Гл. 29. Лямка жизни

_____________ЧАСТЬ 1. ___________________________________
____________ПРЕДСТОЯНИЕ_______________________________

Никто не ждал, не думал, не предчувствовал… В ночь на память святой великомученицы Екатерины отошла ко Господу раба Божия Екатерина – матушка Тимофея и Маргоши. Всего-то неделю пролежала она в реанимации. Первые дни очень страдала: у нее шла горлом кровь, она таяла на глазах, впадала в забытье…  Дети успели привезти к ней архимандрита Киприана – всежизненного её духовного друга и духовника, а ныне тихого, восьмидесятилетнего старчика, доживающего свой век на покое под присмотром своей пожилой племянницы. Батюшка пособоровал Екатерину, исповедал, причастил, а вскоре появился и отец Севастиан, которого доставил мрачный Евстратий, и свершилось великое: старцы постригли Екатерину в великую схиму с именем Евфросиния в честь преподобной Евфросинии Московской. Тут открылось и сокровенное: оказывается, мать Екатерина уже много лет пребывала в тайном мантийном постриге, о чем не ведали даже её дети.
 
Несмотря на муки последней недели, при таинстве соборования и постриге матушка была в сознании и лежала с таким просветлённым и блаженным лицом, что без благоговейных слёз смотреть на неё было невозможно. Через час после последнего причастия, облачённая в схиму, вышитую дочерью за три дня и три ночи, омытую горючими Маргошиными слезами, схимонахиня Евфросиния отошла ко Господу. Лицо матушки сразу помолодело, следы страданий скоро истаяли, и открылось в нём невиданное новое: неземная серьёзность, иконописная собранность и даже величие. «Предстояние…» – тихо сказал отец Севастиан. Вот только на матушкины руки смотреть было невозможно – на ладонях ещё оставались кровоподтеки: так крепко от нестерпимых болей сжимала она поручни своего последнего ложа. Сильных обезболивающих ей не вводили по её же просьбе: мать Евфросиния хотела отойти ко Господу в ясном сознании. «И умер [Авраам] в старости доброй, престарелый и насыщенный жизнью, и приложился к народу своему[1]»…
Все те немногие, кто успел приехать проститься с матушкой, теперь стояли на коленях, а старцы сидели у изголовья. Потом все приложились к усопшей, и отец Севастиан, отдав своему духовному чаду последнее целование, закрыл лицо схимонахини возду;хом. Началась панихида…
С похоронами и поминками помогали старые матерние подружки, коих собралось проводить Екатерину аж двенадцать человек. Не переставая, валил за окнами мокрый снег, укутывая город, улицы, кладбище, фигурки молящихся. Небо, мутное, непроницаемое и мертвенное, как закрашенные белой краской стены старой больницы, было глухо ко всему тому, что совершалось на земле. Всё тонуло в мареве безмолвия. Тимофей сослужил, пел и читал, но при этом не чуял и не слышал себя. Сердце его было соединено с душой матерью. Он следовал с ней и за ней, словно за руку держал её душу, но молился о помиловании не только её, но и обо всех человеках, обо всех смертных мучениках земли, всех страждущих духовно ли, телесно ли…

На этом уже не земном пути провожания родимой души Тимофея вдруг настигла пронзительная жалость ко всем смертным. Наверное, это чувство не случайно родилось у него, – что-то за ним стояло, какой-то ход мысли, но он пока не мог одолеть рассудком это неожиданно пришедшее на сердце состояние. Молитва выплакивалась, сама рвалась из сердца… Сам того не ведая, не предполагая, Тимофей, словно его кто-то вот так поставил и он лишь исполнял сейчас то, что ему было поручено, предстоял теперь не за одну только драгоценную душу матери, но за всех человеков – грешных ли, праведных, которым сия жизнь на земле была мученически тяжела, горька, обманна, скоротечна… Но для некоторых, к коим он несомненно причислял и свою усопшую матушку, итог и венец жизни являл в момент «перехода» в жизнь вечную неоспоримое осязаемое ощущение избыточной полноты совершенной человеком жизни, о чём лучше апостола Павла не скажешь: «Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил; а теперь готовится мне венец правды, который даст мне Господь, праведный Судия, в день оный»[2]
Отпели, омолили, оплакали. Начали читать сорокоуст… Но о том, как жить дальше, что с ними теперь будет, что будет с его нежной, хрупкой и такой одинокой сестрой, – Тимофей думать даже и не пытался. Он вообще не мог думать о себе, не мог осмысливать своё состояние. Не мог видеть и того, что за окнами: едущих машин, этого обвального снегопада, каких-то куда-то спешащих озабоченных жизнью людей… Он перестал привычно понимать самоё эту жизнь, что текла и текла себе, несмотря на их с Маргошей горе. Он не понимал людей беззаботных, в эту жизнь по уши погруженных и цепкими её объятиями вовсе не тяготившихся, о другой жизни по-настоящему и не беспокоившихся… Тимофей не мог не видеть, что и для огромного большинства верующих жизнь текла так же, как и для остальных, не оставляя ничего незыблемого ни в Евангелии, ни в Священном Предании, ни в традициях православного благочестия. Безумный и наглый мир захватывал себе всё новые территории. Тимофею казалось, что он видит все эти ужасающие процессы в сцепке, всеохватно, панорамно и стереоскопически – из другой галактики, хотя стоял-то он все-лишь у окна материнской комнаты, где в углу у икон горели синие и зеленые постовые лампадки, где пахло ладаном и угасающими свечами, где неподвижно как вечность, стояла тишина, и где на материнской постели уже много часов не проронив ни звука лежала лицом к стене его бедная сестра.
 
