя почти два десятилетия курорт облюбовали царские генералы и офицеры, возвращавшиеся из Парижа после победы над Наполеоном. С них писал Булат Окуджава своё «Батальное полотно»:
Вслед за императором едут генералы, генералы свиты,
Славою увиты, шрамами покрыты, только не убиты.
Следом – дуэлянты, флигель-адъютанты. Блещут эполеты.
Все они красавцы, все они таланты, все они поэты.
Был в этих славных рядах и герой Отечественной, будущий руководитель Южного общества декабристов Павел Иванович Пестель. Пушкин писал о нём в дневнике: «Утро провёл с Пестелем; умный человек во всём смысле этого слова... Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю». Героя войны, прославившегося бесстрашием во многих битвах, после провала восстания декабристов повесят. Последними его словами будут: «Ужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отвращали тела своего ни от пуль, ни от ядер. Можно бы было нас и расстрелять».
Пестель – первая ласточка. Следом в Баден-Бадене появятся многие друзья и знакомцы Пушкина.
Прослышав о красотах Шварцвальда и целебных источниках, сюда потянулась аристократия. Центр местной жизни – курортный павильон. Оркестр играл вальсы Штрауса или попурри из «Травиаты», а вальяжная публика, сверкая лорнетами, шествовала к источникам, фланировала по аллеям парка, любовалась изумительными ландшафтами, звенела бокалами в ресторанчиках. Строгие матроны выгуливали дочерей в нарядных платьях, высматривая богатых женихов. За ужином, отдыхающие внимательно изучали местную газету, из которой можно было узнать, кто приехал на курорт. Светские знакомства, курортные романы, огромные состояния, проигранные за один вечер в знаменитом казино...
В XVIII веке Баден-Баден стал важным городом на карте русской литературы. Современники и друзья Пушкина бежали сюда от беспощадного петербургского климата. «Баден-Баден – это райский уголок» – писал В. А. Жуковский – «побеждённый учитель» Александра Сергеевича. Здесь 4 марта 1852 года Василий Андреевич узнал о смерти Н. В. Гоголя, но горевал недолго – вскоре и сам умер. Его предали немецкой земле, оставив на могильном камне знаменитые строки поэта:
Не говори с тоской: их нет!
А с благодарностию: были!
Имя своего учителя задолго до его кончины увековечил благодарный Пушкин:
Его стихов пленительная сладость
Пройдёт веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнёт о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
В Баден-Бадене на склоне лет поселился лицейский друг Пушкина, блистательный А. М. Горчаков. В свои первые приезды он останавливался в гостинице «Европейский двор». В этом отеле, захватившим выгодное место напротив курортного парка и знаменитого казино, отмечал свои именины И. А. Гончаров, а одним из его гостей был И. С. Тургенев.
В Баден-Бадене жил ещё один друг Пушкина – П. А. Вяземский. Он, вместе с Жуковским, Данзасом и Далем был рядом с Александром Сергеевичем в последние дни его жизни. Пушкин высоко ценил своего остроумного и талантливого друга, часто цитировал его в своих произведениях и даже подсадил поэта к Татьяне Лариной в VII главе «Евгения Онегина». Это о нём писал «наше всё»:
Судьба свои дары явить желала в нём,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род – с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
Курортный город, дышавший умиротворением и покоем, к Вяземскому был безжалостен: здесь умерли два его близких друга, дочь и внук. Он решил остаться тут до конца своих дней:
Уж если умереть мне на чужбине,
Так лучше здесь, в виду родных могил:
Здесь я нашёл, чем скорбь была доныне,
Здесь я не раз заочно слёзы лил.
Баден-Баден непостижимым образом оказался связанным с Пушкиным даже после смерти поэта. Брат вдовы Александра Сергеевича, гусар, сослуживец Лермонтова, Иван Николаевич Гончаров и его первая жена Мария Ивановна лечились на водах. Там они познакомились с кавалергардом П. П. Ланским. Он возвращался на родину раньше, и Иван Николаевич попросил его передать сестре посылку и письмо. Ланской согласился, не подозревая, что роль почтальона обернётся крутым поворотом в его судьбе. Увидев Наталью Николаевну, – влюбился. Пройдёт несколько месяцев, и они поженятся...
Летом 1836 года к отелю «Дармштетер Хоф» подъехал новый постоялец. Нахохленный длинноносый гость, глядя на портье тревожным взглядом, представился: Николай Гоголь. Осмотрев город, пишет матери: «Больных серьёзно здесь никого нет. Все приезжают только веселиться. Местоположение города чудесно. Он построен на стене горы и сдавлен со всех сторон горами. Магазины, зала для балов, театр – всё в саду. В комнату здесь никто почти не заходит, но весь день сидят за столиками под деревьями. Горы почти лилового цвета даже изблизи».
На водах Гоголь встретился со знакомыми по Петербургу дамами: с княжной В. Н. Репниной, В. О. Балабиной дочь которой когда-то была ученицей Николая Васильевича. «Он был очень оживлён, любезен и постоянно смешил нас» – рассказывала княжна Репнина. Николай Васильевич читал дамам главы «Мёртвых душ». Те и не подозревали, что сюжет бессмертной поэмы Гоголю подарил Пушкин. А длинный нос писателя баден-баденцы увековечили на фасаде дома, в котором он останавливался. Нос высовывается в щель между занавесками воображаемого окна. Рядом надпись: «Николай Гоголь».
Лев Николаевич Толстой, повторивший маршрут Гоголя спустя двадцать лет, меньше всего в Баден-Бадене думал о литературе. Азарт молодого офицера, только что вышедшего в отставку, с неодолимой силой влёк его в казино. Проиграл всё. По счастью, встретил поэта Якова Полонского (теперь уже почти никто не знает автора «хита» того времени – «Мой костёр в тумане светит»). У Полонского свободных денег не было, но Толстого он выручил – одолжил для него у знакомого. Лев Николаевич на ходу черкнул в дневнике: «Полонский добр, мил, но я и не думал о нём, всё бегал в рулетку». Полученные деньги Толстой проиграл немедленно. «Я не мог оторвать его от рулетки, – я боялся, что он всё проиграет, ибо разменял последние деньги...» – это уже Полонский.
Огорчение и злобу на себя «зеркало русской революции» изливает в дневнике: «Дрянь народ. А больше всего сам дрянь». Следом – новая запись: «Не играл, потому что не на что. Дурно, гадко, и вот уже скоро неделя такой жизни».
Надежда на спасение: на курорт прибывает И. С. Тургенев. «Он сидел в Бадене, как в омуте... – пишет о Толстом Иван Сергеевич своему другу В. П. Боткину, – Решился немедленно ехать в Россию. Я одобрил его намерение, и так как у меня собственных денег не было – то я обратился к Смирнову (мужу Александры Осиповны), и он дал нужные деньги». Догадливый читатель сообразит чем это закончилось. Вот запись из дневника Толстого:
«Такой же пошлый день, взял у Тургенева деньги и проиграл. Давно так ничто не грызло меня».
«Подвиги» Толстого меркнут на фоне игорных безумств Достоевского. Впервые он «отличился» в 1863-м, приехав в Баден-Баден с Полиной Сусловой. Проиграл все свои деньги, следом – наличность подруги. Возвращался сюда несколько раз. Сюжет с рулеткой неизменно повторялся. В последний раз Фёдор Михайлович появился в Баден-Бадене после женитьбы на Анне Григорьевне Сниткиной. Она вспоминала: «Мои предчувствия оправдались. Вспоминая проведённые в Баден-Бадене пять недель и перечитывая написанное в стенографическом дневнике, я прихожу к убеждению, что это было что-то кошмарное, вполне захватившее в свою власть моего мужа и не выпускавшее его из своих тяжёлых цепей». Анна Григорьевна раз за разом писала матери – молила прислать деньги. Иногда приходили гонорары из «Русского вестника». Но каждый перевод немедленно проигрывался. Все ценные вещи, включая обручальное кольцо, были заложены. Долги росли, и квартирная хозяйка стала во всём ограничивать молодожёнов, грозила выставить их на улицу.
«Мне было до глубины души больно видеть, – писала Анна Григорьевна, – как страдал сам Фёдор Михайлович: он возвращался с рулетки бледный, измождённый, едва держась на ногах, просил у меня денег (он все деньги отдавал мне), уходил и через полчаса возвращался ещё более расстроенный, за деньгами, и это до тех пор, пока не проиграет всё, что у нас имеется.
Когда идти на рулетку было не с чем и неоткуда было достать денег, Фёдор Михайлович бывал так удручён, что начинал рыдать, становился предо мною на колени, умолял меня простить его за то, что мучает меня своими поступками, приходил в крайнее отчаяние. И мне стоило многих усилий, убеждений, уговоров, чтобы успокоить его, представить наше положение не столь безнадёжным, придумать исход, обратить его внимание и мысли на что-либо иное. И как я была довольна и счастлива, когда мне удавалось это сделать, и я уводила его в читальню просматривать газеты или предпринимала продолжительную прогулку, что действовало на мужа всегда благотворно. Много десятков вёрст исходили мы с мужем по окрестностям Бадена в долгие промежутки между получениями денег».
Казино не только превращало жизнь Достоевских в кошмар. Оно было и творческой лабораторией писателя. Здесь он наблюдал за людьми, одержимыми рулеткой, изучал характеры и психологию европейцев. Всё это вместе с собственным опытом позволило написать роман «Игрок». Книгу эту в курортном городе увековечили вместе с автором: фасад дома на Гернбахской улице, в котором жил писатель, украшает его бюст и раскрытый том с названием на обложке «Игрок».
В последние годы в Баден-Бадене появилось несколько памятников русским литераторам. Скульптор Леонид Баранов соорудил памятник Достоевскому. Хотел установить его на заднем дворе казино, но местные власти назначили другое место – долину Ротенбахталь. Скульптор А. Н. Бурганов (автор памятника Пушкину и Наталье Гончаровой на Старом Арбате) создал памятник Жуковскому. Наконец, на Лихтентальской аллее красуется бюст Тургенева работы Юрия Орехова. Мы почитаем этих трёх титанов нашей литературы, наряду с Пушкиным, Толстым, Чеховым, другими великими, но европейцы долгое время знали лишь одного русского писателя – Ивана Сергеевича Тургенева.
* * *
«Мне нечем помянуть моего детства, – вспоминал Тургенев. – Ни одного светлого воспоминания. Матери я боялся, как огня. Меня наказывали за всякий пустяк – одним словом, муштровали, как рекрута. Редкий день проходил без розог...». В этих горьких словах – ключ к пониманию личности, да и всей жизни великого писателя.
Тургенев родился 28 октября (9 ноября) 1818 года в Орле. Мать будущего писателя, Варвара Николаевна, отличалась тяжёлым характером и жестоким нравом. Домашних тиранила, а крепостных и вовсе считала своими рабами – недаром её прозвали «Салтычихой» по фамилии помещицы, судимой за пытки над крестьянами. Её портрет, сильно отретушированный сыном, – в хрестоматийном рассказе «Муму». Да, Варвара Николаевна – та самая взбалмошная барыня, которая «уединённо доживала последние годы своей скупой и скучающей старости». Кстати, сюжет писатель не выдумывал, вся эта грустная история произошла на самом деле, а за персонажами стояли реальные люди.
«День её, нерадостный и ненастный, давно прошёл; но и вечер её был чернее ночи» – читаем в самом начале рассказа. Это правда. Судьбе Варвары Николаевны не позавидуешь. Мать её не любила, отец умер прежде, чем она родилась. Отчим, самодур и пьяница, превратил детство девочки в кошмар. Некрасивая широколицая Варвара знала только одиночество, оскорбления, побои и горькие рыдания по ночам. Однажды не выдержала, убежала из дома. Пешком добиралась до Спасского – там жил её дядя Иван Иванович Лутовинов. Помещик-самодур племянницу принял, но тепла и душевности в жизнь девочки не добавил. Он был одержим одним: как пушкинский скупой рыцарь трясся над своим богатством. А над чем трястись – было: тысячи крепостных, земли в нескольких губерниях, сотни тысяч капитала ассигнациями.
Варваре Николаевне исполнилось уже двадцать семь, когда дядя внезапно умер. Огромное богатство свалилось ей на голову. Тут же рядом оказался молодой красавец, вышедший в отставку офицер Сергей Николаевич Тургенев. Изощрённый обольститель и сердцеед одержал победу мгновенную и лёгкую. Опьянённая его пламенными любовными клятвами, Варвара Николаевна поддалась иллюзии: она может быть любима и счастлива! Похмелье было горьким: мужа интересовали только её деньги. Пока она растила трёх сыновей – Николая, Ивана и Сергея – Сергей Николаевич продолжал свой победоносный донжуанский путь, покоряя всё новые и новые женские сердца. Тут уже заледеневшая душа Варвары Николаевны окончательно и бесповоротно заполонилась мраком. На всех отыгрывалась она, всем мстила за свою изломанную жизнь. Настроение её часто менялось, вслед за неистовым буйством наступала меланхолия. Изредка впадала в благодушие – одаривала своего немого крепостного Андрея (прототип Герасима в «Муму») дорогими кумачовыми рубашками, экзальтированно изливала на сыновей материнскую любовь и заботу.
Будущий писатель рос в Спасском-Лутовиново – родовом поместье с парком, большим садом и прудом. В центре усадьбы – двухэтажный дом с библиотекой, театром, оранжереями и винными подвалами. В редкие дни, когда мальчик не был под розгами, он слышал стоны и плачь крепостных, которых по приказу барыни секли на конюшне. С тех детских лет в нём поселилось отвращение к несправедливости, жестокости, тирании. Родом из детства ещё одно чувство Тургенева – восторженная любовь к природе, к красотам средней полосы России. Любовь эта, помноженная на литературный дар, прославит Ивана Сергеевича как одного из лучших пейзажистов русской литературы.
В учёбе он проявлял блестящие способности. Пятнадцатилетним поступил в университет, закончил учёбу, когда ещё не исполнилось и двадцати. Преподаватели прочили Тургеневу научную карьеру. Он загорелся было этой идеей, но сначала не сложилось, а потом и сам расхотел. Его влекла литература, он начал писать стихи. С робкой надеждой показал первые сочинения профессору П. А. Плетнёву, дружившему с Жуковским, Пушкиным, Гоголем. Тот одобрил, напечатал одно из тургеневских стихотворений в «Современнике». Пригласил в свой дом на литературный вечер. Там, среди известных писателей Иван Сергеевич впервые увидел Пушкина. Может быть, тот день и определил его судьбу...
Мудрый профессор разглядел в юноше дар. Но зорким глазом увидел и другое: робость, нерешительность, склонности к меланхолии и рефлексии. Добавим от себя в этот грустный букет надломленную матерью волю, недостаток мужественности, способность к малодушию. Всё это – печальные плоды его детства в Спасском. Вскоре случай сделал эти качества достоянием публики. Окончив петербургский университет, Тургенев решил продолжить образование в Берлине (а заодно и вырваться из невыносимой атмосферы родового гнезда). Получив согласие Варвары Николаевны, отправился пароходом в Любек. Плаванье уже подошло к концу, когда на судне случился пожар. Матросы спешно спускали на воду аварийные шлюпки. Пассажиры-мужчины пытались унять панику, успокаивали жён и детей, усаживали их в шлюпки. Обезумевший от страха Тургенев, кинулся к одному из матросов, вцепился в него, закричал:
– Не хочу умирать! Спаси меня! Спаси! У меня матушка богатая, она тебе десять тысяч даст, только спаси!
Матрос оттолкнул его, – молодого, рослого, крепкого, пропуская к шлюпке истово крестившуюся старушку. Капитан тем временем вырулил на мелководье, посадил пароход на мель – теперь можно было безбоязненно прыгать в воду.
«Крика о помощи ему не забыли во всю долгую, славную его жизнь. Корили в молодости, вспоминали и тогда, когда уж был он знаменитым стариком, перевирая, искажая – показали себя во всей человеческой прелести» – писал Б. К. Зайцев. Сам Тургенев этого случая не скрывал, спокойно сносил насмешки.
В Берлине Иван Сергеевич с головой ушёл в учёбу. Зубрил латынь, греческий, читал античную литературу. Но больше всего увлёкся Гегелем – тот был тогда очень моден. Каждый день упорной учёбы приближал его к будущей заслуженной славе одного из образованнейших людей своего времени. Но и литературу не забывал – писал стихи, размышлял над прозой.
Между тем, Варвару Николаевну всё чаще стали посещать приступы любви к сыну. Она засыпала Ивана Сергеевича письмами, справлялась о здоровье, учёбе, признавалась, что не может дождаться его возвращения. Сын отвечал редко, на материнские чувства не откликался. Он не любил мать, почти не вспоминал о ней. Вообще, постепенно склонялся к жизни отрешённой, уходил в себя. Приятелей имел, но студенческих кружков избегал, обнаруживая «к прогулкам в одиночестве пристрастие».
А мать всё изливала на него свою безответную болезненную любовь: «Так ты изволил гневаться на меня, и пропустил пять почт, не писав. Извольте слушать, первая почта пришла – я вздохнула, вторая – я задумалась очень, третья – меня стали уговаривать, что осень… реки… почта… оттепель. Поверила. Четвёртая почта пришла – писем нет! Дядя, испуганный сам, старался меня успокоить… Вот и пятая почта… И текущую неделю я была как истукан: все ночи без сна, дни без пищи. Ночью не лежу, а сижу на постели и придумываю… Ванечка мой умер, его нет на свете… Похудела, пожелтела. А Ванечка изволил гневаться…».
«Ванечка» смилостивился, приехал в Спасское, но быстро отбыл в путешествие: Австрия, Италия, Швейцария… Европа очаровывала его, он с наслаждением впитывал дух европейского свободолюбия и культуры. Уже тогда он сделал главный для себя вывод: «Только усвоение основных начал общечеловеческой культуры может вывести Россию из того мрака, в который она погружена». В яростном извечном споре западников и славянофилов Тургенев не колеблясь примкнул к западникам.
* * *
Большую часть жизни Тургенев провёл за границей. Он жаловался, что
мрачная российская действительность, беспросветная жизнь крепостных, давление цензуры действовали на него настолько удушающее, что порой на родине он впадал в отчаяние и терял творческий заряд. Большинство его произведений создавались в Европе. Даже самые «русские» «Записки охотника» написаны в Германии и Франции.
Европу Тургенев любил всей душой. Славянофилы обвиняли его в низкопоклонстве перед заграницей, пеняли ему: утратил русские корни, отрёкся от России. Особенно неистовствовал Достоевский. В 1867-м он встретился с Тургеневым в Баден-Бадене. Завязался старый спор. Фёдор Михайлович посоветовал Ивану Сергеевичу выписать из Парижа телескоп: увидите, мол, из своего «прекрасного далёко», что происходит в неведомой вам России. О том, что было дальше, читаем в письме Достоевского поэту Аполлону Майкову: «… я взял шапку и как-то, совсем без намерения, к слову, высказал, что накопилось в три месяца в душе от немцев: “Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, чёрный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!”. Он побледнел (буквально ничего, ничего не преувеличиваю!) и сказал мне: “Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим!”».
После этого писатели не разговаривали десять лет. Достоевский прошёлся по Тургеневу в «Бесах», довольно неприглядно изобразив его под маской Кармазинова, признающегося: «Я стал немцем и горжусь этим».
Идейные разногласия двух литературных титанов были непримиримыми. А тут ещё ревность Фёдора Михайловича к европейской славе Тургенева, возмущение: Ивану Сергеевичу, имеющему 2 тысячи крепостных, издатель платит 400 рублей за то же количество страниц, за которое он, вечно нуждающийся, получает всего 100.
Удивительно, но мягкий, учтивый, незлобивый Тургенев ухитрился перессориться почти со всеми видными литераторами России: с И. А. Гончаровым, Н. А. Некрасовым, Л. Н. Толстым и даже со старым своим другом А. И. Герценом. Иначе было с европейцами. С Флобером, к примеру, его связывали узы близкой дружбы, и долгие годы их отношений не омрачились ни единой размолвкой.
