Точка слома. Глава 23

Автор книги слег в больницу и просто не мог выкладывать новые главы, а в группе ВКонтакте они выходили будучи поставленными на таймер. Сегодня выложим все оставшиеся главы книги! Приношу свои извинения

Глава 23.
«Здесь, на иной высоте, крик сокрушает частоты.
Мое проклятие на твоей волне»
--Stigmata
Ночь опустилась на город, а часы пробили двенадцать. Получив от Ладейникова, с которым Летов просидел часа два в по-дружески суровой и мрачной беседе, справку о допуске к Павлюшину, ожидавшему исполнения приговора в следственно-пересыльной тюрьме №1 города Новосибирска, Летов готовился ехать туда.
И вот, сидя на переднем сидении казенной «Эмки», рвущей своими фарами абсолютно беспросветно-мрачный Красный проспект, на который лишь изредка бросали свет какие-то одинокие светящиеся окна, Летов смотрел в черноту улицы, уходящей вдаль за лобовым стеклом. Молчаливый водитель, который возил Ладейникова уже много лет, умело рулил, объезжая практически все выбоины на дороге. Ветра и в помине не было, луна выла за пеленой мрака, снег разлетался в стороны от колес машины. Все замерло – это была ночь буднего дня.
Проверка документов, отданная постовым честь, скрежет тяжелых ворот, огораживающих территорию мрачной кирпичной тюрьмы, обшарпанные ее стены, изредка попадающие в поле зрения фар зарешеченные окна, несколько стоящих во дворе автозаков, и вот, заветная коричневая дверь.
«Удачи, товарищ, я возвращаюсь» - попрощался с Летовым водитель и, не убирая своей корочки, поехал обратно. Ночевать Летов должен был в кабинете одного из начальства тюрьмы, ожидая заветных 07:30 утра, когда приговор в отношении осужденного Павлюшина должны были привести в исполнение.
Тяжелая дверь скрипнула. Тусклый свет лампы обрадовал мрак камеры светом. И вот он – исчадие, для которого даже смерть не может быть достойным наказанием, лежит на нарах.
-Я знал, что ты еще меня навестишь перед смертью – пробормотал Павлюшин.
-Перед чьей смертью?
-Твоей, само собой.
Летов лишь усмехнулся. Установилось молчание.
-Ты думаешь, что я поверил? Это все фальшь, завтра вы освободите меня и дадите убивать и ты будешь первым!
-Ты бредишь, Павлюшин. Через несколько часов тебя расстреляют как убийцу и террориста, и никто не вспомнит про тебя.
Ярость закипала в Павлюшине. Лицо его дергалось, пот лился рекой, кровь все сильнее и сильнее приливала, а зрачки расширялись.
-Ты лжешь! – что есть мочи закричал Павлюшин, бросаясь на Летова. Очередная драка – удар локтем в челюсть обезумевшему душегубу, его ответный рев и очередная схватка – на этот раз лица обоих перекосились злобным оскалом и стали багровыми, они зарычали, вцепившись друг в друга обломанными ногтями грязных пальцев – Павлюшин пытался задушить Летова, а Летов – скинуть его с себя.
Вскоре душегуб был отброшен на койку и, громко дыша, словно поверженный волк, выплюнул на пол очередную порцию зубов.
-Угомонись, урод, а то морду расквашу – злобно пробормотал задыхающийся Летов, стирая с шеи кровь, сочащуюся из небольших царапин, оставленных ногтями маньяка.
-Я все равно не верю тебе. Но даже если меня завтра не станет, не долго я буду ждать, когда тебя скинут в яму. Ты – порок общества, ты нелюдь и жить долго не сможешь. Твоя жизнь – дешевка, и гроша не стоит.
-Жизнь дешевой может быть, если ты ее продать хочешь. И с чего ты это взял?