Таинство смерти, порог иного бытия… Это «вещее»[3] предосязание порога между двумя мирами отцы и называли эсхатологическим порогом, благодатью смертной памяти, утверждая её как краеугольный камень спасения[4], и редкие души самоотверженными трудами, отречениями, претерпением великих искушений стремившиеся к настоящей духовной жизни по Евангелию сподоблялись обрести это духовное чувство, этот Божественный дар, а с ним и способность хотя бы отчасти – в духе – предчувствовать Вечность и иной, Божий мир. Прикосновение к Вечности – пусть на кратчайший миг, – всегда преображает человека: и душу, и ум, и очи, – в вещие зеницы, как то и определил на века Пушкин в своём «Пророке».
Это новое зрение – порождение смертной памяти, отцы называли ещё «двойным ви;дением». Оно охватывало весь спектр бытия: от ада до Рая, восстанавливая утраченную Адамом способность различения: временного и вечного, главного и второстепенного, истинного и ложного, добра и зла, – то есть истинную иерархию ценностей жизни. Вот почему превыше всех даров и добродетелей православная антропология и аскетика всегда ставила дар рассуждения – даже выше любви, а дар двойного ви;дения именовали «пророческим». Владел ли этим богословским контрапунктом Пушкин, – вряд ли, ведь до сих пор православная антропология и великий святоотеческий аскетический опыт познания человека, по единодушному мнению крупнейших богословов, ещё не собраны воедино, не обобщены в должной полноте. Правда в практической жизни истинные подвижники всё это знали и знают из опыта, мыслят целостно и системно – в строгом единодушии и соответствии Священному Писанию и Преданию и той, ещё не написанной, но в мире пребывающей универсальной науке из наук. Поэт же просто оттолкнулся от нескольких слов в Книге пророка Исайи[5] и сказал на века своё неоспоримо гениальное слово о двойном и всеохватном, пророческом ви;дении[6], – о тайне и путях преображении грешного человека в Нового Адама.
 
Велики и несказанны дары Божии Своим избранникам (а к ним ведь нельзя не отнести Пушкина), да только неподъемно тяжелой ношей они становятся для смертных. Для вкусивших медо;в Небесных, всё земное становилось как полынь. Благодатная память смерти перерождает ум и всё вокруг открывает ему свою подноготную: суетность, потаённое зло, тайные болезни и порок; перерождённый человек начинает слышать всё сокровенное, постигать всеохватную ложь плотского мудрования, тщетность и ложь всех земных стяжаний и зреть в полном реализме пропасть, отделяющую человека от Бога. И тогда только такой ум начинает постигать духовно – по истине – и Милосердие, и Долготерпение Божие, и Правду Его, и всё вместе начинает властно влечь душу человеческую к иной – истинной Вечной жизни.
 
Как никогда прежде несносным и бессмысленным, пошлым (в чеховском – онтологическом, то есть вышеописанном, понимании этого слова, – иначе бы его гимназист Володя, узревший на миг эту бездну, не застрелился бы) открылось и Тимофею земное бытие. Он тоже вдруг почувствовал себя уходящим, – нет! – убегающим, стоящим чуть ли не на том роковом пороге с сознанием, что корни его здесь уже почти обрублены и что совсем не случайно жизнь с каждым годом даётся душе его всё труднее. «Мир есть блудница, которая взирающих на нее с вожделением красоты ее привлекает в любовь к себе, – предупреждал Исаак Сирин. – И кем, хотя отчасти, возобладала любовь к миру, кто опутан им, тот не может выйти из рук его, пока мир не лишит его жизни. И когда мир совлечет с человека все, и в день смерти вынесет его из дому его, тогда узнает человек, что мир подлинно льстец и обманщик»[7]. Этот-то «льстец и обманщик» никому не прощал попыток вырваться из числа покорных его рабов, и Тимофею, разумеется, тоже.

«А у Чехова вырваться получилось!», – Тимофей теперь окончательно утвердился на этой мысли. Хотя мир с ума сходил и сходит до сих пор от его «шарад», коими он отделывался от патологической глупости и лжи мира, когда нельзя было отмолчаться: «Сделайте мне понятно! сделайте мне красиво! сделайте мне приятно!» – требовал мир. А Чехов, знай своё дело, всю жизнь только и делал, что показывал миру его самого, его ложь, его полную неспособность и нежелание искать и слышать правды, только б купаться во лжи, питаться ею, укрываться ею и от самих себя в том числое... Что изменилось? Да ничего: чистых людей, простых, доверчивых, смиренных, коих было ещё немало во времена Чехова, не осталось совсем, – извели. Всё вокруг охватила пустопорожняя ложь. Как тут было не заболеть, читая рассуждения своих собратьев по вере о музыкальном ритме чьей-то, пусть даже распрекрасной прозы вне всякого желания подумать, о чём она, каким духом дышит и куда влечет человека эта, даже не правда, а полуправда, полуложь? Тимофей иной раз и пытался объяснить, что человекам так мыслить нельзя, что истоки всех смыслов –  у Бога, а потому всё, что мыслится и оценивается вне Бога, вне Божественной иерархии ценностей, вне того единственного, не лгущего двойного ви;дения – есть обман, празднословие, пустая болтовня, но почти всегда это оказывалось безрезультатным: крутили у виска, называли Тимофея православным зомби и фанатиком. В духе того знакомого иподиакона, который знакомясь с девушками, сразу упреждал нежелательное: «Я – не фанатик Православия», – мол, не пугайтесь меня, я – нормальный, такой, как все вы.