Во Франции слава Тургенева опережала российскую. Проспер Мериме, выучивший русский из-за благоговения перед Пушкиным, восхвалял автора «Записок охотника» как «острого и тонкого наблюдателя, точного до мелочей», который рисует своих героев как поэт и живописец. Ги де Мопассан называл его своим учителем и восхищался: «...гениальный романист, изъездивший весь свет, знавший всех великих людей своего века, прочитавший всё, что только в силах прочитать человек, и говоривший на всех языках Европы так же свободно, как на своём родном». Гюстав Флобер в переписке обращался к нему: «Мой дорогой великий Тургенев!» Писал: «Давно уже вы являетесь для меня мэтром. Но чем больше я вас изучаю, тем более изумляет меня ваш талант. Меня восхищает страстность и в то же время сдержанность вашей манеры письма, симпатия, с какой вы относитесь к маленьким людям и которая насыщает мыслью пейзаж». Жорж Санд: «Учитель! Мы все должны пройти через Вашу школу».
Французские классики ценили не только литературный дар Тургенева. Умный, просвещённый, обладатель хороших манер, он был желанным гостем в любой компании. «Это очаровательный колосс, нежный беловолосый великан, он похож на доброго старого духа гор и лесов, на друида и на самого монаха из “Ромео и Джульетты”. Он красив какой-то почтенной красотой» – писали в дневнике братья Гонкуры. Обаянием своей личности, образованностью, Иван Сергеевич изменил само представление о России как о варварской стране.
Г. Флобер в своё время задумал собирать на ежемесячные обеды лучших писателей того времени. В компанию к Эмилю Золя, Альфонсу Доде и Эдмону Конкуру, конечно, был приглашён Тургенев. Эти дружеские застолья с литературными спорами, обсуждениями новых книг, философскими размышлениями продолжались шесть лет и вошли в историю литературы как «обеды пяти».
Тургеневская слава была огромной – он первым из беллетристов
удостоился звания почётного доктора Оксфордского университета. В Европе Тургенев считали не только величайшим, но и единственным русским писателем – других там почти не знали. Иван Сергеевич добровольно потеснился на троне – освобождал место для Гоголя, Льва Толстого, Островского, Гончарова, Писемского, чьё творчество настойчиво пропагандировал на Западе. По сути, он был там культурным послом России. Благодаря Тургеневу, Европа узнала и полюбила русских классиков – от Пушкина до Достоевского, а русский читатель открыл для себя европейских авторов, в первую очередь французов – Э.Золя, Г.Флобера, Г.Мопассана, А.Доде.
Да, в отличие от Грибоедова, он не мог сказать: «И дым отечества нам сладок и приятен», но вклад Тургенева в копилку отечественной культуры – несметный. Разве это не мера патриотизма? А легендарная русская тургеневская библиотека в Париже?
Фразу о своём онемечивании он сказал Достоевскому, конечно, в пылу полемики. Все его произведения – русские и о русских, а стихотворение в прозе о «великом и могучем» – своего рода символ веры в Россию, гимн ей.
Отчизну он любил, но «странною любовью» – издалека.
* * *
Оправдывая своё бегство в Европу, Тургенев писал: «Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твёрдости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага за тем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определённый образ, носил известное имя: враг этот был – крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решился бороться до конца – с чем я поклялся никогда не примиряться…».
Напасть?! Бороться до конца?! Нет, это, конечно, не про Тургенева. Бойцом он никогда не был. Лишь раз, да и то не намеренно рассердил власть хвалебным некрологом Гоголю. За это посидел недолго во второй Адмиралтейской части и был сослан в собственное имение, где с упоением предался любимому занятию – охоте. Н. Г. Чернышевский и Ф. М. Достоевский посчитали бы такое наказание подарком судьбы. В 1862-м Тургенев попал под подозрение «в сношениях с лондонскими пропагандистами». Сенат признал его невиновным, но, не дожидаясь этого решения, Иван Сергеевич написал верноподданническое письмо императору Александру II. Главный «лондонский пропагандист», А. И. Герцен, откликнулся ядовитой статьёй о бывшем друге не называя его имени. В работе Ленина «Памяти Герцена» читаем: «“Колокол” писал о “седовласой Магдалине (мужеского рода), писавшей государю, что она не знает сна, мучась, что государь не знает о постигнувшем её раскаянии”. И Тургенев сразу узнал себя». Вот и вся «борьба с врагом». Кстати, когда супостат, «изгнавший» Ивана Сергеевича за границу, в 1861 году был повержен, на родину Тургенев не переселился.
Все разговоры о борьбе, скорее, были дымовой завесой – в Европу Тургенева отчаянно влекла любовь к Полине Виардо – любовь странная, загадочная, трагическая... Впрочем, настоящая, счастливая любовь, о которой он мечтал, не давалась ему никогда. Нерешительность, безвольность, боязнь утратить свободу всякий раз заглушали его любовные порывы. За глаза о нём говорили, как о «застенчивом или стыдливом Дон Жуане, готовом всегда убежать от затеянного им дела». Верный друг Ивана Сергеевича П. В. Анненков писал: «Никто не замечал меланхолического оттенка в жизни Тургенева, а между тем он был несчастным человеком в собственных глазах: ему недоставало женской любви и привязанности, которых он искал с ранних пор... Он страдал сознанием, что не может победить женской души и управлять ею: он мог только измучить её. Для торжества при столкновениях страсти ему недоставало наглости, безумства, ослепления».
Облик писателя нередко маячит за его литературными героями. Прототип тургеневского Рудина – М. А. Бакунин, но в Рудине, продолжающем галерею
безвольных, слабых, колеблющихся, героев, обречённых на неудачную любовь, мы видим черты самого Тургенева. Яркий пример – роман с любимой сестрой Льва Толстого – Марией. Они познакомились в Спасском-Лутовиново и вскоре Тургенев признался в письме к П. В. Анненкову: «Сестра его одно из привлекательнейших существ, какие мне только удавалось встретить. На старости лет (мне четвёртого дня стукнуло 36 лет) – я едва ли не влюбился». Иван Сергеевич увлёкся Марией, красиво ухаживал и своих чувств не скрывал. Очень скоро Лев Толстой узнаёт из письма своего брата Николая: «Маша очарована Тургеневым». Как же не очароваться?! – Иван Сергеевич красноречиво говорит о любви, его красивые серые глаза светятся нежностью... Пленённая грёзами, Мария Николаевна уходит от мужа, ждёт решительного шага от возлюбленного. Напрасно. Тургенев спешно исчезает из её жизни, уезжает за границу, пишет своего «Фауста», где в главной героине легко угадывается Толстая, а в сюжете – их отношения, которые в рассказе заканчиваются трагически: «То, что было между нами, промелькнуло мгновенно, как молния, и как молния принесло смерть и гибель...».
Донжуанский список Тургенева короток. Первая, ещё юношеская любовь – молодая княжна Екатерина Шаховская. Исход драматический: наш герой узнаёт, что избранница – одна из бесчисленных любовниц его отца. Историю эту Тургенев опишет в повести «Первая любовь», переименовав Шаховскую в Зинаиду Засекину.
Спустя несколько лет – мезальянс. Его героиня – белошвейка Авдотья Иванова. Она родила писателю дочь Пелагею. Мать Ивана Сергеевича ещё до родов изгнала «злодейку» из Спасского-Лутовиново. Тургенев снял ей квартирку в Москве, помогал деньгами. Щедрость – устойчивая его черта.
Следующий роман – с Татьяной Бакуниной, сестрой тургеневского друга революционера Михаила Бакунина. Татьяна, как никто другой, являла собой «тургеневскую девушку», особенно в сердечных делах – любила она упорно и неотступно. Б. К. Зайцев так описывает эту грустную историю: «На прогулках по рощам и в ночной тьме на балконе, после сыгранного в зале Бетховена, при бледных звёздах говорилось, разумеется, немало романтических заоблачностей. Вечная любовь, небеса души и многое в подобном роде – вздохи и загадочные взгляды, чувства и некая игра в них, поза, всё перемешивалось и создало туманно-бродящий напиток, опьянявший – но в разной мере – обоих. Тургенева он целиком не захватил. Сердце оставалось прохладным, и он довольно точно изображал себя, когда позже писал Татьяне: ”Я никогда ни одной женщины не любил больше вас – хотя не люблю и вас полной и прочной любовью“». На этом и расстались. Татьяна от горя не находила себе места. Тургенев её страданиями не мучился.
Кстати, о «тургеневских девушках». Этот собирательный образ в ХХ веке унаследует Александр Блок. Его отношение к «Прекрасной даме» – возвышение, идеализация, обожествление самой Женственности, романтическая высокая любовь (зачастую платоническая) напоминает представления Ивана Сергеевича о «своих» девушках.
Была ещё одна ненужная победа – над дальней родственницей, молоденькой Ольгой Тургеневой. В этот раз закрались даже мысли о женитьбе, но Иван Сергеевич остался верен себе – выбросил эти «глупости» из головы. А в своей прозе Ольгу оставил – она стала Татьяной в романе «Дым».
В самом конце жизни Тургенев полюбил актрису Марию Савину, сыгравшую в его пьесе «Месяц в деревне» Верочку. Ей 25, ему 61. На этот раз отверженным оказался Иван Сергеевич: он ждал ответной любви, а Мария соглашалась только на дружбу.
Вот, собственно, и всё, за вычетом нескольких несущественных эпизодов. Но все эти истории – маленькие планеты на далёких орбитах. Центром его любовной вселенной была певица Полина Виардо. Странная закономерность: география творчества Тургенева – преимущественно Европа, география романтических знакомств – исключительно Россия.
* * *
В 1843 году светский Петербург жил ожиданием – в Россию приезжала итальянская опера. Бомонд только об этом и говорил. Больше всего судачили о молодой звезде Полине Виардо. Восемнадцатилетней она триумфально дебютировала в Лондоне и в Париже, спев Дездемону в «Отелло» Россини и Верди. По всей Европе гремела её слава. И не только среди поклонников оперы. Жорж Санд сделала Виардо прототипом главной героини романа «Консуэло». Гейне уверял, что когда она поёт, ему грезятся на сцене тропические растения, лианы и пальмы, леопарды, жирафы, «и даже целое стадо слонят».
О Полине Виардо современники высказывались по-разному, но все сходились в одном: «пленительная уродина», «редкостная дурнушка» начинала петь и… становилась неотразимой. Её голос очаровывал, завораживал, страстная сценическая манера околдовывала. Дамы в зале, косясь на восторженные лица мужей, ядовито шипели: «сажа да кости» – она и вправду отличалась худобой и чёрными, как смоль волосами, зачёсанными гладко на пробор, с буклями над ушами.
Гастроли в России Виардо открыла «Севильским цирюльником». После первой же арии зал устроил ей овацию. Восторженная публика неистовствовала. Был на спектакле и Тургенев. «Браво!» – едва ли не громче всех кричал он в восхищении.
Вскоре ему удалось познакомиться с ней, и этот день, 1 ноября, он всю жизнь будет отмечать как свой главный праздник. Полине его представили как «молодого великорусского помещика, хорошего стрелка, приятного собеседника и плохого стихотворца». Кстати, о стихотворстве. Тургенева больше знают по прозе, но начинал он как поэт. Как раз во время гастролей Виардо он написал стихи, которые, превратившись в романс, покорили всю Россию – «Утро туманное, утро седое...».
Насмешка судьбы: с прославленной певицей Тургенева познакомил её муж – директор итальянской оперы Луи Виардо. Он станет для Ивана Сергеевича другом, его жена – пожизненной мучительной неразделённой любовью. Трагизм ситуации описал Б. К. Зайцев: «Он влюблён… она “позволяет себя любить”. Для неё он один из многих, ею восхищавшихся, многих, с кем она вела лёгкую словесную игру... За Виардо много ухаживали. Её посещали и люди высокого общественного положения, и артисты, и молодёжь. Муж в счёт не шёл. Луи Виардо безмолвная фигура, “полезное домашнее животное”. С ним, приходилось Тургеневу беседовать уединённо, в кабинете, об охоте, и ещё, пожалуй, о рыбной ловле, о земледелии и скотоводстве, пока Полина принимала у себя более видных гостей». Льву Толстому эта любовь виделась болезненной: «Он жалок ужасно. Страдает морально так, как может страдать только человек с его воображением». Болезненность своего чувства Тургенев и сам понимал. Спустя годы, в минуту откровенности признается А. А. Фету: блаженствует лишь тогда, когда женщина каблуком наступит ему на шею и вдавит лицо в грязь. Деспотичная мать надломила его волю. Любовь к Виардо обезволит Тургенева окончательно, превратит в раба этой любви.
А пока на дворе 1843-й. Между выступлениями певица принимает Тургенева у себя (Невский проспект, 54). Полине нравятся его красота, изящество, образованность, ум. Но она предпочитает мужчин не слова, а дела, мужчин, на которых можно опереться, за которыми можно укрыться от жизненных невзгод как за каменной стеной. Тут же – неясно-поэтические туманы, вздохи, томления. Словом – «облако в штанах». Но раз уж он влюблён, пусть любит. Это она Тургеневу позволяет. И он будет следовать за ней 40 лет – всю оставшуюся жизнь. Навсегда останется под властью этой женщины. Ради неё оставит родину, близких, друзей.
После отъезда Виардо из России, Тургенев вступил с ней в бурную переписку. Через год они вновь встречаются – Полина опять выступает в Петербурге. Ещё через полгода Тургенев отправляется в Куртавнель – там, под Парижем, дом Виардо. Б. К. Зайцев назвал эту поездку «первыми шагами
по пересадке нашего писателя на иноземную почву». К недоумению благонравной Европы, начинается жизнь Тургенева в семье Виардо. «На краю чужого гнезда» – так об этом говорил сам Иван Сергеевич. Что до 44-летнего главы семьи, то он уже давно не обращал внимания на «шалости» своей молодой жены. Этот русский писатель был не первым и не последним поклонником, к которому его супруга проявляла благосклонность.
Через семьдесят лет такая же странная любовь прикуёт Маяковского к Лиле Брик. В этих двух историях одно отличие: Виардо никогда не искала в своих отношениях с Тургеневым выгоды – никаких меркантильных ноток. Во всём остальном – полное сходство.
Когда чувства Маяковского к Лиле стали угасать – «любовная лодка разбилась о быт» – он через пелену времени с печалью вспомнил схожую судьбу:
Туман – парикмахер,
он делает гениев –
загримировал
одного
бородой –
Добрый вечер, m-r Тургенев.
Добрый вечер, m-me Виардо...
Теперь жизнь Тургенева – череда городов и стран. Ему необходимо постоянно быть рядом с возлюбленной. Отправляется за ней в Дрезден, потом в Лондон. Чтобы быть ближе к Полине, селится в Париже, напротив церкви Мадлен (улица Тронше, 1). Дом этот стоит почти в том же виде и сегодня. Если доведётся быть в Париже, стоит прийти сюда чтобы представить, как за этими стенами сидел, писал, любил, тосковал Тургенев. Можно вообразить, как Иван Сергеевич выходил из дверей и, наполненный любовными переживаниями и грустными думами, обходил Мадлен, сворачивал налево на бульвар Капуцинок и меланхолично двигался к Гранд-Опера. Оттуда не спеша брёл в сторону Пале-Рояль и входил в свой любимый сад Тюильри...
Три зимы прожил он в Париже и три лета в Куртавнеле – здесь он купил дом чтобы быть ближе к Полине. Тут было его Болдино – нигде не писал он так много, как в Куртавнеле, о котором справедливо говорил: «Это колыбель моей славы».
Вернувшись в Россию, Тургенев с удивлением обнаружил: его дочери уже девятый год! Поглощённый своими сердечными делами, он совсем забыл о девочке. Теперь его душили угрызения совести. Что делать? Иван Сергеевич сел за письмо к Виардо, просил совета. Ответ заполонил сердце писателя тихой радостью – Полина с мужем готовы взять Пелагею к себе, воспитывать вместе со своими детьми, но просят компенсировать расходы. Переименованная в Полину, девочка отправилась во Францию.
Умирает мать Тургенева. Он избавляется от её власти и от денежной зависимости – теперь Иван Сергеевич богат. На похоронах Варвары Николаевны Тургенева не было. Обращённый внутрь себя взгляд всегда отвлекал его от чужих бед. Тургенев не был на похоронах и отца, и брата, и близкого друга Белинского. С последним вообще вышло нехорошо: обещал проводить уже умиравшего Виссариона Григорьевича в Россию, но даже не попрощался с ним, умчался в Лондон вслед за Виардо, оставив Белинского на попечение П. В. Анненкова. Совесть, всё-таки, грызла его – до конца жизни Тургенев держал на своём столе портрет «неистового Виссариона» и завещал похоронить себя рядом с другом.
В первое время после возвращения в Россию все мысли Тургенева только о Виардо. Специально едет в Петербург, чтобы посетить святое для него место знакомства. Со сладкой грустью пишет Полине: «Я ходил сегодня взглянуть на дом, где я впервые семь лет тому назад имел счастье говорить с вами. Дом этот находится на Невском, напротив Александринского театра; ваша квартира была на самом углу, – помните ли вы? Во всей моей жизни нет воспоминаний более дорогих, чем те, которые относятся к вам...». Почти в каждом письме: «Позвольте мне упасть к вашим ногам… часами целую ваши ноги… нет для меня большего счастья, чем быть у ваших ног…». Виардо отвечает с задержками, тон её писем становится прохладнее.
В 1853-м Тургенев в ссылке в своём имении. Виардо вновь приезжает с гастролями в Россию. Он узнаёт об этом из газет. «Признаюсь, хотя без малейшего упрёка, что я предпочёл бы узнать всё это от вас самой. Но вы живёте в вихре, отнимающем у вас время, – лишь бы только вы не забыли обо мне, мне больше ничего не нужно», пишет он певице. После Петербурга Виардо выступает в Москве, и Тургенев пускается в авантюру. С чужим паспортом, в одежде мещанина, отчаянно рискуя, едет в Москву. Друзья в ужасе от его появления, но он спешит к любимой…
После этой встречи Тургенев со страшной ясностью понимает нелепость своей жизни «на краю чужого гнезда». Кажется, что Виардо уже не имеет над ним той абсолютной власти, что была прежде. Тургенев пишет горькое и необычайно дерзкое письмо: «Я не рассчитываю более на счастье для себя, т. е. на счастье в том опять-таки тревожном смысле, в котором оно принимается молодыми сердцами… Впрочем, на словах-то мы все мудрецы: а первая попавшаяся глупость пробежи мимо, так и бросишься за нею в погоню. Как оглянусь я на свою прошедшую жизнь, я, кажется, ничего больше не делал, как гонялся за глупостями. Дон Кихот, по крайней мере, верил в красоту своей Дульцинеи, а нашего времени Дон Кихоты и видят, что их Дульцинея урод, а всё бегут за нею».
Его Дульцинея – урод?! Виардо таких слов не ожидала! Переписка их почти прекращается на долгие шесть лет.
К лету 1856-го Тургенев всё чаще возвращается в своих мыслях к Полине. Какое-то щемящее неясное чувство бередит его душу, вгоняет в меланхолию. Перебирая в памяти картины минувших лет, опять видит «свою Дульцинею» прекрасной и влекущей. И он решается – после шести лет разлуки отправляется к Виардо в когда-то счастливый для него Куртавнель. Там его надежды и мечтания разбиваются вдребезги. У Полины новый фаворит – художник Ари Шеффер. С дочкой тоже беда: по-русски уже не говорит, с Полиной не ужилась, оставаться там не желает. Тургенев забирает девочку и с нанятой для неё гувернанткой все трое перезжают на улицу Риволи в съёмную квартиру. Потом переселятся на улицу Аркад – жилища, как всегда, поблизости от любимого сада Тюильри. И снова день ото дня его фигура будет одиноко маячить в аллеях, уставленных застывшими мраморными фигурами. Как раз в это время Тургенев изольёт измученную душу приехавшему в Париж Афанасию Фету. Расскажет всё. Даже о приносящем блаженство «женском каблуке на своём горле».
* * *
Через несколько лет жизнь Виардо омрачается грустными событиями. Умирает Ари Шеффер, а у неё самой, ещё не достигшей сорокалетия, начинает пропадать голос. Гордая и волевая, она решает покинуть сцену, не дожидаясь увядания славы. Уезжает из Франции в Баден-Баден. Здесь всё ей по душе: курортный покой, чинная публика, буйство зелени, лиловые горы на горизонте. Скучать некогда: съехавшиеся из всей Европы на отдых, богатые девицы выстраиваются в очередь к примадонне на уроки пения.