-По тебе видно. Ты словно ходишь и харкаешься кровью, лицо твое словно постоянно изрыто язвами, а душа – про нее и говорить не надо, от нее ничего не осталось, словно спалили ее огнеметами или чем-то еще.
-Тебе ли судить?
-Я не преступник. Я просто делал то, что мне говорили Они – единственные, кого можно и нужно слушать. И я уверен, что Они не ошибаются – совсем скоро я выйду отсюда и начну свое дело с новой силой.
Оба долго молчали. Летов пожирал глазами разбитую морду поверженного Павлюшина, который был не сломлен, но не потому что был мужественным или смелым, не потому что его было не сломать от его же внутренней силы, нет, вовсе нет. В нем просто нечего ломать – он был обезумевшим ходячим мертвецом, который вместо скорейшей смерти взял в руки топор и начал нести смерть другим.
-Знаешь, чем занимаются обычные преступники? – вдруг спросил Павлюшин.
-Что значит обычные?
-Такие, которые не приносят никакой пользы. Грабители там, уголовники всякие.
-Возможно, они занимаются совершением уголовных преступлений?
-Эх, ментовская твоя душа. Нет. Они занимаются тем, что сами рубят лес и ловят щепки. И вот объясни мне, Летов, зачем самому рубить лес и ловить щепки?
В ответ Летов же лишь усмехнулся недурному каламбуру.
-А я – продолжал Павлюшин – этим никогда не занимался. У меня не было времени собирать щепки. Я рубил и все – этого было достаточно. И я еще продолжу.
-Прощай – поднимаясь бросил Летов. Он отряхнул свои галифе, размял шею и, громко ударив в дверь, стал ждать ее открытия.
-Поверь, Летов, ты не победил меня. Ты себя добил – надменно сказал Павлюшин и, порычав вслед закрывающейся двери, бросился на стены, избивая их со злости и крича, чтобы его скорее выпустили.
…Проснулся чуть задремавший Летов от неожиданно включенного света. Тусклое солнце, только просыпающееся от глубокого сна, било в грязные окна кабинета на втором этаже, папки с уголовными делами прозябали во мраке угла, химические карандаши, разбросанные по столу, наоборот принимали очень хилые солнечные ванны, вместе с чернильницей, какими-то протоколами и донельзя заваленной выкуренными папиросами пепельницей.
-Расстреляли вашего Павлюшина, буквально минут пять назад – сказал капитан милиции и Летов, вяло попрощавшись с ним, спустился вниз.
Горенштейн же, приехав после суда в Первомайку, зашел в дом. Перекусив холодной позавчерашней картошкой, он еще раз начистил сапоги, достал из выдвижного ящика все свои награды, нацепив их на китель, причесался, отряхнул от ворсинок фуражку и галифе (китель он отряхнул еще раньше, в машине), перецепил некоторые криво надетые медали, и уже глубокой ночью, часа в три, направился в отделение. Ночной холод обрезал его лицо, снег укутал сапоги, жаждущие света, чтобы сверкнуть на нем своей чистотой, сонный постовой отдал честь и проводил взглядом капитана. Он зашел в свой кабинет, запер его на крючок и принялся разгребать стол.
«Протокол осмотра места происшествия», «Докладная записка», «В 17:30 к Ошкину», «КОПИЯ протокола осмотра места происшествия» - мелькали в его глазах заголовки помятых бумаг, которые он аккуратно складывал в стопку на краю стола. Взял обрезок какой-то ткани (кажись от чьей-то нательной рубахи), стер им слой пыли и пятна от пищи, покрывшие стол, также протер и подоконник. Старый, исцарапанный стол смотрел в глаза своему хозяину, тусклая лампочка, вкрученная в патрон черной настольной лампы, стоящей близ кипы бумаг, видимо, общалась со столом о том, зачем хозяин так поздно явился.