Всё мучительнее и ненавистнее становились Тимофею разговоры. И чужая, и собственная ложь как болотный ил поднималась вверх, и он захлебывался от напряжения: как уклониться, чтобы не солгать и не сфальшивить, как не обидеть лгущего, и как не оскорбить Бога тогда, когда наступает крайняя потребность сказать правду, а ты – молчишь, потому что знаешь, что правда породит обиды, расстройства, а то и шоковые реакции. И потому уста его всё чаще немели, когда надо было поддерживать даже самое распростецкое обыденное общение.
Тимофей заковывал себя в броню молчания, чтобы не догадались, что он слышит не только то, о чём ему и вокруг него говорят, но и то, о чём молчат говорящие; пытался не реагировать внутренне, не возражать внешне, хотя ведь и апостольское слово о необходимости «увещевания друг друга и назидания один другого», о «вразумлении бесчинных» и «утешении малодушных и поддержке слабых»[8] он тоже никак не мог отложить в сторону. И всё-таки через какое-то время он заметил, что молчание, наконец-то, кажется, начало срастаться с ним. Молчать ему стало замечательно хорошо и много легче чем раньше: «Мысль изречённая есть ложь[9]. Всяк человек – ложь, и слово его – ложь, если оно не проступает из сердца, как кровавый пот пред Судом Божиим». Но стоило ему, как всегда, подвести свой очередной максималистский итог, как он сам же себя и осаживал: «Какой тебе ещё «кровавый пот» в этом океане бессмысленной болтовни… Несбыточное».
Так или иначе, но он начал обретать молчание. И пришёл час, когда он не смог даже для Маргоши родить какие-то утешительные слова, хотя сердце его обливалось кровью. Он приходил к сестре, вставал на колени, целовал ей руку и плакал Божией Матери, умоляя пожалеть его бедную сиротку. В итоге всё переливалось в молитву за всех и за вся. Хорошо хоть Маргоша глубоко чувствовала брата и не искала у него слов. Она знала, что в нём есть.

…После похорон задержался у них с сестрой отец Киприан. Племянница его Ирина, недовольная, что ей придётся за старцем ещё раз приезжать, хлопнув дверью, отбыла восвояси, утешившись лишь сумкой с провизией с поминального стола, для которого поусердствовали подруги покойной. Тимофей примостился спать, полусидя на кухне, а батюшку устроили в материнской комнате на Маргошином топчане.  Тимофей мгновенно рухнул в сон… А на утро, открыв глаза, похолодел: «Матушки нет». Но тут он услышал за стеной голос Маргоши: она, хоть и слабо, но уже разговаривала с батюшкой Киприаном и, кажется, всхлипывала. Батюшка был такой старенький и добрый, что Маргошино сердце не устояло, – согрелось и вышло из трехсуточного оцепенения. Потекли дни… Работать Тимофей всё-таки пока ещё не мог. В храме, конечно, служил, но ни с кем не общался, скорее бежал домой. Марго не выходила даже за хлебом. Словно под наркозом, в почти полном молчании и прострации жили они почти три недели.

В ночь на двадцатый день Тимофей в первый раз увидел во сне мать. Она была в схиме, в правой руке держала высокий и тонкий, как у мучеников на иконах, крест, стояла ровно и крепко – никакого паралича. И каким же было её лицо! Тимофей и под куколем разглядел, как она сияла: «Я – Евфросинья! Я – Евфросинья!» – совершенно живая, реальная, осязаемая, несомненно, молодого возраста, ликующая, повторяла она Тимофею своё новое имя, словно он его ещё не распознал, и глубоко-глубоко заглядывала при этом ему прямо в сердце. «Предупредительно? Испытательно?» – подумал он во сне. И, наконец, медленно и строго мать благословила его своим почти невесомым, выше её роста, крестом. Тут откуда-то прибежал маленький мальчик, сразу по-свойски обхватил ноги матушки, и она, последний раз глянув в Тимофея – теперь с неописуемой любовью, повернулась, взяла за руку малыша и, опираясь на крест, пошла с ним куда-то вдаль, быстро тая в непроницаемо-молочном, жемчужно-светящемся, неземном тумане. Перед полным исчезновением она ещё раз обернулась и вновь посмотрела в Тимофея очень долгим прощальным взглядом. Нет, её уже не было видно, – только один этот пронизывающий, неземной глубины и силы взгляд чувствовал Тимофей на себе, и даже успел во сне подумать, а матушка ли это? Уж не Господь ли?!

Проснувшись, Тимофей сразу позвонил тётке Марине, умолил её бросить все дела и скорее бежать к ним с Маргошей. Та принеслась в большой тревоге, не здороваясь, метнулась к Маргоше, но увидев её у аналойчика, твёрдо и ровно читающей по матери псалтирь, а рядом, на коечке – отца Киприана, левой рукой перебиравшего чётки, а правой державшего оттопыренное ухо, Марина вернулась на кухню к Тимофею и, отдышавшись, присела рядом. В доме было тихо, чисто, пустынно. «Какой-то воздух у вас, прямо неземной, – потянула носом Марина, – Только дом – словно нежилой… Вы что, совсем не готовите? Старчика не боитесь голодом уморить? Ну, да выкладывай, Тимофей, что стряслось-то?»

