Вечный пир во время Чумы

Иногда нужно соприкоснуться со взглядом гения на известный тебе ранее предмет, чтобы внимательно, по-новому взглянуть на него. Так произошло у меня с пушкинским «Пиром во время чумы» после знакомства со статьей «Искусство при свете совести» М. Цветаевой. Вся статья эта, однако, слишком, до невероятия глубока и, могу сказать, многомерна в своем видении поэзии и жизни, чтобы решиться анализировать ее во всех аспектах и пытаться вступить в полноценный диалог с ее автором. Посему здесь – лишь о пушкинских строках и их преломлении в восприятии Марины Цветаевой. Впрочем – не без вопросов к автору статьи, не без сомнений, не без внимательного взгляда на хорошо известный предмет - взгляда, позволяющего найти в творении Пушкина некую идею, выходящую за пределы проблематики жизни и смерти, стихии и предопределенности, Божественной кары и отношения человека к ней.

В одной из литературоведческих работ, посвященных пушкинскому «Пиру»
(см. С.Т. Овчинникова, Проблематика «Пира во время чумы», 1971 г.), говорится о разделении мнений исследователей – одни «считают бунт Вальсингама греховным, кощунственным», другие говорят «о «гимне смелости», «силе духа», «утверждении жизни», «преодолении смерти в борьбе» и, наконец, о богоборчестве». Эта работа Овчинниковой без сомнения многое может дать для понимания замысла и мотивов Пушкина. В частности, о нравственной его позиции, о философском и психологическом трагизме, им здесь выраженном. Выводы исследователя логичны и правомерны, раскрывая многое не только в явленном «бунте Вальсингама», но и в тех порой неосознаваемых человеком внутренних импульсах, которые вызывают в нем то, что Белинский назвал «вдохновением несчастия». В целом же вся работа пронизана духом гуманизма и неслучайно автор приходит к очень важной для нас всех мысли о том, что в диалоге со священником у Вальсингама «нет бравады, нет вызова — есть страшная, трагическая искренность». А ведь это нужно еще понять стороннему наблюдателю – ведь сколь часто за бравадой и вызовом скрывается душевная надломленность, не позволяющая последовать доброму и разумному совету. И как часто самое ценное в человеке – его искренность – остается непонятой и невостребованной окружающими... Но к искренности мы еще вернемся.

И вот иное прочтение «Пира во время чумы» - прочтение Цветаевой. Когда знакомишься с ее статьей «Искусство при свете совести», сразу видишь, в насколько иных категориях она рассматривает это творение, насколько отличается ее взгляд от общепринятого, насколько он непосредствен и непредвзят.

Современному человеку хорошо известно определение искусства как «творческого отражения действительности в художественных образах». Несколько реже мы задумываемся о том, что слово «искусство» этимологически выводится от искуса, искушения, то есть в значении испытания чего-либо, познания испытуемого явления, вещи или чувства, но также и в смысле прельщения, соблазна для искушаемого.

И потому, хотя Марина Цветаева уже в самом начале своей статьи и пишет, что «искусство есть та же природа», все же, после более пристального рассмотрения этих двух явлений (искусства и природы), приходит к закономерному и справедливому выводу о главенстве нравственного закона в искусстве. Вот слова самого Поэта:

«Свята ли природа? Нет. Грешна ли? Нет. Но если произведение искусства тоже произведение природы, почему же мы с поэмы спрашиваем, а с дерева — нет, в крайнем случае пожалеем — растет криво.
Потому что земля, рождающая, безответственна, а человек, творящий — ответственен. Потому что у земли, произращающей, одна воля: к произращению, у человека же должна быть воля к произращению доброго, которое он знает».

И далее:

«Земля в раю яблока не ела, ел Адам. Не ела — не знает, ел — знает, а знает — отвечает. И поскольку художник — человек, а не чудище, одушевленный костяк, а не коралловый куст, — он за дело своих рук в ответе».

Главный вывод Цветаевой здесь тот, что «...произведение искусства — то же произведение природы, но долженствующее быть просвещенным светом разума и совести».