На стол положил три фотокарточки. Первая – самая помятая и поношенная – это снимок его с женой и детьми, который он пронес через всю войну в кармане гимнастерки. Вторая – та самая, которую он нашел меж досок пола. Третья – самая чистая и новенькая – фотография Вали, сделанная примерно год назад.
Выдвинул старый стул, упал на него, вытянул ноги. Поникшая голова опустилась на руки, а взгляд был устремлен лишь на эти три снимка.
И вот о чем думать? Что вспоминать? Детство? А что там? Бедность, нищета, ор и злоба учителей, и, конечно же, любящие его донельзя мать и отец. Юность? Да, прекрасная пора. Черноволосая еврейка, которую он любил, да так сильно, что готов был не спать целую ночь, ожидая заветного рассвета, когда можно умело вынырнуть из окна его домика и побежать к ее домику, чтобы помочь ей спрыгнуть с подоконника и пойти купаться в теплую речку. Молодость? Учеба, курсы по подготовке работников милиции, обучение стрельбе, потом первый его начальник – еще ветеран русско-японской, который ловил банды Ростова года так с 1910-го. Окончание юности, когда пошли первые перестрелки, первые трупы; дни, когда он приходил домой часов в двенадцать ночи, валясь от усталости и заставляя бедную мать каждую секунду ее жизни волноваться за судьбу сына. Конец 1930-х… офицерское звание, высокая должность, долгий путь к получению уважения у подчиненных. Лишь один из его группы, молодой криминалист Вано, сразу уважал молодого старлея, остальные долго приглядывались к нему – ведь до этого они были в подчинении у матерого милиционера, вышедшего из строя лишь по причине наступающей на него слепоты. И война… ну, что про нее сказать – обучение и путь в громких вагонах солдатских эшелонов куда-то на самый север, на Кандалакшское направление Карельского фронта, в 102-ю стрелковую дивизию. Офицерские курсы в январе 1942-го и должность командира роты уже к маю того же года. Потом ранение – пустяковое ранение в самой пустяковой схватке – очередная разведка боем, закончившаяся неудачно – немцы зашли во фланг и начали косить из «Косторезки» всех, кто рвался вперед, прощупывая оборону фрицев. Пули в мясо, кровь изо рта, холод и прожигающий все осенний карельский ветер, разрывающий пространство. Госпиталь, наполненные болью и запахом смерти комнаты, одно окно, из которого постоянно были видны сушащиеся бинты. И вот, окончание лечения, Карельский перешеек, 23-я армия. Знакомство с Сергеем – самое необычное и одновременно самое значительное, ведь Сергей, да-да, этот избитый жизнью, с расшатанными нервами и с донельзя подорванной верой в счастье, даже не подорванной, нет, а разорванной в клочья, стал его самым верным товарищем. Горенштейн сам не ожидал, но именно Летов станет единственным другом, который запомнится ему и о потере которого в 1945-м он будет жалеть и радоваться его возвращению уже в недавно отжившем 49-м. Дальше война, даже нет, продолжение войны, две незначительных раны под Сийринмяки – разговора о госпитале даже не было, так стремительно наступали наши войска и Горенштейн не мог себе позволить отстать от них, потом мясорубка в Ихантале и передышка, долгая передышка, пока его с Летовым не бросили в Европу и они зашагали железной поступью по освобожденным городам. И вот Вена, злополучная Вена, где их с Летовым разлучил Особый Отдел, а потом Берлин, да, освобожденный Берлин, разрушенный, превращенный в руины, но наш, советский. И как назвать следующий период? Точкой слома, не иначе. Именно точкой слома, точкой, когда Горенштейн упал рыдая у Змиевской балки, где среди тысяч трупов лежали трупы всей его семьи; точкой, когда он рухнул на разворошенный сапогами нацистов пол его квартиры, квартиры, в которой не осталось ничего прежнего, кроме обломков шкафов и затерявшейся фотокарточки. Да, точка слома, именно она. Слома его жизни, слома его души, слома его сознания – вообще всего, что есть прекрасного и полезного в человеке. И дальше что? Слом, слом, слом, беспробудный мрак, бессмысленные дни и жизнь, жизнь, которую он продолжал лишь из осознания того факта, что он полезен, полезен обществу. Жизнь, которая продолжается только за счет работы, которая приносит пользу. И тут Валентина – этот прекрасный бензин для двигателя жизни, этот прекрасный керосин для мощной керосинки, которая, с помощью нее, сумела прорвать беспробудный мрак в его душе. И вот этот бензин разлился, эта керосинка разбилась по вине одного человека. Все было кончено – это была точка. Просто точка, жирная, безоговорочная, точка, какие ставят в конце приговоров тех, чья судьба быть расстрелянным на рассвете. Горенштейн больше не мог работать – то, что давало ему жить раньше, исчезло. Исчезла возможность приносить пользу. Исчез смысл и исчезла возможность жить. Все, это последняя черта. Это черта перед последней точкой – точкой невозврата.