Выслушав с превеликим вниманием чудный сон, Марина первым делом портребовала чаю, а Маргошу послала за хлебом. Спорить с ней никто не дерзал. «Сейчас расскажу тебе, ТимОфеос, что знаю, вот только чайку попью…». Она неспеша одолела три больших кружки («бокала», как она говорила) крепкого чая с мёдом и большой сдобной булкой, и только после этого начала разговор.
Оказывается, матушка Екатерина не впервой была замужем за их с Маргошей отцом. Был у неё первый брак, любимый муж и первенец – мальчик Коленька. Три годика только прожили они в любви и мире. Муж Лёня и двухгодовалый Коленька разбились по дороге в Брянск, куда ехали навестить родителей мужа. А Екатерину тогда с работы не отпустили, она осталась одна ждать их в Краснопрудске. Когда же пришла страшная весть, с Катериной случился первый и инсульт. Но тогда её откачали и выходили. А второй инсульт настиг её через много лет, когда Тиму в девятом классе до полусмерти избили одноклассники, ненавидевшие его за веру и за то, что он не пил и не курил, и не казал носа в клубы. Вот тогда-то Екатерина и обезножилась на всю оставшуюся жизнь.

– Почему же она ничего не говорила нам о Коленьке? Почему?! Они с Леонидом крещёные были?
Оказалось, что Марина-то и была крёстной матерью Коленьки, а крёстным отцом – тогда ещё вполне молодой иерей Киприан. Говорить о Коленьке и погибшем первом муже при Екатерине никто никогда не решался: боялись прикасаться к её неизбывной боли. Потому она и детям, наверное, не стала рассказывать.
– Но ты мне, Тима, верь: матушке теперь очень хорошо! Не зря же она тебе повторяла, что зовут её теперь Евфросинией. Ведь это имя, что означает, – «радость»! А младенчик у её ног – так это Коленька сам и есть…  Как же им там было не встретиться? Все они там теперь вместе нас поджидают, скоро вот и я к ним соберусь…

Маргоше про Коленьку Тимофей рассказал только после сороковин. Она сильно плакала, но потом как-то встрепенулась и даже ожила: проявилась новое для души дело: молитва о Коленьке. И правда, что-то новое вошло в их с Тимофеем бытие, словно жизнь им, осиротевшим, сделала щедрый подарок.  Они верили, что Господь матушку помиловал, и упокоил её в селениях праведных, и что она не только Коленьку, но и их с Тимофеем теперь не оставит своим духовным заступлением.
Но тут всё наглее стали напирать на брата с сестрой житейские заботы, поскольку к тому времени истощились все их и без того скудные ресурсы. Надо было что-то экстренное предпринимать. Маргоша ринулась по другим храмам искать работу для мастера-золотошвейки, а Тимофей, хотя и морщился, переживая за свой собственный отложенный в сторону труд, взялся редактировать диссертации. На нём уже давно всё висело как на вешалке, настолько он исхудал за эти сорок дней. Но душевных сил теперь несмотря ни на что стало прибавляться: на руках у него была Маргоша, не давала расслабиться грядущая хиротония, и Чехов, грубые нападки на которого от православных собратьев не прекращались, – всё это вместе Тимофея укрепило и на ноги поставило.
 
«Жизнь бьёт – зевать не даёт, – сочинил он себе поговорку, и мобилизовался: всё в доме перестирал, перемыл окна, благо на улице стояла оттепель, выскоблил их старые деревянные полы, и засел за письменный стол с поистине боевым настроем. Мытьё полов и окон всегда шло ему на пользу, а еще почему-то сразу бодрило мыслью о приближающихся днях Постной Триоди – вероятно эта жажда чистоты роднила пост со скоблением полов. Время приуготовления к Великому Посту было для Тимофея с детства самым любимым, духовным, благоговейным… «А там и Пост, и Пасха, и весна… Бедные мы человеки, как же мы с землёй-то повязаны: «земля еси и в землю отыдеши»[10], а ведь надо вперёд смотреть – в Вечность…» Однако теперь, хотя он и обрёл вновь землю под ногами, но то духовное, что ему открылось в самые скорбные дни болезни и кончины матушки, не исчезло. Просто жизнь теперь явственнее ощущалась Тимофеем как пусть временная, но единственная и необходимая дорога в Вечность. Это было у него никак не умственное соображение, а по-новому, всем существом души обретённое чувство жизни как движения, устремлённого к той светящейся цели, откуда взирал на него увиденный им во сне проникновенно-строгий, испытующий и безмерно любящий взор Христа.

Это запечатленный сердцем взор вновь направлял мысль Тимофея к безднам, к тому порогу «как бы двойного бытия», и он видел сердцем, духовно, как вызволяет из бездн, как подымает и несёт на себе неподъёмно тяжёлых человеков Пастырь Добрый… Не гордых, а нищих духом, плачущих, алчущих правды, смиряющих – всех тех, кто в послушании Христу сам принимает и несёт (и пытается нести!) на себе благословлённые или попущенные ему Богом тяжести – личные лямки жизни, кресты, – всё то, что именуется игом Христовым[11]. И вот тут, – в мысли о никогда не прекращающемся и вечно совершающемся, как литургическое таинство, несении Христом всех горьких кающихся грешников, – всего «немощного мира»[12], как всегда неожиданно, и явился ему вновь на память Чехов, принеся с собой и некоторое оживление, и даже проблеск радости – той радости, которую испытывает душа, алчущая и жаждущая Правды, если только где-то впереди, пусть вдали, забрезжит Свет. И впервые за долгие дни душевного обмирания Тимофея потянуло к работе…
Он теперь глубже и острее слышал самого Чехова, его глубокий и мудрый евангельский ум, самоотречённое и усмирённое сердце. Как он смог таким стать, выйдя из просторов таганрогских степей, крепостного и купеческого состояния, из семейных неудач и трагедий, из вечных трудов и бедности, из постоянных мук болезненности, из жестоких уроков жизни, – тайна Божия смотрения о таких, Им призванных и избранных, гениях.  Вокруг Чехова дребезжали «шарманки», выли как голодные волки страсти человеческие, которые он слышал, как никто, но он никогда не впадал в истерику от ужаса мира, но сдержанно сокрушался или, реже, горько усмехался, – что поделаешь, таков человек: упрям, непробиваем, жестоковыен и горд, но и слаб одновременно. Двойное ви;дение: ад и рай в одном «флаконе». Бога не слушает, человеков послушает ли? Вот тут и надо нащупывать истоки чеховской «комедии». Гром не грянет, мужик не перекрестится. Народ только в общности сам себя хорошо знал. Но не отдельный человек. А потому Чехов любил устроить своим героям «грозу» – катарсиса ведь нет без кризиса. Тут и «Воробьиная ночь» («Скучная история»),  и гроза в «Дяде Ване»,  и пожар в «Трёх сестрах», и пурга в «По делам службы»,  и, конечно, «Дуэль»…