Думается, неслучайно здесь Цветаева обращает свой взор на трагедию Пушкина «Пир во время чумы» - ведь там с одной стороны проявляют себя нравственные устои человеческие, а с другой – противостоящие им страстнЫе стихии. Стихии, которые современные знатоки Психеи (именуемые нынче психологами,  психоаналитиками и иже с ними) отождествляют с подсознанием человека или с его же бессознательным.

Безусловно, главным в этой маленькой трагедии, ее «точкой силы» является песнь Вальсингама – председательствующего на пиршественном застолье во время свирепствующей в городе чумы. И именно эта песнь, написанная Пушкиным, магически притягивает к себе внимание читателя, заставляя его пережить то, что могут переживать практически обреченные люди и при этом взглянуть внутрь самого себя – что там? Страх смерти? Покорность судьбе и молитвенное смирение? Бунт? Или нечто иное – то, что с трудом можно выразить языком нашей земной обыденности? Задумаемся об этом, но вначале прислушаемся к ощущениям и видению Цветаевой:


«Есть упоение в бою
  И бездны мрачной на краю.

Упоение, то есть опьянение — чувство само по себе не благое, вне-благое — да еще чем?

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного сулит
Неизъяснимы наслажденья.

Когда будете говорить о святости искусства, помяните это признание Пушкина.
— Да, но дальше…
— Да. Остановимся на этой единственной козырной для добра строке.

Бессмертья, может быть, залог!

Какого бессмертья? В Боге? В таком соседстве один звук этого слова дик. Залог бессмертья самой природы, самих стихий — и нас, поскольку мы они, она. Строка, если не кощунственная, то явно-языческая.
И дальше, черным по белому:

Итак — хвала тебе.
Чума! Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье —
Быть может — полное Чумы».

Мало кто мог бы так емко и страстно сказать о том впечатлении, которое остается, не может не оставаться после прочтения вальсингамова гимна Чуме – именно чуме с заглавной буквы, как отметила Цветаева: «...чума уж не как слепая стихия — как богиня, как собственное имя и лицо зла».

И вряд ли еще одна строфа из этого гимна –

Как от проказницы Зимы,
Запремся также от Чумы!
Зажжем огни, нальем бокалы,
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы.

- может сильно поколебать наше впечатление – пусть даже Вальсингам и предлагает в ней «запереться от Чумы». Не запрешься ведь от вселенского зла...

Но что значит – прочтение трагедии человеком с «абсолютным слухом» на движения души Поэта, стоящие за выраженным словами – прочтение Цветаевой. Да, сам Пушкин в этих строках, но и – стихии, им владеющие:

«Не Пушкин, стихии. Нигде никогда стихии так не выговаривались. Наитие стихий — все равно на кого, сегодня — на Пушкина».

Этому действию стихий и их противоборству в человеке Цветаева уделяет особое внимание, вынося на поверхность предельную нравственность и ее выражение стихами поэта:

«Не на одного Вальсингама нашла чума. Пушкину, чтобы написать “Пир во время Чумы”, нужно было быть Вальсингамом — и перестать им быть. Раскаявшись? Нет.
Пушкину, чтобы написать песню Пира, нужно было побороть в себе и Вальсингама и священника, выйти, как в дверь, в третье. Растворись он в чуме — он бы этой песни написать не мог. Открестись он от чумы — он бы этой песни написать не мог (порвалась бы связь).
От чумы (стихии) Пушкин спасся не в пир (ее над ним! то есть Вальсингама) и не в молитву (священника), а в песню».

И далее:

«Гений Пушкина в том, что он противовеса Вальсингамову гимну, противоядия Чуме — молитвы — не дал. Тогда бы вещь оказалась в состоянии равновесия, как мы — удовлетворенности, от чего добра бы не прибыло, ибо, утолив нашу тоску по противу-гимну, Пушкин бы ее угасил. Так, с только-гимном Чуме, Бог, Добро, молитва остаются — вне, как место не только нашей устремленности, но и отбрасываемости: то место, куда отбрасывает нас Чума. Не данная Пушкиным молитва здесь как неминуемость. (Священник в Пире говорит по долгу службы, и мы не только ничего не чувствуем, но и не слушаем, зная заранее, что он скажет.)»