Звонок разодрал тишину и прервал воспоминания.
«Веня, его расстреляли» - сонно пробормотал Летов на том конце.
-Спасибо. Прощай.
-Прощай.
Звон телефона от брошенной трубки. За окном вновь завыл ветер, этот ужасный спутник холодной зимы, вновь закружился снег, вновь закачались деревья и застучали стекла. Вой, стук, ощущение того, что вот-вот, еще немного, и оконная рама распахнется, а кабинет наполнится холодом и снегом.
Все. Время перейти последнюю черту пришло. Горенштейн сделал все, что мог – он израсходовал свою жизнь до последней капли. Он дождался дня, когда причина его смерти оказалась с простреленным затылком в подвалах тюрьмы. Это был конец – Горенштейн был твердо уверен в том, что ресурс жизни кончился и что время поставить эту точку, последнюю точку, ту самую точку невозврата, пришло.
Последний взгляд на каждого из мертвых. Посмотрел в глаза каждому, даже приподнятому из коляски малышу. И вот его взгляд, потухший, бессмысленный, холодный, как эта зима, устремился на потрескавшуюся краску двери. В руке появился «Наган». Курок взведен и нету абсолютно никакого страха или сожаления – только боль, нескончаемая, непрерывная боль и уверенность в необходимости конца. Ледяное дуло врезалось своим холодом в такой же холодный висок. Еле заметная улыбка, улыбка от счастья окончания мучений, от счастья того, что он уходит сделав все, что в его силах. Взгляд все также устремлен на дверь, глаза не моргают и вот, чистые пальцы дотрагиваются до холодного курка. Выстрел.
Пуля вылетела из соседнего виска, выплеснув за собой порцию крови, которая бросилась на стол, забрызгав пол. Голова дернулась в сторону и упала в лужу крови, а из дыры в виске эта лужа пополнялась.
Все.
Вдруг ветер завыл еще сильнее, словно это не ветер, а взрывные волны, и разорвал плотную сцепку окон. Стекла дрогнули от удара о стены, ветер со снегом и воем ворвался в эту еле теплую комнату, сорвал со стола кипу бумаг, разбрасывая их повсюду, топя их в луже крови; ветер бесжалостно плавил в крови снежинки, бесжалостно припорашивал чистые волосы Горенштейна.
Постовой сорвался с места, добежал до кабинета единственного, кто еще был в отделении, легким ударом ноги сорвал дверь и сразу получил удар листком окровавленной бумаги в грудь. Ветер резал его глаза, врезал в испуганное лицо снежинки, бросал к ногам бумаги, а напротив распахнутого окна лежал припорошенный снегом труп. Одна рука свисает вниз, касаясь кончиками пальцев крови, другая лежит на столе, сжимая пистолет, а на вешалке висит чистая, без единой ворсинки, шинель и фуражка.
Точка невозврата.


Рецензии