//////«Матушка!»
Он хотел написать матери, чтобы она во имя милосердного Бога, в которого она верует, дала бы приют и согрела лаской несчастную, обесчещенную им женщину, одинокую, нищую и слабую, чтобы она забыла и простила всё, всё, всё и жертвою хотя отчасти искупила страшный грех сына; но он вспомнил, как его мать, полная, грузная старуха, в кружевном чепце, выходит утром из дома в сад, а за нею идет приживалка с болонкой, как мать кричит повелительным голосом на садовника и на прислугу и как гордо, надменно ее лицо, — он вспомнил об этом и зачеркнул написанное слово. Во всех трех окнах ярко блеснула молния, и вслед за этим раздался оглушительный, раскатистый удар грома, сначала глухой, а потом грохочущий и с треском, и такой сильный, что зазвенели в окнах стекла. Лаевский встал, подошел к окну и припал лбом к стеклу. На дворе была сильная, красивая гроза. На горизонте молнии белыми лентами непрерывно бросались из туч в море и освещали на далекое пространство высокие черные волны. И справа, и слева, и, вероятно, также над домом сверкали молнии. — Гроза! — прошептал Лаевский; он чувствовал желание молиться кому-нибудь или чему-нибудь, хотя бы молнии или тучам. — Милая гроза!      Он вспомнил, как в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами, и их мочил дождь; они хохотали от восторга, но когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: «Свят, свят, свят...» О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит, Бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал...  «Что в моем прошлом не порок?» — спрашивал он себя, стараясь уцепиться за какое-нибудь светлое воспоминание, как падающий в пропасть цепляется за кусты./////

И.А. Бунин в своей замечательной книге «Чехов» с любовью поминает свойственную Антону Павловичу «наставительность», которую тот, скорее всего, унаследовал от отца[13]. Однако Чехов, кроме как наставительными письмами братьям, да ещё и только в молодости, в жизнь людей не вторгался, не учительствовал, никого не просвещал и не назидал, и твердо от этого уклонялся, даже тогда, когда вроде бы у него этого назидания искали (вероятно, прекрасно видя, кто и что, и зачем у него «ищет»). Но при этом он вполне наставительно говорил с миром и людьми в своих произведениях и назидательно всегда с исключительно с евангельских позиций, в евангельском духе и в библейском антропологическом ракурсе. И там для разумеющих было всё – и как ещё наглядно! – и потрясения, и катарсисы, и просвещение, и вразумление, и подсказки, и особенное, не душевное, а духовное сочувствие и научение немощному человеку, на крестном пути жизни алчущему спасения и свободы, падающему и страдающему, мыкающемуся от одного мирского идола к другому, стоящему на грани отчаяния и все-таки чаще разворачивающемуся лицом ко спасению: профессор в «Скучной истории», Лаевский с Надеждой Федоровной и даже фон Коррен в «Дуэли», Лыжин в «По делам службы», Лихарев – «На пути», Мисаил в «Моей жизни»… Хотя многих героев он оставлял и в тупиках с ещё нетвёрдыми, неуверенными нащупываниями выходов к свету – да и то потому, что историческая развязка, – бич Божий – приближался, а люди продолжали духовно спать.

Конечно, Тимофея донельзя травмировало сыпавшиеся на голову Чехова проклятья и обещания даже память о нём стереть из истории русской литературы, – именно так, а не иначе (читал он днями очередные поношения в адрес Чехова) и всё на православных сайтах и в блогах известных церковных особ. Он бы и рад был бежать с этого театра войны, – настолько ненавидел он все эти полемические драки; готов был даже отказаться от своей работы (да, да – ради молитвы и служения церковного), но отступать ему было некуда. Отец Севастиан начал наводить мосты в каком-то издательстве о публикации Тимофеевой книги, и Тимофею теперь негде было спрятаться. Подвести своего старца, обмануть надежды покойной матери, да и Маргошу сильно огорчить, надеющуюся на то, что успех книги брата откроет им новые горизонты жизни, Тимофей не мог. Тем более, что вслед за «Попрыгуньей» у него следовала тема, которая, как нельзя лучше, соответствовала его нынешнему состоянию и мыслям. Она включала разбор нескольких произведений Чехова, но отправной точкой должен был послужить рассказ «По делам службы».

…Зима, метель, настоящая, грозная, неумытная в своём безнадёжии, русская метель. Следователь и врач вызваны в село Сырня на освидетельствование самоубийства. Ужасающая бедность, грязь и тараканы земской избы, посреди – труп самоубийцы – молодого еще человека, и, наконец, предстоящее следователю и врачу вскрытие. Но его приходится отложить до утра: дело идет к ночи, темно, а значит, вынужденное пребывание врача и следователя в этом ужасе затягивается. Это завязка. Наутро осмотреть труп вновь не получается, так как доктор и следователь уезжают в соседнее имение некоего фон Тауница, чтобы провести вечер и ночь в комфорте богатой усадьбы. На другой день метель еще усиливается. Ехать нельзя: ни зги не видно. И только на третий день доктор Старченко и следователь Лыжин возвращаются в земскую избу, чтобы совершить, наконец, положенное им дело, – освидетельствовать труп самоубийцы. Вот и «развязка».