Тургенев предпринимает последнюю попытку, приезжает в славный для русской литературы Баден-Баден. Семейство Виардо живёт за рекой, в Тиргартене. Иван Сергеевич селится ближе к центру – снимает первый этаж у вдовы Анштедт на Шиллерштрассе. Дом этот не сохранился, на его месте фешенебельный отель. Стены корпусов украшены вводящими в заблуждение табличками: «Вилла Виардо», «Резиденция Тургенева», «Дом Анштедт». Да, прав был незабвенный Козьма Прутков: «Не верь глазам своим»!
Каждый день Тургенев навещает свою возлюбленную – перебирается по мосту на другой берег реки Оос, пересекает тенистую Лихтентальскую аллею и вскоре оказывается в обширном парке, окружавшем дом семьи Виардо.
Его постоянство и упорство приносят плоды – он вновь приходится ко двору. Какое-то новое тепло появляется в отношении Полины к нему. Баден-Баденские дни озаряются покоем и радостью. Наши герои снова ведут дружеские беседы, гуляют по Лихтентальской аллее, ходят к источникам, принимают гостей. Полина сочиняет оперетты для постановки в домашнем театре, Тургенев пишет для них либретто. Вместе занимаются литературными переводами.
Похоже, оба они сделали окончательный выбор – спустя два года Тургенев покупает участок земли с фруктовым садом и старыми, вековыми деревьями рядом с домом семейства Виардо, строит виллу. Фантазии выписанного из Франции архитектора воплощаются в прекрасный дворец с башенками, аспидной крышей, просторными светлыми комнатами, огромной театральной залой.
Вскоре муж Полины выкупает виллу, а Тургенева приглашает жить в ней вместе со всем семейством Виардо. Брат Ивана Сергеевича Николай, приехавший в Баден-Баден, пишет своей жене: «Дети Виардо относятся к нему, как к отцу, а на него не похожи. Я не желаю разносить сплетни. Думаю, когда-то в прошлом между ним и Полиной существовала тесная связь, но, по-моему, сейчас он просто живёт с ними вместе, другом семьи».
Сплетни, конечно, гремели Ниагарским водопадом. За спиной Тургенева шептались: «Кто отец маленького Поля, последнего сына певицы?» Одни утверждали: Ари Шеффер. Другие бурно возражали – Тургенев! И только старого Луи Виардо никто в отцовстве не подозревал.
Тургенев на пересуды не обращал внимания. Однажды получил письмо:
Талант он свой зарыл в «Дворянское гнездо».
С тех пор бездарности на нём оттенок жалкий,
И падший сей талант томится приживалкой
У спадшей с голоса певицы Виардо.
Беззлобно рассмеялся и разорвал листочек. А вот литературные эпиграммы его задевали. Здесь, в Баден-Бадене, он помимо нескольких повестей написал роман «Дым», вызвавший шквал критики и расцененный многими как русофобский. Особенно огорчила его эпиграмма Ф. И. Тютчева, которого Тургенев высоко ценил:
«И дым отечества нам сладок и приятен!» —
Так поэтически век прошлый говорит.
А в наш — и сам талант всё ищет в солнце пятен,
И смрадным дымом он отечество коптит.
«Дым», кстати, начинается с описания Баден-Баденской жизни, в котором легко угадывается любовь Ивана Сергеевича к этому городку: «10 августа 1862 года, в четыре часа пополудни, в Баден-Бадене, перед известною “Соnvеrsаtion” толпилось множество народа. Погода стояла прелестная; всё кругом – зелёные деревья, светлые дома уютного города, волнистые горы, – всё празднично, полною чашей раскинулось под лучами благосклонного солнца; всё улыбалось как-то слепо, доверчиво и мило, и та же неопределенная, но хорошая улыбка бродила на человечьих лицах, старых и молодых, безобразных и красивых».
Когда критика казалась Тургеневу слишком несправедливой, он откладывал рукописи, брал в руки палку, поправлял седые кудри и в компании любимого пса по кличке Пегас отправлялся на прогулку по своему любимому маршруту. Шествовал по Лихтентальской аллее, не подозревая, что через полтора века на ней водрузят его бюст. Проходил мимо «русского дерева», описанного им в «Дыме». Миновав знаменитое казино, направлялся к водному павильону, или к читальне Маркса.
Вилла Виардо становится культурной Меккой – сюда стремятся литераторы, артисты, художники. О музыкантах и говорить нечего – эти стены слышали Вагнера, Листа, Брамса, Шумана. Даже монаршие особы наведывались в дом Виардо. Публика из России считала за честь побывать здесь, но и без них вилла обрусела: Полина сочиняет романсы на слова русских поэтов, старик Луи переводит на французский русских писателей. Часто заглядывают друзья Ивана Сергеевича поэты Полонский и Фет. Ведут дружеские беседы и пьют чай в уютном садовом павильоне под журчание бьющего рядом ключа.
Семь лет прожил Тургенев в Баден-Бадене и эти годы были для него годами умиротворённости и тихого счастья. В одном из писем признаётся:
«Оттого ли, что мои требования стали меньше, оттого ли, что там (в Бадене) моё настоящее гнездо, только я замечаю, что с некоторого времени счастье даётся мне гораздо легче».
Память о Тургеневе живёт в Баден-Бадене и сегодня. Здесь создано Тургеневское общество, а его основательница историк Ренате Эфферн убеждена: своим расцветом город обязан именно русским и в первую очередь – Тургеневу. «Я как-то взяла в руки роман “Дым”,– рассказывает госпожа Эфферн – действие которого происходит в Баден-Бадене, и прошлась с раскрытой книгой по гостинице «Европейский двор», упомянутой в романе. Каково же было моё изумление, когда я обнаружила там описываемые Тургеневым предметы! И это спустя полторы сотни лет!». По словам местной хранительницы памяти о Тургеневе, и сегодня здесь всё выглядит точно так же: слышна французская речь, играет музыка, люди гуляют. Того самого «Русского дерева», к сожалению, больше нет, но газовые фонари перед Курортным домом сохранились и каждый день их зажигают вручную. Сохранилась в неизменном виде и вилла Виардо (Фремесбергштрассе, 47), но теперь он принадлежит местному миллионеру и отгорожена от любопытных глухим забором.
* * *
После Баден-Бадена Тургенев живёт с семьёй Виардо в Лондоне, затем в Париже. В конце 1874-го они покупают усадьбу на берегу Сены в живописном Буживале – западном пригороде Парижа. Название виллы на русском – «Ясени». Иван Сергеевич решает обзавестись собственным жильём, на пригорке напротив дома Виардо строит шале. На первом этаже – столовая и гостиная. Наверху – заставленный книгами просторный рабочий кабинет. С балконов, увешенных цветами, упоительный вид на Сену. Здесь они живут летом, на зиму возвращаются в Париж.
О тургеневской жизни тех лет в Париже сохранились воспоминания его друга, художника А. П. Боголюбова: «Живя в Париже, мне случалось неоднократно бывать у Ивана Сергеевича в злополучные дни, когда он страдал подагрою. При входе госпожи Виардо к нему я, конечно, сейчас же удалялся. Но всё-таки я сейчас же замечал, как просветлялось лицо нашего страдальца и с какою нежностью и участием госпожа Виардо к нему обращалась. Жизнь их, конечно, не подлежит ничьему осуждению. Тургенев помещался в третьем этаже, в двух комнатах, и был совершенно счастлив и доволен. По своему бешеному темпераменту Полина была кумиром в доме, и надо было видеть заботливость Ивана Сергеевича, чтобы быть ей приятным самыми мелочными угождениями».
Весну и предстоящий переезд В Буживаль Тургенев каждый год встречает с радостью. Здесь он пишет свои последние произведения, в том числе «Стихотворения в прозе». На прогулки по саду Иван Сергеевич теперь выходит в особой мягкой обуви – мучает подагра. Иногда накидывает плед, садится в кресло и подолгу любуется игрой света в кронах деревьев. Забота и внимание Полины и её детей радуют, но не всегда способны отвлечь от грустных мыслей. Он всё чаще думает о смерти.
А в России понемногу забываются претензии к писателю, слава его на родине гонится вслед за европейской. В 1980-м Тургенев последний раз приезжает в Россию. Повод – пушкинские торжества. 6 июня толпы горожан устремляются к празднично украшенному Тверскому бульвару на открытие памятника Пушкину. Торговцы цветами с недоумением смотрят на свои пустые лотки – все цветы раскуплены в считаные минуты, их несут к постаменту. Площадь не могла вместить всех желающих, горожане даже выкупали в соседних домах места у окон. Для почётных гостей соорудили трибуны, среди прочих места на них заняли дети и внуки Пушкина. Приехал даже его старенький камердинер. Когда с памятника сняли полотно, площадь взорвалась криками ликования. Очевидцы утверждали, что люди плакали от счастья, обнимались, целовали друг друга.
К этому времени конфликт между славянофилами и западниками достиг апогея. Пушкинские торжества грозили вылиться в решающую схватку идейных противников. Предвидя это, Лев Толстой и Салтыков-Щедрин предусмотрительно уклонились от участия в празднике. На банкете в Дворянском собрании непримиримый славянофил Катков, подняв бокал с шампанским, предложив Тургеневу примирение. Иван Сергеевич отгородился ладонью. Потом объяснял: «Я стреляный воробей, меня на шампанском не проведёшь. И как же я могу протянуть руку человеку, которого я считаю ренегатом?».
7 июня торжества продолжились. Тургенев, пламенный поклонник Пушкина, выступил с речью, в которой воздал должное своему кумиру, но не отважился причислить его к «всемирным» – Гомеру, Шекспиру, Гёте. Речь его приняли хорошо, аплодировали, но с интересом ждали ответа славянофилов. Он состоялся на следующий день – Достоевский, нервно размахивая руками, чуть истерично произнёс свою знаменитую пушкинскую речь, принёсшую безоговорочную победу славянофилам. Тургенев встал, прямой, величественный, с достоинством подошёл к своему врагу, обнял победителя дуэли. Враждующие лагеря этот поединок не примирил. После смерти Достоевского Тургенев назовёт его русским маркизом де Садом.
Пушкинский праздник оказался прощанием Ивана Сергеевича с Россией. В Буживале его ждали болезни и угасание. Всю жизнь Тургенев отличался невероятной мнительностью. Был убеждён, что проживёт недолго, даже вычислил по какому-то нумерологическому правилу точную дату скорой кончины. Богатое воображение любой пустяк мгновенно превращало в неизлечимый недуг. При малейшем недомогании укладывался в постель и, обложившись склянками с целебными мазями и лечебными микстурами, торопил послать за доктором. А весной 1882-го, когда его начали мучить «невралгические» боли, не обратил на них внимания. Жене своего друга Якова Полонского писал: «Опасности болезнь не представляет, но заставляет лежать, или сидеть смирно: так как не только при восхождении на лестницу, но даже при простом хождении или даже стоянии на ногах – делаются очень сильные боли в плече, спинных лопатках и всей груди – а там является и затруднительность дыхания». У него был рак позвоночника, но лишь через год и врачи, и сам он со страшной ясностью осознали неотвратимость скорого конца. И вот он уже признаётся Полонским: «Давно я не писал вам, любезные друзья мои – да и о чём было писать? Болезнь не только не ослабевает, она усиливается – страдания постоянные, невыносимые – несмотря на великолепнейшую погоду – надежды никакой – жажда смерти всё растёт – и мне остаётся просить вас, чтобы и вы со своей стороны пожелали бы осуществления желания вашего несчастного друга».
В последние месяцы боли были такими нестерпимыми, что он умолял не отходившую от него Полину Виардо выбросить его из окна. После очередной дозы морфия, когда боли ненадолго притихали, он мысленно возвращался в Спасское-Лутовиново, вспоминал, как мальчишкой бегал по лугу, ловил птиц... Однажды взял в руки свою давнюю повесть «Дневник лишнего человека», и со слезами на глазах перечитал слова, вложенные им в уста главного героя: «О, мой сад, о, заросшие дорожки возле мелкого пруда! О, песчаное местечко под дряхлой плотиной, где я ловил пескарей и гольцов!.. Расставаясь с жизнью, я к вам одним простираю мои руки. Я бы хотел ещё раз надышаться горькой свежестью полыни, сладким запахом сжатой гречихи на полях моей родины...». Отложив книгу, написал Якову Полонскому: «Когда Вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу, родине поклонитесь, которую я уже, вероятно, никогда не увижу». Верный друг в ответное письмо вложил цветы и листья, сорванные им в Спасском саду.
В эти дни умер Луи Виардо. Полина особых сантиментов не проявляла, на следующий день уже давала уроки пения. Спустя три месяца, после кончины Ивана Сергеевича она на две недели отменила все занятия. Её дочери Клоди и Марианна приехали на похороны в Россию.
Волю покойного исполнили – Тургенева погребли на Волковском кладбище неподалёку от могилы Белинского. Похороны были многолюдными – одних только депутаций с венками – 176. По словам П.В. Анненкова, «на могиле его сошлось целое поколение со словами умиления и благодарности к писателю и человеку». Тургеневу поклонялись теперь с той же страстью, с какой его хулили при жизни.
Писатель, для которого «дым отечества» не был сладок, делил свою жизнь между Россией и Францией. Обе страны берегут и память о нём: главный тургеневский музей в России – Спасское-Лутовиново, во Франции – Буживаль.
Глава 3. Монпарнас. Тени великих
Почти 100 лет назад в Париже поселился молодой репортёр Эрнест Миллер Хемингуэй. Его первый парижский адрес – улица Кардинала Лемуана, 74. Скромность двухкомнатной квартирки без горячей воды и канализации, которую заменял бак, молодого газетчика не смущала: на родине он привык к мичиганским уборным во дворе.
Бросить журналистику и сделаться писателем Эрнеста склонили уже знаменитые в то время Гертруда Стайн и Эзра Паунд. Первые свои блокноты он исписывал в монпарнасском кафе «Клозери-де-Лила» – 10 минут ходьбы от дома через Люксембургский сад. Компания в этом заведении собиралась неслабая, к примеру, Скотт Фицджеральд, уже прославившийся романом «По эту сторону рая». Из наших – Бальмонт, Алексей Толстой, Луначарский. Прежде здесь засиживались Верлен, Бодлер, Оскар Уайльд, а Поля Фора избрали Принцем поэзии и тут же короновали. Теперь к столикам прикреплены таблички с именами знаменитых посетителей, а бумажные скатерти (как и в соседней «Ротонде») украшены их именами.
Свои первые блокноты Хемингуэй потерял – оставил чемодан в отеле «Ритц». К счастью, спустя много лет чемодан нашёлся, и из старых черновиков сложились две книги: «Праздник, который всегда с тобой» и «Опасное лето».
А тогда, в 20-е, в «эпоху джаза», будущие гении «потерянного поколения» дневали и ночевали в нескольких кафе на пересечении бульваров Монпарнас и Распай, стихийно перетекая из «Купола» в «Селекту», из «Селкты» в «Дом». Ничем прежде непримечательное пятно на карте Парижа, бедноватый район на левом берегу Сены стал грозным конкурентом именитого Монмартра, перетягивая в своё лоно молодых творцов. Главным, сакральным богемным храмом, конечно, была «Ротонда» – непритязательное кафе с барной стойкой, обитой оцинкованным железом и видавшими виды столиками и стульями. Кто только не бывал там! От Генри Миллера и Аполлинера до Пикассо и Модильяни. Хемингуэй с другом-соперником Фицджеральдом, разумеется, тоже. Отметились и наши: Волошин, Гумилёв, Ахматова, Маяковский, Ходасевич – всех не перечислить. В этом кафе Дягилев и Нижинский встречались с малоизвестными в ту пору композиторами Игорем Стравинским и Сергеем Прокофьевым, а Ленин азартно сражался в шахматы с Троцким.
Маяковский, как мог, прославлял Монпарнас:
Обыкновенно
мы говорим:
все дороги
приводят в Рим.
Не так
у монпарнасца.
Готов поклясться.
И Рем,
и Ромул,
и Ремул и Ром
в «Ротонду» придут
или в «Дом».
Упомянул Владимир Владимирович культовое кафе ещё в одном парижском стихотворении:
Париж, фиолетовый, Париж в анилине,
Вставал за окном «Ротонды».
И только у Николая Гумилёва вряд ли осталась добрая память об этом заведении. Кажется, именно здесь его молодая жена Анна Ахматова познакомилась с начинающим художником по имени Амедео. Вернувшись в Россию, она будет с ним переписываться и через год приедет к нему во Францию, на долгие три месяца, теперь уже без мужа.
Пройдёт девять лет, и 24 января 1920 года в Париже, добитый кокаином, алкоголем и туберкулёзом умрёт нищий, непризнанный, тридцатипятилетний живописец. Похоронят его в складчину. В то время, когда гроб повезут на кладбище, его жена выбросится из окна. Потом к бесславному при жизни художнику придёт посмертное мировое признание, его картины будут продаваться за баснословные суммы. В список лучших художников эпохи впишут его имя – Амедео Модильяни.
Автор фразы «Увидеть Париж и умереть» Илья Эренбург свои первые стихи и прозу тоже писал в «Ротонде». Здесь у него уже зрел замысел романа-пророчества «Необычайные похождения Хулио Хуренито». Спустя годы роман этот принесёт автору славу, а начнётся он словами: «26 марта 1913 года я сидел, как всегда, в кафе “Ротонда” на бульваре Монпарнас перед чашкой давно выпитого кофе, тщетно ожидая кого-нибудь, кто бы освободил меня, уплатив терпеливому официанту шесть су».
Хроническая нищета, как и вера в будущую славу, роднила Эренбурга с его друзьями-литераторами. Чуть легче было художникам: за тарелку лукового супа тому же Модильяни иногда удавалось расплатиться своими рисунками.
Приличной одеждой и ухоженностью похвастаться никто из них не мог, но Эренбург выделялся даже на этом грустном фоне. Максимилиан Волошин вспоминал: «Я не могу себе представить Монпарнас времён войны без фигуры Эренбурга. Его внешний облик как нельзя более подходит к общему характеру запустения. С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввёрнутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, ”которым только что вымыли пол”, Эренбург настолько “левобережен” и “монпарнасен”, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих».
Шевелюра Ильи Григорьевича вдохновляла друзей на анекдоты и шутки. Острослов-пересмешник Алексей Толстой послал в «Ротонду» открытку для Эренбурга, где вместо фамилии указал: «Аu monsieur mal coiff» – плохо причёсанному господину, и, представьте, открытка нашла своего адресата!
Сегодня Эренбурга вспоминают редко, он затенён более громкими и модными именами. Мне это кажется несправедливым. Илья Григорьевич не только придумал яркое и точное название хрущёвской эпохи – «Оттепель», но и был её воплощением. Его книга «Люди, годы, жизнь» открыла для моего поколения «засекреченную» властями литературу русской эмиграции, от него мы узнали запрещённые имена Цветаевой, Мандельштама, Бабеля. Потом – и их произведения, опубликованные во много благодаря стараниям Эренбурга.
В годы Великой Отечественной он был корреспондентом «Красной Звезды». У него был невероятный дар внушать свои идеи, укреплять волю, боевой дух и решительность бойцов. Политработники заваливали начальство мольбами: пришлите побольше газет с материалами Эренбурга! Уверяли: после его статей пехота бесстрашно поднимается в атаку. Это его и Константина Симонова слова стали призывом, с которого начинались агитационные плакаты и листовки: «Убей немца!». Узнав об этом, разъярённый Гитлер лично приказал любой ценой изловить и публично повесить Эренбурга.
К Илье Григорьевичу у меня особое отношение и по причинам личного свойства. В 1943-м он собирал материал для своей будущей книги «Война». Приехав на фронт, попросил порекомендовать ему интересных собеседников. Предложили моего отца, в то время – командира стрелкового полка, и через час они уже знакомились. Эренбург удивился, узнав, что отец до начала войны успел прочитать в журнале «Знамя» его роман «Падение Парижа». Остолбенел, когда командир-пехотинец процитировал на память запомнившуюся фразу из текста. Очень довольный, писатель, прежде чем углубляться в разговор, попросил заправить редакционную машину – не рассчитали с маршрутом. Отец поинтересовался:
– Значит, как у Ильфа и Петрова: идеи ваши, а бензин всё-таки наш?