Невозможно лучше сказать о «художественном методе» поэта, чем этими словами Цветаевой. Безусловно, лишь при наличии двух нравственных полюсов, двух взглядов на столь страшный предмет, как чума (а вернее – Чума), возможно создать «силовое поле» для движения души человеческой. Как и лампочка может давать нам свой свет лишь при подключении ее к двум электрическим полюсам. Однако нас сейчас интересуют не только и не столько гениальная поэтическая интуиция и метод Пушкина, сколько те духовные силы, что незримо присутствуют и действуют в душе человеческой. При этом, тем или иным образом проявляя себя в действиях и словах людей. И как важно, пытаясь проникнуть взором в святая святых человека – его душу – не поторопиться с выводами и не принять, как говорят буддисты, веревку за змею.

Когда Цветаева говорит о «выходе в третье», она имеет в виду выход Пушкина в песню. И мы, думается, должны понимать эту песню не просто как поэтический порыв души, выраженный словами и музыкой, но как действительный выход в новое измерение – то, где перестает действовать формальная логика с ее законом исключенного третьего. Ведь иначе воистину приговором прозвучат слова Цветаевой –

«Кощунство не в том, что мы, со страха и отчаяния, во время Чумы — пируем (так дети, со страха, смеются!), а в том, что мы в песне — апогее Пира — уже утратили страх, что мы из кары делаем — пир, из кары делаем дар, что не в страхе Божьем растворяемся, а в блаженстве уничтожения».

Это очень серьезная опасность для человека – делать из кары дар и терять страх Божий. Ведь страх Божий – это не страх раба перед наказанием, не опасение недополучить какие-то блага земные или небесные, но страх совершить непотребное в глазах любящего тебя Отца, а если говорить более общо - страх причинить боль любящему тебя.

Здесь хочется позволить себе некоторое поэтическое отступление, рожденное желанием дать Вальсингаму возможность несколько иным способом выразить то, что в душе, и что по сути в полной мере выражено быть не может. Вспомним сперва слова священника к нему обращенные:

«Безбожный пир, безбожные безумцы!
Вы пиршеством и песнями разврата
Ругаетесь над мрачной тишиной,
Повсюду смертию распространенной!
Средь ужаса плачевных похорон,
Средь бледных лиц молюсь я на кладбище,
А ваши ненавистные восторги
Смущают тишину гробов — и землю
Над мертвыми телами потрясают!
Когда бы стариков и жен моленья
Не освятили общей, смертной ямы, —
Подумать мог бы я, что нынче бесы
Погибший дух безбожника терзают
И в тьму кромешную тащат со смехом».

Пусть даже, как пишет Цветаева, «Священник в Пире говорит по долгу службы, и мы не только ничего не чувствуем, но и не слушаем, зная заранее, что он скажет», все же речь его – обличение и как таковое требует если не ответа оправдательного, то по крайней мере ответа разъяснительного, идущего из глубины души страждущей, трепещущей, пусть и бунтующей одновременно. Посему, позволив себе на минуту забыться и произнести в присутствии самого Пушкина нечто с претензией на поэтическое, скажем:

(Возможный ответ Вальсингама священнику)

 
Увещеванием полна вся речь твоя –
довольно ж сна души простой – она одна
пойдет отсель в урочный час
и встретит души тех из нас,
кто здесь сидит в кругу друзей,
что были счастливы досель.
Но вот Чума – она здесь бал
свой правит в этот снегопад;
и мертвых тел замерзших сонм
укрыт до новых вешних дён...
Господним гневом нам грозишь,
что собрались мы здесь на пир
без страха за свою судьбу.
И не склонили мы главу
пред Тем, Кто кару попустил.
Но мы, собрав остаток сил,
всего лишь празднуем судьбу
не важно – добрую иль нет
и пусть дадим Ему ответ
за речи дерзкие свои -
ты нас пойми и не суди:
что толку в мутных реках слез,
в мольбах недостижимых грез?
Уж если мира Властелин
за нас судьбу решил один,
чуму на бедный град наслав -
пусть не отвергнет ТЕХ забав,
кто каре этой песнь поет.
Возможно, их и гибель ждет,
но упоение в бою все ж лучше
страха на краю той бездны,
что познать нельзя -
страданья чашу пьем до дна.