Слово «развязка» взято в кавычки, потому что рассказ – вовсе не о том и не про то, хотя академические Примечания в старой «доброй» филологической традиции утверждают, что сюжет рассказа как раз и посвящен самоубийству. Автор данных примечаний, видимо, не находил нужным считаться с собственным суждением Чехова о том, что сюжет и фабула – не одно и то же, и что «сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать»[14]. Аргументация такая же – трогательно примитивная: дескать, «все заготовки, использованные Чеховым в рассказе «По делам службы», сделаны были в 1891, 1893–1894 гг.; с ними перемежаются записи к повести «Три года» (…) Чехов писал М. О. Меньшикову: «У меня скопилось много сюжетов для повестей и рассказов...». Они отодвинули на несколько лет сюжет о самоубийце, и он был реализован лишь в конце 1898 г.».

Сюжет о самоубийце… Можно ли вскользь оброненное слово автора – типичное рабочее наименование – механически использовать как трактовку? В этом ли суть и соль, и тем более – сюжет (если все-таки опираться на особенное, чеховское определение этого понятия и «судить писателя по законам, им самим над собою признанным»[15]) гениального рассказа «По делам службы», написанного в 1899 году в ряду других шедевров: «Ионыча», «Душечки», «Дамы с собачкой», «В овраге»?!
Трактовка этого рассказа никак не может быть сведена ни к проблеме участившихся самоубийств или к истории одного, конкретного самоубийцы, и даже к «оппозиции» «столица – провинция», которая, по мнению современного исследователя[16], присутствует во многих произведениях Чехова, и эту «оппозицию» писатель преодолевает, вот только не в «религиозном» – как утверждает автор исследования, – а в «нравственном» плане – «в категориях совести и справедливости». Как же, однако, наша филология – в весьма значительной своей части старается оторвать Чехова от Христа! И как же ей приходится при этом выкручиваться и подгонять «материал» под заведомо тенденциозную точку зрения! Правда, свой голословный вывод автор данной концепции даже этой подгонки не делает: безрелигиозность Чехова давно стала общим местом, а потому многие современные ученые не затрудняются подвергать старое клише новому рассмотрению. По накатанному пути двигаться легче…

…Помимо трупа, о котором тут говорят, в земской избе присутствуют трое: доктор Старченко (эдакое, и, возможно, даже непроизвольное, хотя, кто знает? – эхо за год до того произведенного на свет доктора Старцева – рассказ «Ионыч») – очередной холодный и высокомерный брюзга, которому не то, что сострадание, но даже обыкновенное непроизвольное сочувствие несчастью другого человека уже совершенно недоступно. Более того: у него и собственная теория на сей счет сооружена – ему ненавистны все эти «думающие только о себе» неврастеники: «Стреляться в земской избе – как это бестактно! (...) Пришла охота пустить себе пулю в лоб, ну и стрелялся бы у себя дома, где-нибудь в сарае».
«Старцевство» – мизантропия в метастазах цинизма; глубокая и непроницаемая закрытость одного человеческого существа к другим. Хотя эта же «закрытость» присутствует в жизни повсеместно, чаще скрываясь или под фальшивой личиной этикета или в настолько усреднено-массовом проявлении, что становится никому не заметной. Однако Чехов ее не просто подмечал – в его понимании порок закрытости (или эгоизм) в отличие от дивной и спасительной открытости чистого человеческого сердца (той, которую видел митрополит Антоний в героях Достоевского из народа, в детях, как непременную черту людей «возрождающих», «оживляющих», «пробуждающих») – превратился в самую страшную и почти неизлечимую патологию людей Нового времени, болезнь, протекавшую в особенно острой форме в России, где отзывчивость, открытость простота и тепло сердец веками были основными чертами национального характера. Вот почему вместо скучной (потому что формальна, поверхностна и мертва) оппозиции «столица-провинция» в этом рассказе (впрочем, как и во всем творчестве Чехова) присутствует иная дихотомия: человек отъединившийся, замкнувшийся в себе и для себя, и человек открытый сердцем и для жизни, и для других особей, человек, способный переливать содержимое своей души в других, – назовем его условно «живым» человеком, ведь спрятанность, замкнутость (в том числе и психологическая, душевная) эгоиста – это смерть прежде смерти.

Второе действующее лицо в рассказе – Лыжин: недавно кончивший университет молодой следователь, так же не лишенный общечеловеческого – обретенного со времен грехопадения Адама, а в Россию привнесённого в особенности со времен Петра Великого, эгоистического пристрастия к покою и комфорту (и соответственно – ненависти к неудобствам, трудностям и необходимости терпеть ту или иную боль – в качестве прямого протеста против Божией заповеди в поте лица добывать свой хлеб[17], а следовательно, и ропота на Самого Бога), но пока еще не утратившего вполне и способность откликаться на тихий голос совести, рефлексировать, и даже отчасти и переживать по поводу слышимого. «Прежний так называемый порядочный человек стрелялся оттого, что казенные деньги растратил. А теперешний – жизнь надоела, тоска… Что лучше?», – вяло резонирует Лыжин.

Мечтания Старченко и Лыжина банальны, узнаваемы: кто только именно так, по этому лекалу не мыслит о своей жизни, кто только не придумывает для себя радужные цели и планы, какие-то привлекательные картины и образы своей судьбы, которые как правило, несравнимо прекраснее и приятнее тех, что реально предлагает мечтателям Бог, и кто только при этом, часто совсем неощутимо для себя, не сползает в бездну ничем не утоляемого греха ропота, зависти[18], уныния и даже отчаяния – вплоть до самоубийства?