Оба взорвались таким хохотом, что за дверями два автоматчика охраны изумлённо переглянулись.
Они увлечённо проговорили много часов и расстались очень довольные друг другом. После выхода «Войны» Эренбург подарил отцу экземпляр с дарственной надписью. Эта книга до сих пор хранится у моей сестры. А у меня – их переписка, растянувшаяся на 24 года. Последнее, очень короткое письмо Илья Григорьевич написал отцу в 1966 году. Он был уже тяжело болен.
* * *
Монпарнасцы, среди которых было немало художников, оккупировали не только знаменитые кафе, но и заполонившие богемный район мастерские живописцев. Их атмосферу красочно живописал Максимилиан Волошин: «В густом табачном воздухе толпа гудит по-английски, по-русски, по-шведски, по-норвежски, по-испански, реже всего слышны французские слова.
В одном углу играют на пианино, в другом пьют плохое вино. Все говорят, но никто друг друга не слушает. Все друг друга знают, но мало кто с кем знаком. Многие кажутся опьяневшими, но иным опьянением, чем от алкоголя: в них работает кокаин, гашиш, морфий.
Каждый одержим по-своему и никто не обращает внимания на других.
Юноша с лицом черепа и длинными прямыми волосами ловит пальцами воздух и бормочет: “Дух веет всюду”… Толстый человек с шевелюрой Зевса, держа за пуговицу незнакомого ему господина, толкует ему: “Мне двадцать пять лет, и я ещё невинен”. Другой, с бритым, передёргивающимся лицом и с неожиданными вскриками ночной птицы, носится среди толпы с большой книгой, раскрывает её перед носом и тыкает пальцем в пророчества Нострадамуса.
Маскарад или сумасшедший дом?
Маскарады, музыка, танцы запрещены в Париже на время войны. Это художественная “кантина” на Монпарнасе. Так во время войны стали называться дешёвые рестораны, устроенные в некоторых мастерских художников». Как тут не вспомнить Ахматову: «Когда б вы знали из какого сора растут стихи, не ведая стыда...».
Волошин – об атмосфере по вечерам. Днём богемные конвульсии стихали, в мастерские возвращалась вменяемость. Живописцы исступлённо колдовали за мольбертами, томились натурщицы, царила рабочая тишина. В одной из мастерских случилась как будто бы незначительная встреча: начинающий поэт Николай Гумилёв познакомился с вольной слушательницей Сорбонны Елизаветой Дмитриевой. Случайное знакомство обернётся одной из последних дуэлей Серебряного века, которой будет предшествовать величайшая литературная мистификации той эпохи.
* * *
Весной 1909-го Николай Гумилёв случайно встретил Елизавету Дмитриеву в Петербурге.
– Тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча» и не нам ей противиться, – призналась потом Дмитриева.
К этому времени Лиля – так звали её в семье – уже окончила Императорский женский педагогический институт, вела русскую словесность в женской гимназии, писала стихи, занималась переводами.
Роман закрутился феерически – по-гумилёвски. Влюбчивость Гумилёва была известна всем. Она была одним из самых стойких и буйных проявлений его характера. Вторая натура. И постоянное состояние души. Он не представлял жизнь без любовных романов, приключений, интриг. Мимолётных или затяжных, «роковых» или случайных, бурных и не очень. Любовь и поэзия были для него всем – неразрывным, единым, огромным. Одно не мыслилось без другого. Поэтическое вдохновенье питалось любовью, любовь – вдохновеньем. Ему требовалось постоянно пребывать в эйфории – трепетном, нетерпеливом ожидании новых и новых наплывов страсти. «...Мучиться и мучить, твердя безумное: ”люблю”!» И здесь, как и во всём прочем, в нём буйствовал конквистадор, кипело сердце воителя – брать приступом, как неприятельские крепости, женские сердца.
Он редко стремился к любви, увенчанной безмятежным и долгим счастьем. Идиллия всегда грозила скукой и охлаждением. Азарт погони, так и оставался подчас самоцелью. Это и про него: «За всякой вещью в мире нам слаще гнаться, чем иметь её». Он и гнался, следуя Дон Жуану.
Всегда – влюблён. Влюблённость – его религия.
О нет! Из всех возможных счастий
Мы выбираем лишь одно,
Лишь то, что синим углем страсти
Нас опалить осуждено.
Стихотворению Гумилёва «Дон Жуан» подошло бы и другое название – «Автопортрет»:
Моя мечта надменна и проста:
Схватить весло, поставить ногу в стремя
И обмануть медлительное время,
Всегда лобзая новые уста.
Здесь всё – про себя. Особенно последняя строка. И главное в ней слово – «новые». «Мечту» поэт воплощал неистово, одержимо, будто сама жизнь убегала от него, вырывалась из его объятий. В каждую приглянувшуюся женщину влюблялся мгновенно. И не всегда это была реальная женщина. Была «прекрасная незнакомка», был образ – волшебный, неземной, желанный – образ, внезапно озаривший воображение поэта. «Мне не нужно женщины – мне нужна лишь тема…» (А. Вертинский). Тема никогда не заставляла себя долго ждать. На этот раз она явилась в облике Дмитриевой.
Лиля с детства тяжело болела, много лет была прикована к постели, осталась хромой на всю жизнь. Красотой не блистала: полноватая, приземистая с большой головой, Но при всём этом слыла чаровницей, умеющей завораживать мужчин. Она подавала себя в образе «роковой женщины», «женщины-вамп». Намекала на дар колдуньи, на способность общаться с духами из потустороннего мира. Загадочно рассказывала о посещающих её галлюцинациях, звуках и видениях.
Очарованные друг другом любовники не расставались. Стихи, прогулки, литературные вечера. Любили ездить в знаменитую «Башню» Вячеслава Иванова (Таврическая, 35), где собиралась петербургская богема. Гумилёв, как обычно, был одержим бурной и разрушительной стихией страсти. Сказочное воображение поэта обратило Лилечку, гадкого утёнка, в волшебного лебедя:
Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей,
Я нашёл себе подругу из породы лебедей.
Преобразилась и Лиля. В этой веренице мистификаций, интриг, амурных игр, лживых уверений явилось ей нечто подлинное, забытое и… настораживающее. Любовные истории для неё всегда скрывали пугающую тайну, трагизм, безысходность и пагубу.
Она наверняка видела неизбежную обречённость так внезапно нахлынувшего счастья. Ведь, встречаясь с Гумилёвым, Лиля оставалась невестой инженера-мелиоратора В. Н. Васильева и в то же время мечтала покорить сердце поэта Максимилиана Волошина. Между свиданиями с Гумилёвым тщательно обдумывала каждое письмо к Волошину. 13 мая 1909 года, находясь в полном здравии, сообщает: «Дорогой Макс, я уже три дня лежу, у меня идёт кровь горлом, и мне грустно. Хочется видеть Вас, милый Макс».
Развязку романа с Гумилёвым предрешит... «географии примесь»: Максимилиан Александрович приглашает Лилю погостить у него в Коктебеле. Любвеобильная и лукавая искательница приключений просит поехать с ней ничего не подозревающего Гумилёва, а Волошину пишет: «Гумилёв напросился, я не звала его, но т.к. мне нездоровится, то пусть. Уже больше писем не будет, а будет Коктебель. Я Вас очень хочу видеть и очень люблю. Лиля».
Поездка в Крым обернётся для Николая Степановича драмой. Но наш герой об этом не догадывается, отбывает с Лилей в Москву. Там Гумилёв встретился со своим наставником Брюсовым, с гордостью представил ему возлюбленную. Дорогу от Москвы до Коктебеля она позднее будет вспоминать как «дымно-розовый закат». Дмитриева ласково называет Гумилёва Гумми, он её – Лилей, утверждая, что это имя похоже на серебристый колокольчик. В Николае Степановиче она видела своего доброго ангела-спасителя, которого можно удачно использовать. Гумилёв, надеялась Лиля, пробудит в Волошине ревность, заставит его воспылать к ней бурной страстью. А на случай, если её чары на Максимилиана Александровича всё же не подействуют, Гумилёв останется её единственным любовником. Такая вот незавидная роль отводилась Лилечкой верному и наивному Николаю Степановичу, её благородному рыцарю.
Чары, однако, подействовали. В Коктебеле Волошин с Лилей всё чаще стали уединяться, подолгу гуляли вдвоём. Волошин пишет в дневнике: «Дни глубокого напряжения жизни ... было радостно и беззаботно. Мы с Лилей, встретясь, целовались... Она садится на пол и целует мои ноги. “Макс, ты лучше всех, на тебя надо молиться. Ты мой бог. Я тебе молюсь, Макс”. Меня охватывает большая грусть, – Лиля, не надо, Этого нельзя. – Нет, надо, Макс... ».
Гумилёва мучительно унижало не столько коварство измены, сколько её публичность: всё происходило на глазах других волошинских гостей – Алексея Толстого с женой и поэтессы П. Соловьёвой.
– Здесь началось то, в чём больше всего виновата я перед Николаем Степановичем, – призналась Лиля. – Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и Максимилиана Александровича, потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая,– это был Макс. Я узнала, что Максимилиан Александрович любит меня, любит уже давно,– к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдёшь к Гумилёву – я буду тебя презирать».
Выбор уже был сделан, но Николай Степанович всё же оставался для меня какой-то благоуханной алой гвоздикой. Мне всё казалось, что хочу обоих, зачем выбор?
В конце концов, ничего не объясняя, Дмитриева попросила Гумилёва уехать.
Алексей Толстой вспоминал: «Гумилёв с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бой тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии, поэму “Капитаны”. После этого он выпустил пауков и уехал».
Трудно представить, что творилось в уязвлённой душе поэта. Проще разгадать поступок Лили. Жесток, оскорбителен и беспощаден её выбор. Только вероломством и холодным расчётом можно объяснить предательство этой женщины, слабой и одновременно сильной, когда она жаждет перевоплотиться в Кармен, вернее – поиграть в неё: «любовь свободна… законов всех она сильней». Коварна и слишком уж театральна эта игра! И бедный Гумилёв явно не заслуживает в этом спектакле роли дона Хозе.
Сложно оправдать её замешенный на интригах и холодных эгоистичных «выкладках» удар по человеку, который её любит, опекает, искренне привязан. Разве умная и чуткая Лиля не могла предвидеть, к чему приведут её расчётливые и фальшивые любовные игры, коими был так славен Серебряный век?!
Позднее она будет казнить себя: «Почему я так мучила Николая Степановича? Почему не отпускала его от себя?» Придумает оправдание: «Это не жадность была, это тоже была любовь. Во мне есть две души, и одна из них, верно, любила одного, другая другого».
Простую арифметику нарушила третья душа, сделавшая свой выбор. Это Иоганнес фон Гюнтер – прибалтийский немец, поэт, переводчик, драматург. Видимо, с его участием по Петербургу расползаются слухи: Гумилёв нелестно отзывается о Дмитриевой. Сам же Гюнтер устраивает встречу бывших любовников на квартире подруги Елизаветы Ивановны – Лидии Брюлловой, и сам же её подробно описывает: «Нас ожидали. На Дмитриевой было тёмно-зелёное бархатное платье, которое ей очень шло. Она страшно волновалась. Всё её лицо покрылось красными пятнами. Красиво накрытый стол тоже, казалось, рассчитывал на примирение. Лидия Брюллова, в чёрном шёлковом платье, приняла нас очень радушно.
Но что произошло? Небрежно, я бы сказал, надменно ступая, Гумилёв приблизился к ним.
– Мадемуазель, – начал он, ни с одной из них не поздоровавшись,– вы распространяете ложь, будто я собирался жениться на вас. Вы были моей метреской. На таковых не женятся. Это я хотел вам сказать.
Роковой, презрительный кивок головы. И повернулся спиной. И вышел».
Таким был ответ на «хочу обоих».
Алексей Толстой, считая, что этот поступок бросил тень на безупречную гумилёвскую репутацию рыцаря без страха и упрёка, позднее клялся: «Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка, с ухмылкой подтвердил эту ложь». Здесь тоже весь Гумилёв: никогда не унижаться до самооправданий и покаяний! Даже в том случае, если на кону – жизнь.
Мнение Алексея Толстого разделял и Вячеслав Иванов, вставший на сторону Гумилёва.
Слухи о скандале дошли до Волошина. 19 ноября он оказался в одной компании с Гумилёвым. Дело было в мастерской художника А. Я. Головина, располагавшейся на верхнем этаже Мариинского театра. Пол огромной мастерской был живописно завален декорациями к «Орфею», внизу, в театре, давали «Фауста». Было хорошо слышно как внизу Шаляпин пел «Заклинание цветов». Дождавшись окончания арии, Волошин подошёл к Гумилёву и прилюдно отвесил ему пощёчину. Гумилёв отшатнулся и прохрипел: «Ты мне за это ответишь!», тут же вызвал обидчика на дуэль.
Секундантами Гумилёва стали поэт М. Кузмин, критик, театровед и известный шахматист Е. Зноско-Боровский, Волошина – литератор Алексей Толстой и князь А. Шервашидзе, театральный художник.
Гумилёв был верен себе – стреляться с пяти шагов до смерти одного из противников!
У секундантов Волошина целый день ушёл на уговоры Кузмина и Зноско-Боровского увеличить расстояние до пятнадцати шагов. Ещё день потребовался, чтобы уговорить Гумилёва.
Место для поединка выбрали на Чёрной речке – почти там же, где семьдесят два года назад стрелялись Пушкин и Дантес. Театральности прибавили добытые секундантами у барона Мейендорфа старинные пистолеты с выгравированными на них именами прежних дуэлянтов.
День и ночь накануне дуэли Гумилёв провёл в «Башне» В. Иванова. Там он, по свидетельству М. Кузмина, «окружённый трагической нежностью», говорил на отвлечённые литературные темы и ничем не выдавал беспокойства.
Рано утром 22 ноября выехали на двух автомобилях. По дороге машина, в которой ехали Гумилёв и его секунданты, застряла в снегу. Выталкивали все сообща. При этом кто-то потерял в снегу галошу (позднее жёлтая пресса использует этот эпизод для издёвки над дуэлянтами).
Вскоре подъехали к безлюдному заснеженному полю. Алексей Толстой, выбранный распорядителем, начал отмерять расстояние между противниками.
– Вы слишком широко шагаете! – вскипел Гумилёв.
– Подчёркиваю грандиозность события! – парировал Алексей Николаевич. Но всё же отмерил пятнадцать шагов заново.
Секунданты зарядили и подали дуэлянтам пистолеты. Толстой, следуя правилам, в последний раз предложил противникам помириться, но Гумилёв гневно перебил его:
– Я приехал драться, а не мириться!
Совершенно спокойный, он стоял в цилиндре и чёрном сюртуке, бросив шубу на снег. Он казался себе Печориным.
Толстой попросил участников приготовиться. Начал считать: «Раз, два...» В этот момент впечатлительный Михаил Кузмин в ужасе рухнул на снег, заслонясь цинковым хирургическим ящиком. На счёт «три» противники выстрелили. Гумилёв промахнулся, пистолет Волошина дал осечку.
– Я настаиваю, чтобы этот господин стрелял. Пускай он стреляет во второй раз, я требую этого!– злился Гумилёв.
– Вы отказываетесь от своих слов? – неожиданно спросил Волошин, не сводя глаз с Гумилёва.
– Нет, – ответил тот.
Волошин прицелился и вновь нажал на спуск. Снова осечка! Шервашидзе крикнул Толстому:
– Алёша, хватай скорей пистолеты!
Толстой бросился к Волошину, выхватил пистолет и выстрелил в снег. Гумилёв пришёл в ярость.
– Я требую третьего выстрела!
Посовещавшись, секунданты отказали, предложив противникам пожать друг другу руки. Как бы ни так! Гумилёв поднял со снега шубу, перекинул её через руку, повернулся и, не проронив ни слова, пошёл к автомобилю.
Дуэль вызвала шквал издевательских публикаций. «Много писалось в газетах о поединке “декадентов” с зубоскальством и преувеличениями» (С. Маковский). Главным героем фельетонов стала... потерянная галоша. В «Биржевых ведомостях»: «Галоша. Вместо некролога». На следующий день – эпиграмма А. Измайлова:
На поединке встарь лилася кровь рекой,
Иной и жизнь свою терял, коль был поплоше,
На поле чести нынешний герой
Теряет лишь... калоши.
За Волошиным надолго сохранилось прозвище Вакс Калошин, придуманное Сашей Чёрным ещё в 1908 году:
Боже, что будет с моей популярностью,
Боже, что будет с моим кошельком?
Назовёт меня Пильский дикой бездарностью,
А Вакс Калошин — разбитым горшком.
Почему Гумилёв с ничтожного расстояния не попал в ненавистного соперника? Алексей Толстой утверждал, что в пистолеты специально зарядили двойную порцию пороха. Это усилило отдачу и снизило точность. Такое объяснение мало кого убедило. Тайна осталась неразгаданной.
После дуэли они оставались недругами. Лишь в 1921 году, незадолго до гибели Гумилёва, помирились, сухо пожав друг другу руки.
* * *
В начале 1909 года Гумилёв знакомится с историком искусства и поэтом С. К. Маковским, сыном известного художника. Сергей Константинович устроил в те дни выставку художников-модернистов, где впервые блеснули В. Кандинский, К. Петров-Водкин, Н.Чюрлёнис. И ещё Маковский увлечён идеей нового художественного журнала. Гумилёв с пылом поддерживает проект. Весной он знакомит Сергея Константиновича со своим кумиром – И. Ф. Анненским. Тот идею одобрил, согласился участвовать в новом издании. Так родился «Аполлон» – заметное явление в культуре Серебряного века. Редакция помещалась в доме 24 на Мойке, в двух шагах от последней квартиры Пушкина. В журнале печатались все известные поэты: А. Блок, В. Брюсов, К. Бальмонт, В. Иванов, Ф. Сологуб, И. Анненский, М. Кузмин,
М. Волошин, А. Ахматова, О. Мандельштам. Гумилёв из номера в номер публиковал свои знаменитые «Письма о русской поэзии».
С. Маковский: «Гумилёв горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков «Аполлона», с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьёзностью, с какой относился к стихам, вообще – к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьёй. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или “по дружбе”, был ценителем на редкость честным и независимым».
Уже в первом номере «Аполлона» появились гумилёвские талантливые, но «несколько трескучие» (С. Маковский) «Капитаны», а вместе с ними и «трескучая» поэтическая маска Гумилёва, которая закрепилась за ним на долгие годы, стала знаковой в восприятии его лирики и вообще имиджа. Капитан-флибустьер, чья грудь пропитана «солью моря», прочно вошёл в сознание читателей – в своей «повелительной маске открывателя новых земель», в высоких ботфортах и кружевных брабантских манжетах, с пистолетом за поясом. Покоритель и завоеватель, который
… иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь…
Маска эта навсегда сделала его узнаваемым для поклонников-читателей.
Игорь Северянин с восторгом оценил:
Уж первый номер «Аполлона»,
Темнящий золото руна,
Выходит в свет, и с небосклона
Комета новая видна:
То «Капитаны» Гумилёва,
Где лишнего не видно слова,
И вот к числу звучащих слов
Плюсируется: Гумилёв…
В августе 1909-го в редакцию пришло странное письмо на листах с траурной чёрной каймой, переложенных душистыми засушенными травами. Таинственная поэтесса, подписавшаяся буквой «Ч», предлагала редакции свои грустно-романтические стихи:
И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг,
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?
Ответить Маковский не мог – обратного адреса не было. Но вскоре загадочная незнакомка позвонила по телефону.
– Никогда, кажется, не слышал я более обворожительного голоса, – признавался Сергей Константинович.
Вскоре – новое письмо. И снова надушенные листы с траурной каймой, засушенные пряные травы, новые стихи. Незнакомка сообщает своё необычное имя: Черубина де Габриак. Маковский рассказывает о ней «аполлоновцам», показывает стихи. Все в восторге. Общее мнение: печатать! Особенно восторгается М. Волошин. Одна Лиля – Е. И. Дмитриева – отзывается о стихах неодобрительно, сочиняет на них пародии. Литераторы-мужчины списывают это на обычную женскую ревность.