Но разве не признаем мы Бога, разве отвергаемся великого чувства любви? Впрочем, и не бунтуем мы вовсе... Тут скорее другое. Вот как Иван Карамазов сказал в беседе с Алешей – «Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, Им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять». Причины такого отношения к миру своего героя Достоевский исчерпывающе показал, повторять его не станем, дабы не переводить наши размышления в область экзегетики и теодицеи. Но как же примирить «Божью кару» в виде «Чумы» и по-детски чистое и бесхитростное стремление воскресить в памяти и душе светлые и добрые времена, как это звучит в песне Мери у Пушкина? Неужели снова повторяя заезженные рассуждения о забвении людьми Божиих заповедей и церковных установлений?

Что есть богоборчество и что есть страх Божий? Вот вопрос, ответ на который далеко не всегда очевиден. Вспомним еще ветхозаветный миф о борьбе Иакова с богом, когда бог, согласно этой ветхозаветной истории, благословил боровшегося с ним (здесь «бог» с маленькой буквы в силу нашего отношения к достоверности подобных мифов, да и к самому «богу» Ветхого Завета). Однако, несмотря ни на что, пусть это и ветхозаветный миф, но можем же мы и из него извлечь верный взгляд на взаимоотношения человека с Богом. И, заметим, этот взгляд куда более возвышает настоящего Бога, создавшего не послушных Его командам безвольных роботов, но подобных Ему по Образу одухотворенных существ, наделенных свободной волей и способностью творить.

Разумеется, наш воображаемый возможный ответ Вальсингама священнику остается на нашей совести - Пушкин, невзирая на собственный непокорный нрав, не захотел вложить в его уста эти и иные вопросы к Творцу. Вместо этого он показал безмерную тоску и отчаяние Вальсингама, потерявшего мать и жену –

 «         ...    я здесь удержан
Отчаяньем, воспоминаньем страшным,
Сознаньем беззаконья моего,
И ужасом той мертвой пустоты,
Которую в моем дому встречаю —
И новостью сих бешеных веселий,
И благодатным ядом этой чаши,
И ласками (прости меня, Господь)
Погибшего, но милого созданья...
Тень матери не вызовет меня
Отселе, — поздно, слышу голос твой,
Меня зовущий, — признаю усилья
Меня спасти... старик, иди же с миром; »

                *   *   *
«Где я? Святое чадо света! вижу
Тебя я там, куда мой падший дух
Не досягнет уже...»

Как справедливо заметила Овчинникова, нигде в словах Вальсингама нет бунта против Бога. Нет вызова Богу. Здесь не применима даже упоминавшаяся нами аналогия с «богоборчеством» Иакова. Зато невозможно не задуматься глубоко – так, как задумался в конце трагедии Вальсингам. И как задумывался в своей жизни герой Достоевского Иван Карамазов. Только у Вальсингама задумчивость и скорбь от своего безмерного горя и от созерцания глубины собственного же падения, а у Ивана Карамазова – от невозможности примириться в душе с мировым злом. Не станем забывать, что и у Пушкина, и у Цветаевой Чума – олицетворение вселенского зла. А потому мы, при попытках интерпретировать эту трагедию Пушкина, неизбежно должны выйти за пределы любых литературоведческих рассуждений и обратиться к самому главному – к нашему восприятию этого мира и к нашему бытию в нем.

Важно заметить – у Пушкина (при всей справедливости анализа Цветаевой) речь идет не об антитезе Чуме-Злу, но об антитезе ВОСХВАЛЕНИЮ Зла! Само Зло и его природа и причины остаются, как говорят в кинематографии, «за кадром». И здесь, при всем уважении к мнению и вИдению Цветаевой, думается, что следует обратить внимание уже не столько на художественно-нравственный аспект в его «чистом виде» (согласно Цветаевой: нравственный закон в искусстве, ответственность человека-творца, необходимость воли к доброму, которая дана человеку Богом, соответственно – разрешение внутреннего конфликта как катарсис художника-творца), сколько на «обратную связь» искусства с действительностью. Без этой обратной связи, без трансформирующего воздействия на действительность (в первую очередь на душу человека) само искусство остается БЕЗплодным и БЕЗсмысленным.