/////…Прислушиваясь к метели, которая выла в трубе и на чердаке, они оба думали о том, как всё это непохоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и о которой когда-то мечтали, и как оба они далеки от своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным улицам, не замечая непогоды, или собираются теперь в театр, или сидят в кабинетах за книгой. О, как дорого они дали бы теперь, чтобы только пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, послушать порядочного пения, посидеть час-другой в ресторане…/////
 
Третье действующее лицо в рассказе – старик сотский – «цоцкай», как он себя называет, – Илья Лошадин. И эта фамилия несомненно обременена смыслом, и неужто вновь невзначай, – по Фрейду, или, всё же намеренно – по Чехову, – настолько и тут прямо явлен замысел рассказа, его смысловой контент[19] (вопреки Примечаниям в Собрании сочинений), чуть ли не по-детски, по-старинной, русской простоте и ясности: жизнь человека в Боге и по Богу, по заповеданному Богом, или жизнь человека «по человеку»: в угождении самому себе, в лучшем случае с «морально-нравственными» блажами-упованиями на составление очередного «общественного договора» – социального проекта умиротворения жизни волков и овец без помощи Бога.

А тут перед нами – «лошадь»: старый, безответный, работящий и покорный человек, послушный и кроткий, однако вместе с тем неожиданно одаренный писателем именем великого пророка, пламенного ревнителя веры и благочестия, которого в младенчестве ангелы огнем пеленали и питали, который «молитвою небеса заключал» наводя на землю страшную засуху, чтобы идолопоклонники покаялись и обратились к Единому Богу. Имя Илия в христианской традиции переводится как «Бог мой Господь» (о том почти всякий русский человек во времена Чехова отлично знал). Великий пророк еще и воскрешал единственного сына вдовы, состязался и побеждал жрецов Ваала и народ, видя чудо, кричал: «Воистину Господь есть Бог Един и нет другого Бога, кроме Него!». Исход пророка Илии был чудесным: взятый живым на небо в огненной колеснице, он «сокрыт был вихрем, – и Елисей исполнился духом его»[20]. Пророк оставил своему ученику – пророку Елисею – свой плащ («милоть»), сбросив его с огненной колесницы. Святые отцы так и понимали эту милоть, как завещенную ученику духовную силу учителя.
 
Однако имеет ли величественное житие пророка Илии отношение к чеховскому герою – скромнейшему и еле заметному на фоне «большой жизни» столиц старику Лошадину, «работает» ли оно в смысловом поле рассказа?   …Тимофей ни минуты не сомневался в том, что – имеет и самое прямое. Во-первых, у Чехова почти не бывает случайных имен, во всяком случае, у «опорных» его героев, которым он дарит частицу своего сердца, которых любит, чтит, с помощью которых говорит с теми, кто хоть когда-то (пусть через двести-триста лет…) сможет услышать голос его сердца и понять его, выпростав глаза из-под вековых шор. Во-вторых, ведь и Елисей в рассказе налицо. Это внимающий сотскому и постепенно затягиваемый его личностью и словом в глубину размышлений о жизни, молодой следователь Лыжин, хотя, как всегда у Чехова, высокое и великое – поистине в подлинном Христовом духе! – прячется от большого мира в «меньших», – в заурядных и незаметных «лошадиных»:

/////Тридцать лет хожу по форме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зимой или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал, и замерзал, – всего бывало. И в лесу сумку отнимали недобрые люди, и в шею били, и под судом был…
– За что под судом?
– За мошенничество.
– То есть как за мошенничество?
– А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику чужие доски продал, обманул, значит. Я был при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну, со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес, но как я по нашей бедности, по видимости, значит, человек ненадежный, нестоющий, то нас обеих судили; его в острог, а меня, дал Бог, оправдали по всем правам. В суде такую бумагу читали. И все в мундирах. На суде-то. Я так тебе скажу, ваше высокоблагородие, наша служба для непривычного – не приведи Бог, погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь, так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости писарю печь затопи, писарю воды принеси, писарю сапоги почисть…/////

Лыжин спрашивает, есть ли «доходишки» у старика Лошадина?
 
/////Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают редко когда. Господа нынче строгие, обижаются всё. Ты ему бумагу принес – обижается, шапку перед ним снял – обижается. Ты, говорит, не с того крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком воняет, болван, говорит, сукин сын. (…) А больше мужики подают; мужики – те душевней, Бога боятся: кто хлебца, кто щец даст похлебать, кто и поднесет./////

В отличие от Старченко, Лыжин явно еще не «конченый» – живой человек: он видит и слышит сотского Лошадина, начинает с ним разговор, любопытствует, задаёт вопросы, – и, влекомый некоей силой в духовную сферу сотского, не сопротивляется. Фактически в рассказе происходит то, что митрополит Антоний (Храповицкий) и называл «переливанием содержания своей души в другого», подразумевая, конечно, спасительное воздействие на других (не конченных) душ тех, возрождающих личностей… Об этом очень тонко и деликатно, но смыслово – безусловно внятно, повествует Чехов. В конце концов автор с помощью сюжета и его возрождающего героя сотского Лошадина и подводит Лыжина – ни больше, ни меньше, как к перемене ума: к покаянному кризису – к видению о лжи своего прежнего и столь типичного для мира, безбожного взгляда на призвание человека, на самоё жизнь, на её глубочайшие законы, а затем и к катарсису.
   