Осенью 1909 года во втором номере журнал публикует семь (!) стихотворений никому не известной поэтессы. Переписка с Маковским дополняется телефонными звонками. С каждым днём возникают новые черты портрета незнакомки. Она – восемнадцатилетняя испанская аристократка, «инфанта», ревностная католичка. После смерти матери воспитывалась в монастыре. В письмах и телефонных разговорах угадывались одиночество и тоска по любви. Рыжеволосая, немного прихрамывающая красавица…
Узнав адрес, Маковский посылает девушке пышный букет. В ответ стихи:
Твои цветы… цветы от друга,
Моей Испании цветы.
Я их замкну чертою круга
Моей безрадостной мечты.
Заворожу печальным взглядом
Двенадцать огненных гвоздик,
Чтоб предо мною с ними рядом
Из мрака образ твой возник.
И я скажу… но нет, не надо, –
Ведь я не знаю тихих слов.
И в этот миг я только рада
Молчанью ласковых цветов.
«В крови горит огонь желаний, душа тобой уязвлена…» – стихи про меня, – признался бы Маковский. Сергей Константинович жил от письма к письму, от звонка до звонка (благо «инфанта» звонила теперь ежедневно). Теряя от страсти рассудок, он молил о встрече, но загадочная Черубина каждый раз находила отговорки – «свидание невозможно». А в письмах – новые завлекающие вирши:
Милый рыцарь Дамы Чёрной,
Вы несли цветы учтиво,
Власти призрака покорный,
Вы склонялись молчаливо.
Храбрый рыцарь! Вы дерзнули
Приподнять вуаль мой шпагой...
Гордый мой венец согнули
Перед дерзкою отвагой.
Бедный рыцарь! Нет отгадки,
Ухожу незримой в дали –
Удержали вы в перчатке
Только край моей вуали.
– Кто она? Почему так прячется? Когда же наконец зайдёт в редакцию? – страдал Маковский.
Тщетно. Она решительно уклонялась от личного знакомства, настаивала на том, что сотрудничество её в «Аполлоне» (против всех правил) должно оставаться анонимным – из-за сложных и неразборчивых семейных обстоятельств.
От редактора любовное безумие передалось остальным «аполлоновцам».
И. фон Гюнтер не скрывал: «Всем коллективом мы влюбились в поэтессу Черубину де Габриак». Разговоры в редакции то и дело сводились к тайне «инфанты», горделивой красавицы, такой недоступной. «Дон Жуан» Гумилёв клялся покорить сердце Черубины при первой же встрече. Её разыскивали в литературных салонах, высматривали в ложах театров, на концертах. Близкий друг Маковского барон Н. Н. Врангель, прослышав, что девушка собирается за границу, обходил вагон за вагоном все поезда, отправляющиеся с Варшавского вокзала. Едва не кончилось скандалом, когда на перроне он кинулся к подходившей по приметам юной рыжеволосой девушке, приняв её за Черубину де Габриак.
Тайна раскрылась внезапно, разгадка оказалась ошеломляющей: под именем Черубины скрывалась Елизавета Ивановна Дмитриева. Увлёкшись И. Гюнтером, Лиля призналась ему. Тот обещал хранить тайну, но слова не сдержал – обо всём рассказал М. Кузмину. Кузмин – Маковскому.
Необычный розыгрыш придумал Макс Волошин. Он же вместе с Лилей писал стихи от имени Черубины. Так возникла самая яркая мистификация Серебряного века. М. И. Цветаева нарекла это время «эпохой Черубины де Габриак», Алексей Толстой называл Елизавету Ивановну «одной из самых фантастических и печальных фигур русской литературы». Пример Волошина вдохновил Брюсова: он пытался повторить такой же розыгрыш с молодой поэтессой Надеждой Львовой. Сам же Волошин замышлял ещё одну мистификацию: долго, но безуспешно уговаривал Марину Цветаеву писать стихи под вымышленными мужскими именами.
Максимилиан Александрович слыл гроссмейстером таких игр. Однажды, в ходе интервью услышал от не слишком образованного журналиста: «Вы, конечно, присутствовали на похоронах Достоевского, когда казаки били студентов. Нас интересуют подробности…» Волошин, и глазом не моргнув, насочинял самые невероятные истории, украсив их фантастическими деталями. Когда изнурённый, но счастливый репортёр закрыл исписанный блокнот, Максимилиан Александрович важно заверил, что помнит всё это очень отчётливо. Выдержав паузу, добавил: «Мне ведь тогда было четыре года от роду!» Любимый розыгрыш Волошина – рассылать по редакциям
малоизвестные стихи Пушкина, заверяя, что их автор аптекарь Сиволапов. Эренбург вспоминал и такое: «Макс давал девушке, которая кричала, что хочет отравиться, английскую соль и говорил, что это яд из Индонезии».
После разоблачения Черубины Маковский вскоре пришёл в себя. Иначе было с Дмитриевой. Эта история обернулась для неё личной катастрофой. Елизавета Ивановна мучительно переживала разоблачение, надолго забросила стихи, ушла из «Аполлона», вообще как бы исчезла для всех знакомых. Потом вышла замуж за своего многолетнего жениха В. Н. Васильева и уехала с ним в Туркестан. Но даже через полтора десятка лет постоянно возвращалась мыслями к Черубине:
Где Херувим, своё мне давший имя,
Мой знак прошедших дней?
Каких фиалковых полей
Касаешься крылами ты своими?
В 20-е годы Дмитриева написала вместе с С. Маршаком несколько детских пьес. Потом увлеклась модной в то время антропософией. Это её и погубило окончательно. За принадлежность к антропософскому обществу в 1927 году Дмитриева была арестована и выслана из Ленинграда. Имя её в переизданных пьесах не указывали, оставили одного Маршака, отчего Самуил Яковлевич мучился и безуспешно пытался восстановить справедливость.
5 декабря 1928 года Елизавета Ивановна умерла в Ташкенте от рака печени. С Волошиным дружила и переписывалась всю свою короткую жизнь. С Гумилёвым же никогда не виделась, но до конца своих дней мучилась чувством вины перед ним. Откликнулась на его смерть:
Как-то странно во мне преломилась
Пустота неоплаканных дней.
Пусть Господня последняя милость
Над могилой пребудет твоей!
Всё, что было холодного, злого,
Это не было ликом твоим.
Я держу тебе данное слово
И тебя вспоминаю иным.
Помню вечер в холодном Париже,
Новый Мост, утонувший во мгле...
Двое русских, мы сделались ближе,
Вспоминая о Царском Селе.
В Петербург мы вернулись – на север.
Снова встреча. Торжественный зал.
Черепаховый бабушкин веер
Ты, читая стихи мне, сломал.
После в «Башне» привычные встречи,
Разговоры всегда о стихах,
Неуступчивость вкрадчивой речи
И змеиная цепкость в словах.
Строгих метров мы чтили законы
И смеялись над вольным стихом,
Мы прилежно писали канцоны
И сонеты писали вдвоём.
Я ведь помню, как в первом сонете
Ты нашёл разрешающий ключ...
Расходились мы лишь на рассвете,
Солнце вяло вставало меж туч.
Как любили мы город наш серый,
Как гордились мы русским стихом...
Так не будем обычною мерой
Измерять необычный излом.
Мне пустынная помнится дамба,
Сколько раз, проезжая по ней,
Восхищались мы гибкостью ямба
Или тем, как напевен хорей.
Накануне мучительной драмы...
Трудно вспомнить... Был вечер... И вскачь
Над канавкой из «Пиковой дамы»
Пролетел петербургский лихач.
Было сказано слово неверно...
Помню ясно сияние звёзд...
Под копытами гулко и мерно
Простучал Николаевский мост.
Разошлись... Не пришлось мне у гроба
Помолиться о вечном пути,
Но я верю – ни гордость, ни злоба
Не мешали тебе отойти.
В землю тёмную брошены зёрна,
В белых розах они расцветут...
Наклонившись над пропастью чёрной,
Ты отвёл человеческий суд.
И откроются очи для света!
В небесах он совсем голубой.
И звезда твоя – имя поэта
Неотступно и верно с тобой.
Так закончилась эта грустная история, которая началась в Париже на Монпарнасе, продолжилась в Петербурге и Коктебеле и оборвалась в далёком Ташкенте.
* * *
Сегодняшняя «Ротонда» непохожа на прежнюю. Помещения перестроили, открыли ещё один зал на втором этаже. Изысканный интерьер в красных тонах, эффектное освещение. Теперь это буржуазное заведение. Дорогое и вальяжное. Ухоженные парижане с богемными шарфами на горле и их жёны, сверкающие брильянтовыми колье, сосредоточенно и равнодушно опустошают блюда с устрицами. Беззвучно шныряют вышколенные официанты. Лишь вдохновенная игра пианиста воскрешает ушедшую эпоху. А тени великих напоминают о себе только автографами на бумажных скатертях.
Я смотрю в окно на бульвар Монпарнас и чудится, будто сейчас проскачет своей птичьей походкой прихрамывающий Бальмонт. Навстречу ему важно проплывёт Алексей Толстой в высоком цилиндре и медвежьей шубе. Мелькнёт и растворится царственный профиль Ахматовой. Остановится и обернётся им вслед Маяковский, свернёт за угол и гулко зашагает по бульвару Распай…
Глава 4. Стреза Хемингуэя
Полвека назад кумиром советской молодёжи был Хемингуэй. Поклонение ему слегка отдавало фрондой, мгновенно уловленной чутким ухом Евтушенко:
Носил он брюки узкие,
Читал Хемингуэя –
Вкусы, брат, не русские,–
Внушал отец, мрачнея…
В Хемингуэе восхищало всё, но прежде всего – характер и стиль жизни. Степень его влияния на наши умы породила известную шутку: «Хемингуэй – главный русский писатель 1960-х». Помню, Пётр Вайль, снисходительно прощавший в то время девушкам почти любые изъяны ума и культуры («Разве можно от женщины требовать многого?»), отправил в отставку очередную пассию, пояснив: «У неё дома нет портрета Хемингуэя. Она вообще не знает кто это». Фотография писателя с бородой и в свитере грубой вязки, действительно, висела во многих квартирах. Она была своеобразным паролем, позволяющим отличить «своих» от «чужих».
Василий Аксёнов ностальгировал: «В разгаре хемингуэевского бума конца пятидесятых и начала шестидесятых Папа был идолом российского студенчества и интеллигенции разных возрастов и направлений. Культ Хемингуэя возник в России оттого, что его лирический герой совпадал с идеализированным, то есть неверным, а может быть, как раз очень верным, в некотором астральном смысле, образом американца. Существенным моментом притяжения был также хемингуэевский алкоголь. Излюбленный недуг России требовал периодической романтизации... Теперь можно было пить на современный, американо-космополитический, хемингуэевский манер».
В 1963 году в СССР приехал Джон Стейнбек. Писателю хотелось своими глазами увидеть жизнь и быт советских людей. По Москве тут же расползлась легенда: в поисках сермяжной правды русской жизни, американец в Марьиной роще «сообразил на троих» с незнакомцами. Перебрал. Очнулся от толчка в плечо. Над ним стоял милиционер и требовал документы. «Что за птица, – думал милиционер, – кажись, не наша». Стейнбек с трудом вспомнил два слова, которым его научила переводчица Фрида Лурье.
– Амэр-р-р-рикански пис-с-сатэл,– сказал он. «Так и есть», – подумал милиционер и взял под козырёк:
– Добро пожаловать, товарищ Хемингуэй!
В эту легенду верили, потому что она вписывалась во всесоюзную популярность Папы Хэма.
Романы Хемингуэя во многом автобиографичны, и, мысленно колеся вместе с героями по городам и весям, мы понимали, что идём по следам не столько персонажей, сколько автора. Тогда, в юности, литературная география Папы Хэма завораживала, манящие названия городов звучали загадочной, волшебной музыкой. С тех пор минуло почти полвека, но необъяснимая таинственная страсть по-прежнему влечёт меня в хемингуэевские места. Как заворожённый, бродил я по следам кумира юности в Испании и на Кубе, в Париже, Венеции и даже в крохотном австрийском Шрунсе. И только одну страницу «гения места» – курортный городок Стреза на Севере Италии, долго не доводилось открыть.
Основой всех сюжетов писателю служила собственная жизнь. Он описывал то, что видел – людей, события, места. Последние – с точностью въедливого топографа. Его книгами можно заменить путеводители. С томиком «За рекой в тени деревьев» безошибочно повторишь все маршруты Хемингуэя по его любимой Венеции, хотя он предупреждал, что в этом городе невозможно не заблудиться.
Здесь он любил останавливаться в блистательном отеле «Гритти Палаццо» – бывшем дворце дожа Андреа Гритти. «”Гритти” и в самом деле был для него домом, если только можно так называть номер в гостинице. Пижама была разложена на кровати. Возле настольной лампы стояла бутылка вальполичеллы, а на ночном столике – минеральная вода во льду и бокал на серебряном подносе». Это – Хемингуэй об угловом 110-м номере, который всегда оставляли для него. За окнами высотой от пола до потолка упоительный вид на Гранд-канал и величавую Санта-Мария-Делла-Салюте. Теперь здесь люкс, носящий имя писателя.
Герой романа «За рекой в тени деревьев» полковник Кантуэлл повторяет излюбленный маршрут автора. Выходит из гостиницы через боковые двери, сворачивает направо. У Санта-Мария-дель-Джильо замедляет шаг. «Какое красивое, компактное здание, а в то же время так и кажется, что оно вот-вот оторвётся от земли. Никогда не думал, что маленькая церковь может быть похожа на истребитель Р-47. Надо выяснить, когда она была построена и кто её строил». Поворот направо. Витрина с сырами, окороками и колбасами, которыми он любовался, сохранилась и сегодня. А вот второсортного ресторана, «пышно разукрашенного под первосортный», больше нет. На его месте магазинчик, сверкающий всякой всячиной из мурановского стекла. Десять ступенек к мостику через боковой канал – сердечнику Кантуэллу они не очень нравились: «...поднимаясь по ступенькам, он почувствовал боль, а спускаясь с моста, увидел двух красивых девушек. Они были хороши собой и одеты бедно, но с природным шиком; они с жаром о чём-то болтали, а ветер трепал их волосы, когда они взбегали по лестнице на длинных, стройных, как у всех венецианок, ногах». Полтораста шагов – и ещё один мостик со ступеньками, упирающийся в перегруженную барочными излишествами церковь Сан-Моизе. Джон Рёскин назвал её самой неуклюжей постройкой Венеции, а Иосиф Бродский, напротив, утверждал, что это «самый стремительный фасад» города. Впереди арка, ведущая к жемчужине Венеции – площади Сан-Марко и к старейшему в Европе легендарному кафе «Флориан», но чуть раньше нужно свернуть направо. У самого Гранд-канала неприметный вход в бар «Гарри». Маленький зал с десятком теснящих друг друга столиков и барной стойкой. За обрешеченными окнами по Гранд-каналу снуют вапаретто – речные трамваи. Завсегдатая Кантуэлла-Хемингуэя здесь встречали улыбками – он приятельствовал с официантами и владельцем заведения Джузеппе Чиприани: «Но вот он отворил дверь в бар “Гарри” и вошёл туда – он и на этот раз добрался благополучно и наконец был дома».
Чиприани совершил два кулинарных открытия, присвоив им громкие имена венецианских живописцев. Блюдо с тонко нарезанными ломтиками сырой говядины в меню значится как «Карпаччо», персиковый коктейль – «Беллини». Хемингуэй не мог не принять вызова. На глазах изумлённого Чиприани придумал свой фирменный коктейль «Монтгомери» – одна часть сухого мартини на 15 частей джина. Этот напиток можно заказать и сегодня, но от прежней душевной атмосферы не осталось и следа. Теперь это очень дорогое и заносчивое заведение, где перед именитой богемой официанты скалятся фальшивыми улыбками, а на обычных посетителей смотрят с плохо скрываемым презрением.
Из Венеции Хемингуэй всегда уезжал с грустью. Однажды заметил: «Как можно жить в Нью-Йорке, когда на свете есть Венеция и Париж?» Гертруда Стайн как-то обронила: «У него особый нюх на места, где удобно жить и можно хорошо поесть». Я бы сказал иначе: Папа Хэм был наделён отменным географическим вкусом.
* * *
В Венеции Хемингуэй всё-таки оставался в тени других великих имён – слишком много знаменитостей здесь отметилось. Другое дело – столица испанской Наварры Памплона. Нынче этот город знают многие. Репортажи в прессе и на телевидении об энсьерро – беге по улицам города отчаянных мужчин перед стадом разъярённых быков стали банальностью. Об этом событии, прежде местного масштаба, мир узнал благодаря «Фиесте» Хемингуэя. Заодно – и об авторе – книга принесла ему известность.
Папа Хэм приезжал в Памплону девять раз. Коррида стала его страстью. Хемингуэй не просто напряжённо наблюдал за боями, он изучал искусство матадора, постигал до самых глубин технику каждого движения, жеста, психологию и тактику единоборства тореодора с разъярённым быком. Знал многих прославленных матадоров, а со знаменитым Луисом Мигелем Домингином, одним из героев «Фиесты», его связывала многолетняя дружба. Ас корриды даже гостил у писателя на Кубе. На закате жизни, размышляя о философии боя быков, Хемингуэй скажет о Домингине: «В нём сочетались Дон Жуан и в значительной части Гамлет».
Страсть Хемингуэя к корриде обнажает непонятное для меня противоречие: человек, ненавидящий войну, презирающий насилие и жестокость, упивается зрелищем варварской бойни, да и сам с кровожадным азартом охотится на львов, носорогов, антилоп. В его книгах, особенно в «Смерти после полудня», можно найти множество объяснений и оправданий, но мне они не кажутся убедительными. Может быть, дело в завораживавшем его интересе к смерти и в «дрессировке» в себе мужества и достоинства, презрения к смертельной опасности? Или в непереносимости пресной жизни?
В «Фиесте» ответа нет. Зато в избытке подробные описания атмосферы и событий фантасмагорической памплонской недели, начинающейся в канун религиозного праздника – дня Святого Фермина, покровителя города. Тот, кто захочет пройти по следам автора, без труда найдёт в тексте хемингуэевские места.
«Мы приехали в Памплону под вечер, и автобус остановился у подъезда отеля Монтойи. На площади протягивали электрические провода для освещения площади во время фиесты». Отель, в котором останавливался Хемингуэй, давно не существует. Он находился на центральной площади города – площади Кастильо, из окон была видна улица Эстафета. Та самая, по которой смельчаки бегут перед разъярёнными быками. Герой «Фиесты», проспавший начало праздника, успел посмотреть действо благодаря местоположению отеля: «Я накинул пальто Кона и вышел на балкон. Внизу, подо мной, узкая улочка была безлюдна. На всех балконах теснились зрители. Вдруг улицу залила толпа. Люди бежали все вместе, сбившись в кучу».
На другой стороне площади – излюбленное кафе Хемингуэя, из которого не вылезали герои «Фиесты»: «Мы спустились вниз, вышли из отеля и зашагали через площадь к кафе Ирунья». Заведение сохранило прежний вид. Снаружи ряды столиков под тентом. Массивные застеклённые двери ведут в зал, покушающийся на помпезность: бронза, позолота, зеркала, лепнина на карнизах и колоннах. Мрамор тот же, что описан в «Фиесте» – чёрно-белый на полу, белый на столиках. В углу к стойке бара прислонился бронзовый Хемингуэй в полный рост. В угоду исторической правде, бармен регулярно обновляет бутылки перед памятником.
В последние приезды Папа Хэм уже мог позволить себе останавливаться в дорогом, комфортабельном отеле «Ла Перла». Номер, в котором он жил, назван в честь писателя и сдаётся по особой цене. В нём сооружён маленький музей Хемингуэя: книги, личные вещи. Здание отеля замыкает всё ту же площадь Кастильо и выходит на улицу, ведущую к ayuntamiento – мэрии. «Так мы и шли втроём – мимо ayuntamiento с развевающимися на балконе флагами». Балкон упомянут не зря – каждый год 6 июля ровно в полдень с него запускают специальную ракету «чупиназо», возвещающую о начале фиесты. На вершине феерического барочного фасада часы, отсчитывающие время до старта «чупиназо».