Поэтому, когда речь идет о «выходе в третье», правильным будет говорить о попытке разрешения уже глобальной проблемы неизбежной вовлеченности каждого человека в мировую систему зла. Ведь невозможно не видеть, что пир, на котором председательствует Вальсингам, пир во время чумы – это как бы слепок со всего нашего бытия, со всего внешнего мироустройства. Ибо разве не на таком «пиру» мы все присутствуем, когда забываем о повседневных и ежечасных страданиях ближних наших и дальних людей и погружаемся в так называемые «радости жизни»? Когда в радости нашей, в ощущении счастья мы забываем об океане страданий вокруг – пусть даже этот океан и не всегда виден из наших окон?

Да, безусловно, «Пир» у Пушкина несколько иной. Иное настроение и иные мысли и чувства у Председателя-Вальсингама. Здесь вся радость в сущности мнимая, она царит на фоне душевной муки и терзания, воспоминаний об умерших горячо любимых близких. Что это, как не «память смертная», то самое memento mori? Но далеко не самым главным оказывается помнить о своей собственной смерти – куда важнее бывает не забывать о смертях вокруг, смертях неисчислимых во времени и пространстве, смертях трагичных, печальных. Не забывать о всей чудовищной несправедливости, творящейся на земле. Мы пребываем в приятном и радостном общении с близким человеком, а где-то, может быть совсем рядом, кто-то умирает в болях и одиночестве, не видя рядом с собой родного лица. Мы наслаждаемся отдыхом на лоне божественно красивой природы, а где-то люди под бомбами, среди разрывов снарядов пытаются найти убежище для своих детей и себя. Мы с восторгом слушаем в концерте прекрасную, проникающую в самое сердце музыку, а где-то в то же самое время человек от горя и безысходности готовится наложить на себя руки... Мы живем более или менее спокойно и чаще всего не задумываемся о том, что наше спокойствие – обратная сторона неисчислимых страданий и бедствий миллионов людей в тех странах, которые стали или становятся объектом корыстного внимания творцов «нового мирового порядка». Разве перечислить все страдания земные? Да и нужно ли – ведь каждый способен их себе представить и сострадать им, была бы только душа открыта и чутка. И было бы искренним наше сострадание. Ведь мы люди лишь тогда, когда нет для нас «чужого» страдания, «чужой» боли... Все иное – от лукавого.

Что же есть «Пир» пушкинский – вызов Богу или попытка забвения самих себя перед лицом Чумы? Кощунственна ли (как утверждает Цветаева) песнь Вальсингама, или она – та же борьба Иакова с богом в потемках? – «Не отпущу, пока не благословишь». А благословишь – здесь значит объяснишь, за что роду человеческому эта кара Чумой, кара Вселенским злом. Ожидание не какого-то лицеприятия со стороны Бога, не незаслуженного человеком послабления в его «заслуженных» страданиях, но лишь только ответа на самый страшный, пожалуй, вопрос Достоевского – за что страдают невинные, еще не успевшие согрешить дети? Нельзя без содрогания и слез читать ту главу в «Братьях Карамазовых», в которой Иван передает Алеше известные ему случаи из жизни, когда чудовищным мучениям подвергали маленьких детей. Именно там у Достоевского с невероятной страстью выражено, что невозможна, немыслима никакая мировая гармония, если она построена на страданиях даже только одного замученного ребенка.

Поэтому пушкинская  песнь Вальсингама должна послужить нам отправной точкой для подлинного «выхода в третье» - туда, откуда открывается взгляд уже не просто на «столкновение стихий» и святость искусства, но на саму душу человеческую, призванную к тому, чтобы этим искусством обрести себя в Вечной Истине. Ведь при всех возможных взглядах на пушкинский «Пир», одно остается неизменным – в нашей земной юдоли всякий «пир» всегда будет оставаться пиром во время Чумы. И лишь искони присущее человеку стремление изгонять от себя неприятные и тревожащие совесть впечатления не позволяет ему сколько-нибудь долго задерживаться на этой мысли.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.