От Мэрии можно повторить маршрут Джейка Барнса «по крутой улочке, ведущей к мосту через Арго» или по улице Куриа подняться в гору к кафедральному собору. Здесь наш герой побывал дважды: «Выйдя из собора, я спустился под гору и пошёл по улице, ведущей к площади».
Важная деталь: герой романа Джейк Барнс накануне фиесты читает «Записки охотника» Тургенева. Русский классик приводит его к мысли: «Мне всё равно, что такое мир. Всё, что я хочу знать, это – как в нём жить. Пожалуй, если додуматься, как в нём жить, тем самым поймёшь, каков он...».
Здесь – главная идея, заложенная Хемингуэем в «Фиесте»: необходимо принимать жизнь такой, как она есть, не питая никаких иллюзий, сохраняя достоинство, оставаясь верным своим моральным принципам.
Появление Тургенева в роли «наставника» Джейка не случайно – таковым он был и для самого Хемингуэя. Свой писательский путь он начал с изучения русской классической литературы – книги брал у Сильвии Бич, владелицы парижской лавки «Шекспир и компания». В «Празднике, который всегда с тобой» читаем: «Я начал с Тургенева и взял два тома “Записок охотника”, но Сильвия предложила мне взять ещё несколько книг. Я выбрал “Войну и мир” в переводе Констанс Гарнетт и Достоевского “Игрок”...». Писать о войне он учился по «Севастопольским рассказам» Льва Толстого. Перечитал всего Гоголя. Чехова боготворил. Признавался: «Чудесный мир дарили мне русские писатели. Сначала русские, а потом все остальные. Но долгое время только русские». В письме к Борису Пастернаку ещё одно признание: «Всю свою сознательную жизнь я преклонялся перед русскими писателями, они научили меня многому, тому невыразимому, что и составляет суть любой талантливой прозы. Если бы я хотел родиться кем-либо ещё, то только русским, и читать книги на русском языке. В вашей книге я вижу, прежде всего, развитие идей Чехова, именно великое продолжение чеховской гуманитарной традиции маленького человека в гуще эпохальных событий». После таких признаний шутка о главном русском писателе 1960-х становится двусмысленной!
Но вернёмся в Памплону. Здесь Хемингуэя часто видели на улице Эстафета, соединяющей центральную площадь с Плаза де Торос – ареной для корриды (советские переводчики почему-то дружно называли её цирком). Жители Памплоны чтят своего кумира: у входа на арену ему поставлен памятник – Папа в том же свитере, что на культовой фотографии, висевшей в квартирах шестидесятников. На гранитном постаменте надпись: «Эрнесту Хемингуэю, нобелевскому лауреату по литературе, другу этого города и почитателю фиесты, которую он описал и прославил. Памплона, Сан-Фермин 1968». Рядом проложена аллея, названная именем писателя.
Хемингуэй был единственным иностранцем, которого жители Памплоны причислили к почётному сонму «афисионадо» – страстных поклонников, понимающих корриду в самых её тонкостях. Он прославил их город, а горожане до сих пор превозносят его. Папа Хэм грустно взирает на вас с чашек, тарелок, маек и прочего товара сувенирных лавок. Обхаживая покупателей, продавцы шутят: он у нас популярнее самого Святого Фермина, покровителя Памплоны и фиесты! Каждый год в первый день праздника мэр города лично повязывает на памятник писателю алый платок – отличительный знак участников энсьерро, азартно играющих со смертью.
В 2009 году торжественно отметили 50-летие последнего визита писателя в этот город. В торжественной речи мэр Памплоны напомнил: «Именно Хемингуэю мы обязаны всемирной популярностью праздника Святого Фермина». Насыщенная программа праздника включала и международный конкурс на лучшего двойника-имитатора Хемингуэя. Им оказался американец Томас Грисар. Премию победителю вручил внук писателя Джон Патрик Хемингуэй.
* * *
Все хемингуэевские места – от Канады до Китая, от Европы до Африки – исхожены поклонниками вдоль и поперёк, изучены до малейших деталей. И только Стреза, городок на Севере Италии, с которым связаны и жизнь, и творчество Хемингуэя остаётся белым пятном. Тут надо вернуться к биографии писателя.
В 1918 году он рвался на Первую мировую войну. Пытался попасть в армию, но не прошёл медкомиссию – подвёл правый глаз. Но своего всё-таки добился – вступил в американский Красный Крест и под его знамёнами оказался в Европе. Стал водителем санитарного «Форда» в городке Шио недалеко от Венеции. Обязанности – перевозка раненых. Но на итало-австрийском фронте царило затишье. Хемингуэя тяготило тыловое безделье. Разве за этим он так рвался сюда?! Сослуживец Эрнеста Фредерик Шпигель вспоминал, что Эрнест то хандрил и ныл, то впадал в ярость. Он решил любым способом оказаться на передовой. Удалось! – его перевели в подразделение, которое обслуживало армейские лавки, назначили заведующим походным ларьком Красного Креста. Хемингуэй на велосипеде развозил по передовой сигареты, печенье, шоколад. Итальянские бойцы успели привязаться к нему, прозвали «giovane Americano» – юным американцем, встречали весёлым гвалтом и радовались словно дети.
8 июля, как обычно, он прикатил на позиции. Прыгнул в траншею, стал раздавать шоколад. В этот момент начался обстрел. Мина угодила прямо в окоп. Один итальянец был убит на месте, другой ранен. Хемингуэя контузило, осколки изрешетили ему обе ноги. Потом он расскажет сослуживцу: «Я сел, и в это время что-то качнулось у меня в голове, точно гирька от глаз куклы, и ударило меня изнутри по глазам. Ногам стало горячо и мокро, и башмаки стали горячие и мокрые внутри. Я понял, что ранен, и наклонился, и положил руку на колено. Колена не было. Моя рука скользнула дальше, и где-то там было колено, вывернутое на сторону. Я вытер руку об рубашку. И откуда-то стал разливаться белый свет, и я посмотрел на свою ногу, и мне стало очень страшно. „Господи, – сказал я, – вызволи меня отсюда!“».
Когда он пришёл в себя, выволок из траншеи раненого итальянца, взвалил его себе на спину и пополз от окопов. Вслед раздалась пулемётная очередь, две пули угодили в ступню. Прежде чем его подобрали санитары, Хемингуэй прополз 150 метров. Первую помощь оказали в полевом госпитале, потом перевели в Милан в госпиталь американского Красного Креста. Там ему сделали несколько операций, из ног извлекли множество осколков.
Хемингуэй стал первым американцем, раненным в Италии. О восемнадцатилетнем герое взахлёб писали местные и американские газеты. Король Италии наградил его военным крестом и серебряной медалью за доблесть.
В миланском госпитале Хемингуэя сразила ещё одна болезнь – сердечный недуг. Он по уши влюбился в медсестру Агнес фон Куровски, тоже приехавшую из Америки. Ему 19, ей 26. Агнес дежурила по ночам и каждую свободную минуту проводила с Эрнстом. Когда она была занята другими пациентами, он посылал ей любовные записки. Агнес вспоминала: «В Милане он писал мне восхитительные письма, когда я дежурила по ночам, и посылал их мне вниз, в нашу служебную комнату с кем-нибудь из сестёр. Мы часто с ним гуляли, окрестности были восхитительны. Помню, когда Эрни мог уже отправиться на бега в Милан – это был его первый выход из госпиталя, – мы срочно пришивали на его мундир нашивки за ранения, прежде чем выйти на люди. Бега были одним из немногих мест, куда мы могли ездить развлекаться, служащих Красного Креста пропускали туда бесплатно, и мы частенько бывали там».
В конце сентября влюблённых на время разлучили – юного героя отправили для реабилитации в Стрезу. В госпиталь он вернулся в октябре. Но вскоре Агнес переводят в Тревизо. Встречи их становятся редкими. Хемингуэй предлагает возлюбленной руку и сердце. Та почти соглашается, но окончательный ответ обещает дать позднее. Эрнест ликует. Сообщает о предстоящей свадьбе родителям. Рисует в своём воображении картины будущей счастливой семейной жизни в Штатах. Приглашает приятеля быть свидетелем на свадьбе.
Под Новый год его демобилизовывают. Опьянённый своими мечтами, он отплывает в Америку, куда вскоре должна вернуться и его возлюбленная. Юный жених работает, собирает деньги на свадьбу. Пишет своему сослуживцу капитану Гэмблу: «Невеста моя всё ещё в забытом богом местечке Торре-ди-моста за Пьяве… Она пока не знает, когда вернётся домой. А я откладываю деньги. Можешь себе представить? Я не могу…». Вскоре приходит долгожданное письмо от Агнес. Эрнест нетерпеливо вскрывает конверт и... впадает в отчаяние. Перечитывает раз за разом и не верит своим глазам: «Эрни, мой дорогой мальчик, я пишу это письмо поздней ночью, я долго думала обо всём, и, боюсь, оно может тебя ранить, но уверена: это не навсегда. Я пыталась убедить себя, что это была настоящая любовь, потому что у нас всегда были разногласия, и эти ссоры выводили меня из себя так, что в конце концов я всегда позволяла тебе делать что-то отчаянное. Теперь, спустя несколько месяцев вдали от тебя, я знаю, что очень люблю тебя, но всё больше как мать, а не возлюбленная. Здорово быть ребёнком, но это не я, я-то всё меньше и меньше на него похожа.
Что же, Ребёнок (ты до сих пор ребёнок для меня и всегда им будешь), простишь ли ты меня когда-нибудь за мой невольный обман?
Знаешь, я не так уж плоха, и я не подла, чтобы поступить неправильно, и сейчас я понимаю, что это была моя вина, что ты влюбился в меня, о чём я сожалею от всего сердца. Но я и сейчас и всегда буду слишком старой для тебя, и это правда, и мне некуда деться от того факта, что ты просто мальчик – ребёнок.
Я чувствую, что когда-нибудь у меня будет причина гордиться тобой, мой дорогой мальчик, жду не дождусь этого дня, но было бы неправильным слишком форсировать жизнь.
Я пыталась объяснить тебе, о чём я думала, когда мы ехали из Падуи в Милан, но ты вёл себя как испорченный ребёнок, и я не могла снова ранить тебя. Только сейчас у меня хватило мужества, поскольку я далеко от тебя.
Теперь, и поверь мне, это неожиданно для меня самой, я скоро выхожу замуж. И я надеюсь и молюсь, что после того как ты разберёшься в своих мыслях, ты сможешь простить меня и начать замечательную карьеру и показать, что ты за человек на самом деле.
C восхищением и нежностью, твоя подруга, Эгги».
Сердечная рана казалась Хемингуэю страшнее той, что он получил на войне. Лечил её он алкоголем. И дело было не только в неразделённой любви – образ мужественного победителя, к которому он уже примерялся и мечтал воплотить в своей жизни, рушился на глазах.
Когда Агнес собиралась вернуться в Америку, она сообщила об этом Хемингуэю через свою знакомую. В сердцах тот ответил грубостью: «Я надеюсь, что она споткнётся на пристани и выбьет свои передние зубы». И только через несколько лет, путешествуя со своей первой женой по Северной Италии, он напишет Агнес письмо, полное теплоты и нежности. Эти места в его памяти всегда будут связаны с первой любовью.
Они никогда больше не встретятся, но эта любовная драма вдохновит писателя на роман «Прощай, оружие!». История любви Фредерика Генри и Кэтрин Баркли – повторение истории Эрнеста и Агнес. В героях вторых ролей также легко угадываются реальные прототипы. Авторская фантазия оторвёт сюжет от правды жизни только в конце романа: Фредерик и Кэтрин, решив бежать за границу, отправятся в Стрезу, и оттуда по озеру Маджоре доплывут на лодке до швейцарского берега.
Почему Стреза? Он был здесь совсем недолго – залечивал фронтовые раны. И почему только об этом периоде не сохранилось никаких документов, свидетельств, воспоминаний? А Стреза, между тем, его чем-то притягивала, спустя десятки лет он вернётся в это место. География в текстах Хемингуэя никогда не бывает случайной гостьей, здесь должна быть какая-то отгадка. Увы, отыскать её мне не удалось, хотя поездка в курортный городок добавила новых знаний о писателе.
Стреза, как ленивый кот, вальяжно растянулась вдоль берега озера Маджоре. Оцепленная горами, вода неистово состязалась в яркости синевы с безоблачным небом. Пиршество флоры воскрешало в памяти строки: «Зелень лавра, доходящая до дрожи…». Отели демонстрировали свою фешенебельность аристократическим виллам, давно перешагнувшим бальзаковский возраст. Те, в ответ, кичились достоинством упадка. Публика чинно наслаждалась гармонией местной природы и лёгкостью курортного бытия.
Все попытки отыскать хранителей памяти о Хемингуэе оказались бесплодными. Я уже собирался уехать не солоно хлебавши, но тут судьба послала мне Джованни Ферретти – импозантного седовласого сеньора с профилем римского императора. От встречи в кафе он категорически отказался:
– Я предпочитаю гулять. Пройдёмся вдоль озера, заодно покажу вам интересные места. Только возьму с собой внука – английский у меня никудышный. Внука зовут Александро, он учится в Милане, а сейчас здесь на каникулах.
Несмотря на возраст – Ферретти было под восемьдесят – он, отчаянно жестикулируя, прошагал со мной больше двух часов. Юный Александро томился, поглядывал на часы. Чем дольше шла беседа, тем лаконичнее становились его переводы.
– Хорошо, что вас отправили ко мне. Я единственный здесь что-то знаю о первом приезде Хемингуэя. О втором визите знают многие, а о первом только я. Остальные уже поумирали. Вот Александро послушает и тоже сможет кому-нибудь рассказать. Верно, Александро? – парень кивнул без всякого энтузиазма.
– Сеньор Ферретти, откуда вы знаете о Хемингуэе?
– Не подгоняйте меня, друг мой. Я сам расскажу вам всё, что надо. Мой отец, царство ему небесное, познакомился с Хемингуэем в 1918-м. Вы почитаете своих родителей, друг мой? Родителей надо почитать. Была большая война, но отца не послали на фронт – у него было плохое зрение. Он служил в отряде, который обслуживал раненых – их присылали сюда долечиваться. Вот и Хемингуэя прислали. Тот был заядлым рыбаком и приставал ко всем: можно ли здесь половить форель? Как раз была осень – самое время для этого. Отец в рыбалке соображал. Здесь все в этом соображали – туристов в то время ещё почти не было, люди жили рыбной ловлей. Отец несколько раз рыбачил с этим американцем – тот был просто одержим рыбной ловлей. Кипучий такой был юноша. Понятное дело – молодая кровь всегда играет. Главное, голову не терять. Верно, Александро – мой собеседник улыбнулся внуку. Тот в ответ кивнул. Угодливо, но вяло – Так вот они и познакомились, друг мой.
– Сеньор Ферретти, а вы знаете, в каком отеле Хемингуэй останавливался? Слышали о «Дез'иль-Борромео»?
– У нас судачили, что он жил в «Гранд отеле Дез'иль-Борромео». Тогда это заведение ещё не было таким важным. Во второй приезд он жил там – точно вам говорю. На обратном пути покажу этот дворец, он у самой набережной стоит. Отель принадлежит очень знатному роду Барромео. Им тут многое принадлежит. Видите эти острова – Джованни размашисто показал на озеро – острова тоже их собственность. Вы ещё не были на Изола Белла? Вон тот остров – он снова порывисто взмахнул рукой – видите? Обязательно посетите. Там самые красивые в мире дворец и сад. Даже Наполеон в нём гостил. И этот американский писатель тоже ездил полюбоваться.
– А где он ещё бывал? С кем проводил время? Отец не говорил?
– Говорил, что Хемингуэй здесь жил как в санатории. Рыбачил, плавал на острова, выпивал, конечно. Говорил, что он был весёлым и компанейским парнем, его здесь все любили. Он познакомился с сыном графа Эмануэля Греппи, а потом и с самим графом. Греппи – очень знатный миланский род. У них здесь вилла на том берегу – сеньор Ферретти опять замахал руками, тыча пальцем в сторону озера. – У всех важных миланцев здесь виллы. Так вот, графу было уже за девяносто, но он подружился с молодым американцем. Что у них могло быть общего? Не представляю! Отец рассказывал, что граф с Хемингуэем играл в бильярд и они попивали шампанское.
– Думаете, это правда, сеньор Ферретти?
– Друг мой! – Джованни свирепо нахмурился и замахал пальцем перед моим носом – Отец не стал бы врать – зачем ему это? Лучше послушайте другую интересную историю – сеньор Ферретти, не прерывая рассказа, помахал рукой в ответ на приветствие знакомых – В этой книге, где упоминалась Стреза…
– «Прощай, оружие!»
– Да, в этой самой. Там парень с девушкой на вёсельной лодке доплыли отсюда до швейцарского берега. И нашёлся в Америке олух, который в это поверил. Приехал он сюда – это уже после второй большой войны было – и решил повторить их путь. Его отговаривали, конечно, но он, как бык, – и сложением, и характером – упёрся, никого не слушает.
– Доплыл?
– Нет, конечно. На север надо грести километров сорок против сильного подводного течения. Он уж на что был крепким, а добрался лишь чуть дальше Интры – всего треть пути до швейцарского берега. Хорошо, что рыбаки на него наткнулись – притащили на буксире едва живого, вместо ладоней и пальцев – кровавое месиво. Это я сам помню, я уже юношей был. Вот если бы Хемингуэй посоветовался с нашими рыбаками, они бы его оберегли от этой ошибки. Я хотя и не писатель, но думаю, что если решил о чём-то написать, сперва разузнай обо всём у тех, кто знает. И как раз после этого случая Хемингуэй приехал сюда во второй раз. Он уже был известным человеком, о его визите писали в газете. Отец к нему подошёл, напомнил о себе и, представляете, Хемингуэй его узнал! Вспомнил как они форель ловили, обнимал, смеялся. Отец ему тогда рассказал эту историю – как его соотечественник на лодке в Швейцарию отправился. Писатель о своей ошибке говорить не стал, поменял тему и сказал: он, мол, гордится, что его книги читают отважные и мужественные люди.
– Сеньор Ферретти, а вы сами его видели?
– Нет, не видел. Я тогда подростком был, меня совсем другие вещи интересовали. А рассказ отца о Хемингуэе запомнил – отец этим знакомством очень гордился, всем рассказывал, как писатель его обнимал и хлопал по плечу. Отец его даже в гости к нам пригласил. Тот поблагодарил, но не пришёл – он здесь был недолго.
О втором приезде Хемингуэя в Стрезу я знал больше чем сеньор Ферретти. Это было в 1948 году. Папа Хэм и его последняя жена Мэри Уэлш приплыли из Гаванны в Геную, оттуда на машине отправились в Стрезу. Супруги действительно остановились в фешенебельном «Гранд отеле Дез'иль-Борромео» в номере на втором этаже с видом на озеро и Борромейские острова. Постояльцами отеля бывали короли Бельгии и Швеции, президент США, Бернард Шоу, но увековечена память только о Хемингуэе: рядом с баром (что добавляет реализма) на стене развешены его фотографии и автограф. На одном из снимков он запечатлён в лодке на озере Маджоре – почти как герои романа «Прощай, оружие!». Несколько номеров второго этажа объединены в роскошный люкс, носящий имя писателя.
– Хемингуэй всегда сидел здесь – бармен указал на один из стульев у стойки – Я его, конечно, не застал. Рассказы о нём коллеги передают по наследству. Он любил коктейли. Обычно заказывал сухой мартини с джином, иногда «Кровавую Мери». У него в Стрезе были знакомые, и он любил встречаться с ними в этом баре. Мы гордимся, что такой великий человек выбрал наш отель. Бывает, люди заходят специально чтобы спросить: правда ли, что он снимал у нас номер? В таких случаях мы предлагаем убедиться самим – бармен вышел из-за стойки и подвёл меня к уже знакомым фотографиям на стене.
– Но у вас ведь останавливались и другие знаменитости, даже монаршие особы. Почему нет их портретов?
– Они – просто очень почётные и уважаемые гости. К Хемингуэю особое отношение. Мы его считаем земляком, он любил Италию, словно это его родина, сражался за неё.
Во второй свой приезд в Стрезу Папа Хэм не рыбачил, но вновь отправился на остров Изола Белла – показывал Мэри знаменитый дворец, великолепный парк, по газонам которого разгуливали павлины-альбиносы, любовался фантастическим сплетением парковой флоры с вычурной архитектурой летнего театра.
В Стрезе супруги провели несколько дней и отправились в Венецию. Оттуда – к местам боёв 1918 года. Хемингуэй отыскал след от воронки ранившей его мины. Закопал в этом месте купюру в тысячу лир, полагавшихся ему за итальянские военные награды. Развернулся, и, не оборачиваясь, зашагал прочь. То же самое (но с натуралистическими дополнениями) совершает герой в «Прощай, оружие!».
* * *
В поездке по Северной Италии Хемингуэй посетил Кортина-д'Ампеццо. Здесь он познакомился с Адрианой Иванчич, девятнадцатилетней итальянкой югославского происхождения. Последняя любовь писателя вдохновила его на новый, для меня лучший из его романов – «За рекой в тени деревьев».
Хемингуэй и Адриана провели несколько дней в Венеции. Тут же в отеле «Гритти» была написана первая глава нового романа. Вскоре в тексте появится описание Адрианы, входящей в бар Гарри на свидание с писателем: «И вот она вошла – во всей своей красе и молодости,– высокая, длинноногая, со спутанными волосами, которые растрепал ветер. У неё была бледная, очень смуглая кожа и профиль, от которого у тебя щемит сердце, да и не только у тебя; блестящие тёмные волосы падали на плечи».
Девушка занималась живописью и писала стихи. Узнав о замысле новой книги, придумала и нарисовала обложку, которая очень понравилась и автору, и издателю. Хемингуэй, вдохновлённый новой музой, увлечённо обдумывал будущие главы.
Критики, препарируя роман, чаще всего говорят об отношении автора к войне, о его гуманистических представлениях, об отвращении Хемингуэя к несправедливости и насилию. А для меня «За рекой в тени деревьев» – роман о любви. О «самой последней и настоящей». Конечно, полковник – фигура «потерянного поколения», прошлое его изломано войной, о которой он только и говорит. Да, он часто думает о смерти, зная, что ещё одного сердечного приступа не переживёт. Но любовь Ренаты, её желание слушать исповедь Кантуэлла и сопереживать – последняя радость уходящей жизни, лучший её финал. Такой самоотверженной любви позавидовали бы самые идеальные «тургеневские девушки»: «Она боялась огорчить его даже своими мыслями». Юная венецианка проговаривается о своей жертвенности, о принятой на себя роли последней слушательницы: «Понимаешь, я хочу, чтобы ты умер с лёгким сердцем. Ах, я совсем не то говорю. Не давай мне говорить чепуху!».
Калтуэлл – необразованный солдафон, сравнивающий старинную церковь с военным самолётом, разбирающийся только в армейских делах и оценивающий мир через призму воинских уставов. Но какое восхищение вызывает этот беспредельно мужественный и честный персонаж, исповедующий авторский принцип: «Есть вещи и хуже войны. Трусость хуже, предательство хуже, эгоизм хуже». И понимаешь, какие экзистенциальные глубины таятся за вроде бы казарменными рассуждениями: «Я любил в своей жизни только трёх женщин и трижды их терял. Женщину теряешь так же, как теряешь батальон,– из-за ошибки в расчётах, приказа, который невыполним, и немыслимо тяжёлых условий. И ещё – из-за своего скотства. Я потерял в своей жизни три батальона и трёх женщин, а теперь у меня четвёртая, самая красивая из всех, и чем же, чёрт подери, это кончится?».
Эта книга словно замыкает круг жизни Хемингуэя – от радостной юности до мрачных закатных лет, от первой любви к Агнес до последней – к Адриане.
Жену писателя его последнее увлечение вначале встревожило. Но когда она заметила, что роман угасает, сама предложила Адриане продолжить с Эрнестом дружбу – очень уж благотворно девушка влияла на стареющего писателя. Дружба эта растянулась на долгие годы. Андриана была деликатна, писала: «Шлю тебе несколько фото; напиши, как они тебе. А ещё скажи, когда тебе надоест хранить мои снимки. Крепко тебя целую и снова за всё благодарю. Твоя А.».
Они не раз встречались в Европе и даже на Кубе – девушка гостила у четы Хемингуэев. Она сделала обложку к ещё одной книге – «Старик и море». Эрнест умел ценить дружбу и преданность. Удостоившись Нобелевской премии, большую сумму подарил Адриане. В ответ получил письмо: «Папа, я никогда не была в состоянии отблагодарить тебя за всё, что ты для меня сделал, и, боюсь, не смогу этого сделать и теперь... Да и как, скажи, пожалуйста, можно по достоинству отблагодарить того, кто посылает тебе миллионы, как будто это какая-то мелочь? Папа, дорогой Папа, ты сделал меня такой богатой, что я даже не в состоянии осознать, насколько я богата.
.... Папа, я очень люблю тебя – и дело здесь не в миллионах,– потому что всё, что я с тобой видела, я помню так, как будто это было вчера. Помню нашу первую охоту, нашу встречу у Гетти, первый наш ужин – на который ты пригласил меня, когда я была вся в голубом, а ты принёс банку чёрной икры, а потом вы занимались боксом с Джерардо – и Кортину, Виллу Априле, и Венецию, снова Кубу, и Венецию, и Нерви... Поверь мне, всё, что мы делали вместе – поездки, споры, обложки книг, проблемы,– я помню и храню в своём сердце, Я очень люблю тебя, Папа…».
Замуж Адриана вышла через два года после самоубийства Папы. Избранником наследницы аристократического рода Иванчичей стал граф фон Рекс. Брак выглядел благополучным, у них родились два сына, но спустя двадцать лет Адриана повторила судьбу Папы – добровольно ушла из жизни. Думая о ней, я вспоминаю слова Хемингуэя: «Любовь – старое слово. Каждый вкладывает в него то, что ему по плечу».
Глава 5. Великая Футурналия
Автор «Гения места» Пётр Вайль, знавший толк и в путешествиях, и в литературе, размышлял: «Писатели осознали целесообразность перемещений раньше других. Или – наоборот – эти, кто осознал, и стали первыми писателями?» Вопрос риторический. Но несомненно, что в странствиях они обретали новые ощущения, знания, образы, которые потом воплощались в произведениях.
Так продолжалось до начала ХХ столетия, но наступивший «век-волкодав» (О. Мандельштам) всё переиначил. Уже начиналась замена подлинной культуры – культурой массовой, подмена искусства – шоу-бизнесом. Пииты превращались в «поэтов улицы», поэзия переезжала из салонов на эстраду. Появился новый для литераторов жанр путешествий – гастроли. В чехарде смены городов мелькали не только верстовые столбы – чередовались триумфы и провалы, взлёты и падения, любовь и ревность. Эту карусельную гонку за славой успешнее всех использовали только что народившиеся русские футуристы.
Подлинными последователями этого движения в России были кубо-футуристы, сразу же прославившиеся скандалами и эпатажем. Их манифест «Пощёчина общественному вкусу» с призывом «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода Современности» сочинили Д. Бурлюк, В. Маяковский, А. Кручёных и В. Хлебников. Но Игорь Северянин опередил их. К новому авангардному течению он не имел особого отношения, но чуть раньше объявил себя эгофутуристом. На заявления опоздавших «футурист» Северянин откликнулся: «Не Лермонтова с парохода, а бурлюков на Сахалин».
Накануне Первой мировой войны, на пике Серебряного века, интерес к поэзии, подогреваемый борьбой новых литературных течений, разлился стремительной волной от Петербурга и Москвы по всей огромной империи, до самых глухих её провинций. В каждом городе жаждут услышать поэтов, всюду их ждут с нетерпением. Гастрольные поездки становятся лучшим способом прославиться. И тут малоизвестный ещё Северянин вновь впереди всех. В марте 1913 года Фёдор Сологуб, автор нашумевшего романа «Мелкий бес», приглашает Северянина в турне. География поездок обширна: они выступают в Минске, Вильно (Вильнюс), Харькове, Екатеринославе (Днепропетровск), Одессе, Симферополе, Ростове-на-Дону, Баку, Тифлисе (Тбилиси). Позднее Северянин, любуясь собой и благодаря Сологуба, вспоминал:
Бряцая золотом доспехов
Своей одарности, в те дни
Поездки первой по России
Я покорял толпу впервые
И зажигал в сердцах огни.
В тончайшей лекции своей
Про «Дульцинею» и «Альдонсу»
Мне из похвал поэт лил бронзу
И пел меня, как соловей.
«Блистательнейший изо всех
Поэтов, здравствующих ныне», –
Он называл меня. Успех
Ему обязан мой. О сыне
Заботится ли так отец,
Как обо мне старик, певец
Елисаветы и Маира?
Ему, поэту, и жене
Его я вечно благодарен:
Она всегда лучиста мне,
Он неизменно светозарен.
Гастроли прошли успешно. Имя Северянина у всех на слуху. Воодушевлённый первой удачей, молодой поэт затевает новую поездку. И тут, как нарочно, возникает Вадим Баян (В. И. Сидоров) – провинциальный рифмоплёт, увлекавшийся футуризмом. Он рвался обзавестись литературными связями в Петербурге, познакомился с Тэффи, Сологубом, а через него и с Игорем Северяниным. Влюблённый в поэзию, но не отмеченный особым даром, эпигон Северянина, он до конца жизни будет считать себя непризнанным гением («Пёк каждый день, но не калач, а дюжину стихотворений, и втайне думал, что он гений»). Баян берётся организовать выступление эгофутуристов на своей родине – в Крыму, обещает найти на это деньги. Находит... и вместо благодарности получает от Северянина издевательский портрет:
Провинциальные поэты...
Всё вместе взятое звалось
«Олимпиадой футуризма».
Хотя Буян был безголос,
Но в нём немало героизма:
Напудренный и завитой,
Сконфуженный и прыщеватый,
Во фраке с лентой голубой
Вокруг жилета, точно ватой
Подбитый весь, «изящный» шаг
Выделывал по тренировке
И выходил медвежьи-ловкий,
За свой муаровый кушак
Держась кокетно левой ручкой,
А в правой он имел платок,
Обмакивая им роток,
Весь истомлён поэзной взбучкой...
Для своих выступлений футуристы придумали звучное название: «Великая футурналия». Первоначально в турне «титанов русской поэзии» – так себя нарекли гастролёры – должны были участвовать Игорь Северянин, И. Игнатьев, В. Богомолов и Баян, но жизнь преподнесла свои сюрпризы. Игнатьев, в последний момент решивший жениться, не приехал. А Северянин познакомился с Маяковским и сразу пленился его талантом. Тут же отправил Баяну телеграмму: «Я на днях познакомился с поэтом Влад. Влад. Маяковским, и он – гений. Если он выступит на наших вечерах, это будет нечто грандиозное. Предлагаю включить его в нашу группу. Переговорите с устроителем. Телеграфируйте...»
В. Баян вспоминал: «От предложения Северянина меня залихорадило... И, конечно, не пополнить группу такой крупной силой, как Маяковский, было бы непростительной ошибкой».
Уже в Крыму Маяковский вызвал туда телеграммой Д. Бурлюка. Неожиданно возник недолгий союз кубо- и эгофутуристов.
С самого начала всё пошло не так, как замышлял Северянин. Кипящий энергией и дерзостью Маяковский, которому тогда было лишь двадцать, немедленно стал «командовать парадом». Владимир Владимирович переименовал «Великую футурналию» в «Первую олимпиаду русских футуристов», и участники из поэтов-единомышленников превратились в соревнующихся соперников. Позднее Северянин назовёт всё это «крымской трагикомедией».
Маяковский «ходил Гоголем». Его смешила скромность Северянина, для себя он потребовал лучший номер в лучшей гостинице. Стыдил Игоря Васильевича: «Чего ты стесняешься? Требуй заморозить бутылку, требуй коньяк, икру и прочее».
Маяковский своего добился: гастролёры поселились в одной из лучших гостиниц Симферополя – в трёхэтажной «Европейской». До олимпиады оставалось несколько дней, и поэты провели их упоительно. Вечерами они отправлялись в кафешантан гостиницы «Бристоль». Каламбурили, состязались в экспромтах. Шампанское лилось рекой. Мужскую компанию украшали кафешантанная дива певица Британова и интеллигентная маленькая шатенка Людмила Керем. Оплачивавший это веселье Баян по утрам с тревогой изучал внушительные счета, но до поры до времени скрывал своё недовольство.
Неугомонному Маяковскому этого была недостаточно – он потребовал нанять автомобиль для поездки в Ялту. Северянин: «Когда уселись в машину, захотели на дорогу выпить коньяку. Сидоров распорядился, и нам в машину подали на подносе просимое. Дверцы машины были распахнуты, и прохожие с удивлением наблюдали, как футуристы угощались перед путём».
Похожую картину рисует и Д. Бурлюк: «Два лучших номера в гостинице, открытые счета всех магазинов, автомобильный пробег по южному берегу Крыма с остановкой в наиболее блестящих шантанах и отелях сделали своё дело: кошелёк „поэта” Сидорова стал испытывать волнение...» Однажды Баян робко указал на чрезмерные траты. Маяковский ответил с прямотой римлянина: «Всякий труд должен быть, милейший, оплачен, и разве не труд – тянуть за уши в литературу людей бездарных? Вы же, голубчик, скажем открыто, талантом не сияете. И кроме того – мы разрешали вам выступать совместно с нами, а это чего-нибудь да стоит. У нас с вами не дружба, а сделка. Вы наняли нас вас выдвинуть, мы выполняем заказ. Предельной платы вы нам не назначили, ограничившись расплывчатым: „Дорожные расходы, содержанье в отеле, развлеченья и прочее”. Так вот и потрудитесь оплачивать счета в отеле и вечерами в шантане, какие мы найдём нужным сделать, принимаем в себя только потребное нам, впрок запасов не делаем. Вообще выдвиг бездарности уже некий компромисс с совестью. Но мы вас, заметьте, не рекламируем, не рекомендуем – мы даём вам лишь место около себя на эстраде. И это место мы ценим чрезвычайно дорого. И поэтому одно из двух: или вы, осознав, отбросьте вашу мелкобуржуазную жадность или убирайтесь ко всем чертям!»
В другой раз взывать к совести попытался А. Шнейдеров – один из меценатов олимпиады. С ним Маяковский был миролюбивее – завязывая перед зеркалом галстук, не повернув головы, добродушно пробасил: «На мне, деточка, никто не зарабатывает. Так и знайте».
Наконец настал день олимпиады – 7 января 1914 года. Симферопольский Театр таврического дворянства был переполнен. Высший свет города, включая губернатора и вице-губернатора, собрался посмотреть на футуристов. Открыл выступления Маяковский, появившийся на сцене в чёрном сюртуке и с хлыстом в руке. Разгромив традиционную старую культуру, будущий «ассенизатор и водовоз» всю мощь своей критики обрушил на символистов. Первыми со своих пьедесталов пали Брюсов и Бальмонт. Дошла очередь и до Сологуба, который свой «лысеющий талант выступлениями Северянина украшал, как гарниром украшают протухшие блюда». Покончив с «проклятым прошлым», Владимир Владимирович поднял на щит футуризм, рассказал об уже достигнутых успехах и нарисовал светлые перспективы авангарда. В тот вечер он был в ударе. Его революционный порыв, темперамент и искромётный юмор покорили публику. Театр захлебнулся аплодисментами. Маяковского завалили букетами, которые он демонстративно выбрасывал за кулисы. Симпатии публики были раздарены, остальным выступавшим почти ничего не досталось.
Через день – Севастополь, но здесь поэтов встретили прохладнее. А выступление в Керчи и вовсе едва не сорвалось. По дороге на вокзал, уже в экипаже, Маяковский заявил, что влюблён в свою спутницу, останется с ней и никуда не поедет. Бурлюку, Баяну, да и самой спутнице с большим трудом удалось переубедить Владимира Владимировича.
Утром 12 января поэты приехали в Керчь и с вокзала отправились, как обычно, в лучшую гостиницу города – «Приморскую». Будущий известный переводчик и поэт Г. Шенгели, в то время ещё гимназист выпускного класса, вспоминал, как он, набравшись наглости, пришёл к знаменитым футуристам в гостиничный номер показать свои стихи.
«Обыкновенный „роскошный номер” провинциальной гостиницы. Справа диванчик, перед ним стол, окружённый стульями, слева ширмы. На диванчике сидит человек в коричневой куртке с бронзовыми плоскими пуговицами, украшенными изображением якоря. У человека чрезвычайно длинное лицо. По ту сторону стола, лицом ко мне, сидит другой, в широкополой шляпе, надвинутой на лоб. У него тяжёлая челюсть, нахмуренные брови, тёмные, жёлчные воловьи глаза. Он сидит, отодвинув стул и погрузив на стол ноги; между огромными подошвами – тарелка с остатками яичницы. Третий человек стоит посреди комнаты. На нём расстёгнутый сюртук, бархатный зелёный с рельефными разводами жилет. У него круглая голова, оттопыренная губа. Он смотрит на меня в лорнет. Глаза у него колюче сверкают. Четвёртого в комнате нет.
Я лепечу:
– Могу я видеть господина Бурлюка?
Человек с лорнетом коротко взлаивает:
– Я.
Называюсь, прошу извинить беспокойство, излагаю – зачем пришёл.
Человек с лорнетом прячет его в карман жилета и протягивает мне руку:
– Очень приятно. Знакомьтесь.
Я поворачиваюсь к длиннолицему человеку. Он деревянно протягивает мне узкую руку и чеканит:
– Игорь Северянин.
...Так вот он какой!..
Человек в шляпе убирает пятки со стола и забирает мою руку в мягкую тёплую ладонь и басом рокочет:
– Владимир Маяковский.
...Так вот он какой!..
Из-за ширмы выходит четвёртый: голубоглазый, востроносый, с пышными вьющимися волосами. На нём щёгольская визитка, бриллиантовые запонки в манжетах, жемчужины в крахмальном пластроне, из-под жилетки впродоль выреза голубеет муаровая лента.
– Вадим Баян, – говорит он приветливо, подавая мне вялую, бескостную руку.
...Так вот он какой!..
Бурлюк сразу меняет тон, становится простым, усаживает меня к столу, звонит, заказывает кофе, не внемля моим отчаянным клятвам в том, что я ничего не хочу, – и засыпает меня расспросами о городе, о публике, о молодёжи и её читательских интересах. При нём все безмолвствуют.
Наконец Северянин прерывает молчание; видно, ему наскучила эта беседа:
– Прочтите стихи.
...жизнь определилась в этот миг. Я уверовал, что я поэт и что я прав, любя слово, ритм и звук...»
В Керчи выступление закончилось скандалом. Публику возмутили нападки Маяковского на традиционное искусство. Зрители уходили не дождавшись перерыва. Несогласие зала с авангардистскими заклинаниями ещё больше повысило градус агрессивности Владимира Владимировича, и свой последний «плевок» он оставил для крымских критиков, назвав их со сцены «бараньими головами». Этим олимпиада и завершилась. Северянин, смущённый буйством Маяковского, ещё раньше отказался участвовать в совместных выступлениях кроме тех, что уже были объявлены. Узнав об этом, организаторы олимпиады вздохнули с облегчением. В. Баян вспоминал: «Устроители были рады такому случаю, так как кипучий Маяковский положительно всех, как товарищей по выступлениям, так и устроителей, измотал физически и разорил материально. Отказывать этому человеку в бесконечном расходовании на него денег не хватало твёрдости, а продолжать такое бесхозяйственное турне не было возможности. Расточительность молодого Маяковского, у которого вообще была жизнь набекрень, прямо запугивала организаторов».
В Керчи распался недолгий союз «эго» и «кубо». Закончилась и дружба двух ярких поэтов. Причин было несколько, начиная с идейных разногласий. Игорь Васильевич не мог принять отрицания всей дофутуристической поэзии и эпатажные, часто хулиганские формы этого отрицания. Последней каплей стало появление на сцене Маяковского в его знаменитой жёлтой кофте, а Бурлюка в вишнёвом фраке при зелёной бархатной жилетке – перед выступлением они обещали выйти в «человеческом обличии».
Северянин и Маяковский почти во всём были антиподами. Томность и артистичность Северянина никак не вязалась с нетерпимостью и грубоватой заносчивостью Маяковского – «В одну телегу впрячь не можно…» Вождь эгофутуризма, деликатный, тихий, с мягким характером, страдал от хамоватой агрессивности «горлопана-главаря». К тому же Маяковский постоянно изводил Северянина пародиями на его стихи. Направляясь в туалет, Владимир Владимирович непременно издевательски повторял северянинское – «Душа влечётся в примитив».
При этом Маяковский, зная на память почти все стихи Северянина, многие из них любил, часто напевал их на какой-нибудь мотив и даже читал со сцены на своих выступлениях.
Вадим Баян: «Помню столкновение. Как известно, Северянин гордился своим прадедом Карамзиным и даже посвятил ему стихотворение, в котором были строки:
И вовсе жребий мой не горек!..
Я верю, доблестный мой дед,
Что я – в поэзии историк,
Как ты – в истории поэт.
Однажды Игорь машинально замурлыкал эти строки. Маяковский тут же перефразировал их и в тон Северянину басово процедил более прозаический вариант:
И вовсе жребий мой не горек!
Я верю, доблестный мой дед,
Что я в поэзии – асторик,
Как ты в „Астории” – поэт.
Этот намёк на „гастрономическую” поэзию Северянина и на частое посещение поэтом ресторана новой гостиницы „Астория” в Петербурге покоробил Игоря, он нахмурил брови, вытянул лицо и с достоинством обратился к Маяковскому:
– Владимир Владимирович, нельзя ли пореже пародировать мои стихи?
Маяковский, широко улыбаясь, не без издевательства сказал:
– Игорь, детка, что же тут обидного? Вы посмотрите, какая красота! Ну, например...»
Было и похлеще. На концертах Северянин часто исполнял стихотворение:
Писки устрицы, пахнущей морем,
Бирюзовая тёплая влажь…
Олазорим, легко олазорим
Пароход, моноплан, экипаж!
Как только он доходил до этого места, Маяковский невдалеке начинал гудеть своим внушительным басом: «Опозорим, легко опозорим...» Северянин немедленно сбивался...
После разлада в Керчи поэты вели себя по-разному. Северянин, вернувшись в Петербург, «прошёлся» по Маяковскому беззлобно, скорее, с грустью:
И потрясающих утопий
Мы ждём, как розовых слонов…
.................................................
Увидел парня в жёлтой кофте –
Всё закружилось в голове…
Он был отолпен. Как торговцы,
Ругалась мыслевая часть,
Другая – верно, жёлтокофтцы –
К его ногам готова пасть.
Я изумился. Всё так дико
Мне показалось. Это «он»
Обрадовался мне до крика.
«Не розовеющий ли слон?» –
Подумал я, в восторге млея,
Обескураженный поэт.
Толпа раздалась, как аллея.
«Я. – Маяковский», – был ответ.
Увы, я не поверил гриму
(Душа прибоем солона)…
Как поводырь, повёл по Крыму
Столь розовевшего слона.
И только где-то в смрадной Керчи
Я вдруг открыл, рассеяв сон,
Что слон-то мой – из гуттаперчи,
А следовательно – не слон.
Взорлило облегчённо тело, –
Вновь чувствую себя царём!
Поэт! поэт! совсем не дело
Ставать тебе поводырём.
И ещё…
В господском смысле он, конечно, хам.
Поёт он гимны всем семи грехам,
Непревзойдённый в митинговой глотке.
Историков о нём тоскуют плётки
Пройтись по всем стихозопотрохам...
За исключением этих двух стихотворений, Северянин всю жизнь вспоминал о Маяковском с любовью. Ею пронизаны автобиографический роман «Колокола собора чувств» и очень тёплые, сердечные «Заметки о Маяковском»: «...я очень сильно и по-настоящему любил Маяковского. Это я окончательно осознал в 1930 г., сразу же по возвращении из Берлина».
Маяковский вёл себя иначе. Самые невинные высказывания о Северянине – в стихотворении «Вам», где поэт «****ей из бара» ставит выше поклонников Северянина. Или:
Если б он, приведённый на убой,
Вдруг увидел, израненный,
Как вы измазанной в котлете губой
Похотливо напеваете Северянина!
И ещё:
А из сигарного дыма ликёрною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
Эти стихи Владимир Владимирович демонстративно прочитал со сцены на концерте Северянина. Публика приняла их очень холодно. Маяковский расстроился, прямо на сцене закурил...
Но были высказывания и похлеще. В публикации 1914 года о поэзовечере Игоря Северянина Маяковский назвал бывшего друга «маркитанткой русской поэзии». Мне кажется, в этой статье проскальзывают нотки зависти: «После вышел „сам”. Рукоплескания, растущие с каждым новым стихотворением. Ещё бы: „это – король мелодий, это – изящность сама”. Увлекаются голосом, осанкой, мягкими манерами, – одним словом, всем тем, что не имеет никакого отношения к поэзии. Да в самом деле, не балерина ли это, ведь он так изящен, ну, словом:
Летит, как пух от уст Эола:
То стан совьёт, то разовьёт
И быстрой ножкой ножку бьёт».
Маяковский ещё не знал, что спустя четыре года на турнире в Политехническом музее Северянина изберут Королём поэтов, а он займёт второе место. Владимир Владимирович будет нестерпимо уязвлён.
Но ещё больше, чем Северянину, от Маяковского досталось бедному В. Баяну, за счёт которого будущий певец революции барствовал, «ел ананасы и жевал рябчиков» в Крыму на «Великой футурналии». В пьесе «Клоп», поставленной В. Мейерхольдом, Маяковский вывел Вадима Баяна под именем Олега Баяна, который «ворует стихи у других и за свои продаёт», поучает Ивана Присыпкина хорошим манерам и пытается зарабатывать пятнадцать рублей и бутылку водки за проведение его «красной свадьбы». Но этого Маяковскому показалось мало, и он поёрничал над своим героем: «…писатель. Что писал – не знаю, а только знаю, что знаменитый! „Вечёрка” про него три раза писала...»
Оскорблённый Вадим Баян пытался публично защитить свою честь через «Литературную газету», опубликовав «Открытое письмо В. В. Маяковскому», на что тот в ещё более издевательской манере предложил Баяну сменить фамилию.
После революции Северянин и Маяковский встретятся в 1922 году в Берлине. К этому времени старые обиды забудутся. Поэты вновь станут друзьями.
***
Ещё одна причина разрыва Северянина и Маяковского – любовное соперничество. Борьба велась за сердце молодой «бестужевки» Сони Шамардиной, прозванной Маяковским Сонкой и воспетой Северяниным:
И вся она, блондинка Сонка
С душою взрослого ребёнка –
Сплошной живящий фимиам.
Впервые Северянин увидел её ещё в Минске, выступая там с Сологубом. Вскоре девушка переехала в Петербург, поступила на Бестужевские курсы. Обожала поэзию, ходила на все поэтические вечера. После одного из них Корней Чуковский, имевший на Соню виды, опрометчиво познакомил её с Маяковским, и был наказан: за полночь из знаменитой «Бродячей собаки» его друг увёз девушку в квартиру Хлебникова. Дальше – всё как обычно: горящие глаза, трепещущее сердце, любовная лихорадка...
Пройдёт немного времени, и случится событие, описанное Северяниным в поэме «Колокола собора чувств»:
Звонок. Шаги. Стук в дверь. «Войдите!» –
И входит девушка. Вуаль
Подняв, очей своих эмаль
Вливает мне в глаза, и нити
Зелёнобронзовых волос
Капризно тянутся из кос.
Передаёт букет гвоздики
Мне в руки, молча и бледна,
Её глаза смелы и дики:
«Я Сонечка Амардина». –
Я вспомнил Минск, концерт, эстраду,
Аплодисментов хлёсткий гул,
И, смутную познав отраду,
Я нежно на неё взглянул.
«Вы помните?» – «О да, я помню...»
«И Вы хотите?» – «Да, хочу...»
И мы в любовь, как в грёзоломню,
Летим, подвластные лучу
Необъяснимого влеченья
И, может быть, предназначенья
Повелевающей судьбы,
Её покорные рабы.
Сонка станет музой обоих поэтов – и Маяковского, и Северянина. И тут В. Баян предлагает Северянину устроить новую поездку, теперь уже без кубофутуристов. Игорь Васильевич решает пригласить в турне В. Ховина и С. Шамардину.
Виктор Романович Ховин, критик, издатель, был главным редактором альманаха «Очарованный странник». Позднее редактировал один из самых независимых журналов того времени – «Книжный угол». В 1924 году эмигрировал и публиковал за границей советских литераторов, в конце войны погиб в Освенциме.
Северянин, считавший Ховина наиболее чутким «интуитивным критиком» своего творчества, предложил ему по ходу турне выступать с докладами. Соне Шамардиной отводилась особая роль. Наделённая артистическим даром, она должна была читать со сцены стихи Северянина. Сценический псевдоним для неё Игорь Васильевич придумал вполне в своём духе – Эсклармонда Орлеанская. В Гостином дворе для Сонки купили кусок чёрного шёлка, которым перед выходом на сцену чтицу оборачивали вместо платья. Наряд дополнял серебряный шнур и чёрные шёлковые сандалии на босу ногу.
В феврале 1914-го компания отправилась по южным городам России. Большой успех был в Екатеринославе (Днепропетровск), Елисаветограде (Кировоград), в Одессе. Баяну аплодировали, Северянину устраивали овации, а Сонку встречали восторженным рёвом: «Эсклармонда!!! Орлеанская!!!» Влюблённого Северянина окрылял громкий успех его пассии. Но Шамардина с каждым днём всё больше впадала в хандру. После выступлений сбегала и бродила в одиночку по городу. Вернувшись в гостиницу, уединялась в своём номере. Северянин недоумевал: что её томит? Почему так холодна со мной? Шёл к Сонке за объяснением. Девушка же, заслышав его стук в дверь, распахивала окна, вымораживая комнату, – знала, что её обожатель перед выступлениями боится за своё горло и в стуже долго не высидит. Следом приходил Баян: «Сонечка, давайте хоть пообедаем вместе. Смотрите, что с Игорем Васильевичем. Ведь сорвётся концерт». Сонка не отвечала, отворачивалась. В конце концов Северянин прервал гастроли, и все трое вернулись в Петербург. Поэт вспоминал: «С вокзала я увёз её, полубольную, к себе на Среднюю Подьяческую. Она после визита врача была отправлена в лечебницу на Вознесенском проспекте (против церкви). Официальное название болезни – воспаление почек. Выписавшись из больницы, Сонка пришла ко мне и чистосердечно призналась, что у неё должен был быть ребёнок Маяковского».
На склоне лет Шамардина опубликовала мемуары. Рассказала в них и об этом: «Дальше следует тяжёлая полоса моих петербургских дней, закончившихся уничтожением будущего ребёнка. И это тогда, когда у меня загорелась такая жажда материнства... Маяковского видеть не хотела и просила ничего ему обо мне не говорить».
После революции Шамардина примкнёт к большевикам, будет заниматься партийной работой, выйдет замуж за И. А. Адамовича – крупного советского и партийного руководителя. В 1923-м она случайно встретилась с Маяковским. Тот, узнав о партийной карьере бывшей «артистки-футуристки», пришёл в восторг, хохоча и повторяя: «Сонка – член горсовета!» Потом Шамардина с мужем переедет в Москву и будет видеться с Маяковским чаще. Подлинная большевичка, она не придавала значения своим нарядам, одевалась в духе Крупской. Как-то Маяковский, оглядев её критически, заметил: «Вот одеть бы тебя!» Сонка парировала: «Плохи мои дела: раньше ты стремился раздеть меня, а теперь одеть».
В 1937-м её муж, не дожидаясь ареста, застрелится. Шамардина окажется в лагерях, отсидит там больше 10 лет. Жизнь закончит в пансионате для ветеранов-партийцев.
Северянин разошёлся с ней не очень красиво:
И с ней расстался так сурово,
Так незаслуженно, что впредь,
Не зная, как в глаза смотреть,
С ней не хотел бы новых встреч...
Новых встреч и не будет, но до конца дней Шамардина вспоминала два его стихотворения, посвящённые ей, – «В коляске Экслармонды» и «Сердцу девьему». Работая над мемуарами, часто повторяла про себя северянинские строки:
С улыбкою, сомкнув ресницы,
Припомнит ольхи и родник
И впишет чёткие страницы
В благоуханный свой дневник.
***
Разойдясь в Керчи с Северяниным, кубофутуристы отправились на собственные гастроли. К Давиду Бурлюку и Владимиру Маяковскому присоединился Василий Каменский. География турне была обширна – за три месяца компания объездила 16 городов – от Минска до Баку. В погоне за славой и заработком они проехали тысячи километров по заснеженным полям, бескрайним степям, пересекали реки, преодолевали горные перевалы. Начали с Одессы, где к ним присоединился известный журналист и критик Пётр Пильский.
Отсутствие Северянина развязало руки – никто уже не мешал делать ставку на эпатаж. Василий Каменский заранее «удобрил почву» – весёлый город заполонили рекламой, сулящей скандал. На Русском театре вывесили плакат: «Здесь обилечиваются на футуристов». Первые обилеченные описывали кассиршу: дама подстрижена под мужчину, нос и губы покрашены золотом, а лицо разрисовано загадочными знаками! Новость подхватили газетчики. В театральный вестибюль хлынула толпа. Очередь двигалась медленно – каждый норовил попялиться на футуристическую диву, задать ей вопрос «с подковыркой». Заинтригованные одесситы гадали: если на продаже билетов такое, что же будет на самом представлении?! Газета «Одесские новости» подогревала страсти, сообщив, что на лекции футуристов будет дежурить усиленный наряд полиции.
Одесса с нетерпением ждала приезда гастролёров. Появились они 15 января и сразу же вызвали ажиотаж. У вокзала взяли три открытых кабриолета и гуськом отправились через весь город в гостиницу. Одесситы сопровождали гостей криками восторга: «Футуристы едут! Едут! Браво!» Толпа переместилась к гостинице. Ждали выхода поэтов в город. Вскоре они появились. Маяковский вышагивал в жёлтой блузе, облепленной нелепыми бантами. Бурлюк предстал перед публикой с лицом, разрисованным загадочными каббалистическими фигурами. Толпы зевак ходили за ними по пятам. Утомившись всеобщим вниманием, футуристы укрылись в ресторане. Зал был пуст. Заказали пиво. Но вскоре ни одного свободного столика не осталось – любопытные поклонники заполонили заведение. Растроганный владелец отказался брать с гастролёров деньги за выпитое пиво, долго кланялся им вслед.
Назавтра состоялось первое выступление. «Уже давно вестибюль Русского театра не видал такого оживления, какое там царит со дня приезда футуристов. Здесь можно встретить представителей всех слоёв общества: тут и приказчик, и офицер, и чиновник, особенно мелькают студенческие фуражки» («Одесский листок»).
Первый вечер прошёл с аншлагом. В ожидании начала представления публика с интересом разглядывал сцену. Она была оформлена в футуристическом духе, над декорациями парил подвешенный под потолком рояль. Начали с докладов о футуризме. Потом Каменский, Бурлюк и Маяковский читали стихи. Принимали хорошо, аплодировали, но расходились «обилеченные» немного разочарованными – скандала не произошло. Через два дня – повторное выступление. На этот раз успех был скромнее, зал не был полным.
Гастроли в других городах были успешными, зачастую с фурором, но Одесса оказалась для Маяковского местом особенным. Что-то влекло его на эти улицы и бульвары, но особенно – в порт. В тот самый, «горящий, как расплавленное лето», – это в него «разворачивался и входил товарищ „Теодор Нетте”». В другой свой приезд в Одессу он среди ночи выйдет к причалам, долго будет смотреть на чёрную воду, а назавтра напишет грустное лирическое стихотворение «Разговор на одесском рейде десантных судов» с горьким признанием:
– Все вы,
бабы,
трясогузки и канальи...
Кому это адресовано? Может быть, Марии Денисовой? Они познакомились накануне первого выступления футуристов в Одессе. Обстоятельства встречи не вполне ясны. Каменский свидетельствовал, что Маяковский влюбился в девушку с первого взгляда, увидев её на улице. В одесском литературном музее утверждают, что случилось это в доме инженера Филиппова. Как бы там ни было, 15 января 1914 года в жизнь поэта ворвалась новая муза. Девятнадцатилетняя Мария – причина «пожара сердца» Маяковского. Наш герой заявил товарищам: «Из Одессы без неё не уеду!» Бурлюк не на шутку волновался – на носу выступление в Кишинёве, афиши расклеены, зал снят...
Компания просидела в Одессе целую неделю, пока не случилось решающее объяснение:
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете –
я выхожу замуж».
Мария действительно вышла замуж, предпочтя поэту-футуристу скромного инженера Василия Строева. Уехала с ним в Швейцарию, родила дочь.
Маяковского в городе уже ничего не удерживало. Гастролёры морем перебрались в Николаев, оттуда поездом отправились в Кишинёв. Маяковский был мрачен, ни с кем не разговаривал, безучастно смотрел в залитое дождём вагонное окно.
В стёклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Время от времени он задумчиво повторял вслух знаменитую северянинскую строку: «Это было у моря», «Это было у моря»... Внезапно вскочил и резко отчеканил: «Это было в Одессе». Через несколько минут уже была написана первая строфа «Облака в штанах», задавшая географические координаты поэмы:
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре», – сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
В четвёртой главе поэмы 15 раз упоминается одно и то же женское имя. В первом варианте рукописи это была Соня Шамардина. Позднее её заменила Мария Денисова. Летом 1915-го, после знакомства с Лилей Брик, Маяковский посвятил «Облако в штанах» своей новой возлюбленной, а Марию угодливо дематериализовал, объявив её обобщённым символом абстрактного женского образа. В этих метаниях – главная трагедия жизни поэта – трагедия невостребованности его любви. И для меня остаётся загадкой, почему молодой красавец – высокий, прекрасно сложенный, наделённый большим талантом, обещавший вывернуть себя, «чтобы были одни сплошные губы», – так мучительно-остро нуждался в ответном чувстве, а прожил жизнь человека, которого никто по-настоящему не любил? Может быть, потому, что способность быть «от мяса бешеным» оставалась пустой похвальбой, а в жизни, по сути, он был не мужчиной, а «облаком в штанах»?
Вернёмся к Марии Денисовой. Прав Дмитрий Быков: «...проклятие Маяковского – женщины, отвергнувшие его, поневоле повторяли его судьбу». Мария также приняла революцию всем сердцем. Оставила мужа в Швейцарии, вернулась в Россию. Стала руководителем художественно-агитационного отдела Первой Конной армии, воспетой И. Бабелем. Трижды болела тифом, была ранена. Вышла замуж за члена Реввоенсовета Первой Конной Ефима Щаденко. Со временем снискала славу скульптора-монументалиста. Жила с мужем напротив Кремля, в доме на набережной, увековеченном Ю. Трифоновым.
Героиня «Облака в штанах» в 1920-х несколько раз встречалась с Маяковским. В 1927-м создала его скульптурный портрет – «Голова поэта». В письме к Владимиру Владимировичу объясняла свой замысел: «Работа „Поэт” построена на остром угле – да и по существу Вы остроугольный».
Её скульптуры выставлялись по всей Европе, но на новые творения не было денег. Помог Маяковский. Сохранилось письмо Марии к поэту: «Дорогой Владимир Владимирович! Щаденко категорически не разрешил мне брать у Вас денег – думал он, что я пошутила в первый раз, говоря, что Вы будете оплачивать натуру и отливку. Всё же я наделала долгов – прошу Вас в четверг в 4 часа быть дома или в пятницу в 4 часа... За Вашу помощь я Вам бесконечно благодарна, если бы я когда-нибудь могла бы быть Вам полезной, то, ясно, сделала то же для Вас, что и Вы».
Маяковского она пережила на 14 лет: 10 декабря 1944 года выбросилась из окна своей квартиры на десятом этаже знаменитого дома.
Проклятие Маяковского... После гибели Марии обращённые к ней строки «Облака в штанах» приобрели зловещий смысл:
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп
а на седых ресницах –
да! –
на ресницах морозных сосулек
слёзы из глаз –
да! –
из опущенных глаз водосточных труб.
Свидетельство о публикации №218040800537
Светлана Пикус 12.08.2024 22:03 Заявить о нарушении
С уважением,
Борис Подберезин 13.08.2024 09:20 Заявить о нарушении