Благодаря духовному диалогу-взаимодействию Лыжина и Лошадина, их внутренней «оппозиции», служащей опорным духовным каркасом повествования, трагическому фону (самоубийца, пурга, лютость зимних русских пространств, земская изба с тараканами, напоминающая свидригайловскую вечность в виде баньки с пауками) рассказ «По делам службы» обретает призывно-грозное звучание набатного колокола над метельными пустынями России и приковывает внимание читателя не к культурологической оппозиции «провинция – столица», а к онтологической оппозиции «жизни как смерти» и «жизни как спасения».
Эта антиномия претворяется Чеховым в образе метафизического противостояния земных – «человеческих»  и вечных – Божиих  законов жизни. Кошмар «пространственных» человеческих самоопределений и самоутверждений, ведущих в погибель, преодолевается крестом – духовной вертикалью подвижнического и самоотреченного восхождения человека к Богу: от земного плотского мышления – к Небесному, духовному, евангельскому.
 
…Четвертое лицо в рассказе – по фабуле – не действующее, а по сюжету еще как действующее – наложивший на себя руки барин Лесницкий. И тут фамилия не просто так вытанцовывается у Чехова.  Но о том, впереди…

__________________________ ЧАСТЬ 2 .______________________
________________ЧЕХОВСКАЯ ПРАВДА, ЧЕХОВСКАЯ КРАСОТА...________________

Многодневная, загулявшая по бескрайней русской равнине разбойница-пурга, непроницаемая завеса тьмы, чуть не с полудня наваливающаяся на мир за оконцами земской избы, – этого эпицентра событий и жалкого хранилища жизни сбившихся волей обстоятельств в тесный кружок очень разных людей… Не та ли это камера, – думал Тимофей, вспоминая тот изначально преследовавший его образ – страшный символ хрупкости и безумия человеческого бытия, стоящего перед лицом смерти с первого и до последнего вздоха, и самоуничтожающегося в безнадёжных позывах к перемене мест, в попытках найти взаимопонимание с другими такими же как он страдальцами, и не находящего… Чем не чеховская земская изба в Сырне? Образ, свидригайловской баньке с пауками не уступающий. Этот тусклый, не греющий огонь, допотопная лучина, омерзительная грязь, запредельная необжитость, – залезла и сюда окаянная пурга-смерть, уже залезла! И тараканы, тараканы, и тут же – труп.

…Тимофей смотрел в окно, за которым тоже билась и гуляла, завывала и пинала в разные стороны несчастные городские деревца метель, но умом он пребывал далеко, в забытой Богом чеховской Сырне, даже физически осязая, как хлещет в оконца чеховская пурга и он, кое-как закутанный в бушлат, выталкивает дверь в это воющее пространство, чтобы куда-то идти через жуткое месиво этого несравненного, русского: «не зги не видно»…  Разве Чехов не гениальный властитель и списательпространств? Даже тройка Гоголя в разорванном воздухе несётся как-то уютней, чем эти чеховские пространства – взять хотя бы рассказ «Убийство» – несчастный, кающийся каторжник перед лицом адской, озверелой, ревущей, слившейся с чернотой неба бездны Тихого океана…

/////Налево был едва виден высокий крутой берег, чрезвычайно мрачный, а направо была сплошная, беспросветная тьма, в которой стонало море, издавая протяжный, однообразный звук: «а… а… а… а…», и только когда надзиратель закуривал трубку и при этом мельком освещался конвойный с ружьем и два-три ближайших арестанта с грубыми лицами, или когда он подходил с фонарем близко к воде, то можно было разглядеть белые гребни передних волн./////

…А всего-то только половина XIX века прошла, и как же изменилось восприятие мира!  Разве что у Пушкина…  Да, вся метафизика, которую кстати поэт наблюдал и печатлел в состоянии глубокого и отнюдь не романтического, но совершенного спокойствия и трезвенного внутреннего безмолвия[21], а от Пушкина – и прямо к Чехову, для которого также было неопровержимо ясно, что голос стихий – это Глас Божий, посещения и предупреждения Божии жестоковыйным и гордым людям, не желающим вразумляться, к которым Бог говорил прямо: «Враги твои… разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего»[22]. Чехов однако не часто даёт себе труд «разворачивать» описания этих «воробьиных ночей» – тех самых посещений Божии, но при всём при том исполненное мистическим трагизмом русское пространство живёт в его слове, его осязаешь и чувствуешь всем своим существом, причём в той самой библейской, пушкинско-пугачёвской всеохватности, когда пространственность линейная, земная и пространственность временна;я, историческая скрещиваются и как бы взаимоуничтожаются друг в друге, словно «времени уже нет»[23]…

/////…Когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, всё смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой. Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел всё время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой./////

«Ему не хотелось домой»: вот и тут – особенное, чеховское, сокровенное… Чехов ведь отнюдь не «левитан»: стихии у него не пейзажные, у них другая функция – исполнителей Судеб Божиих в метафизическом пространстве меж двух бездн человеческого бытия – ада и Рая. Эти Силы играют со стихиями, испытывают души человеческие, которые у Чехова – в особенности у Чехова, – пребывают, сами того не осознавая, на том эсхатологическом пороге меж миров, где в сердцах человеческих сходится беспредельное и всемо;щное – Божие, и ограниченное, исстрадавшееся, забившееся в углы, не;мощное – человеческое, однако всё же стремящееся к тому беспредельному, где находится их настоящий Отчий Дом. Это совмещение полюсов в дву-ви;дении (нередко совершенно обыденно исполненное и не звучное, а потому для нечуткого читателя и трудноразличимое) – и есть сокровенный ключ к пониманию духовных и художественных особенностей чеховского слова, неотрывно связанного со всей корневой стихией русской словесной традиции, глубоко укорененной в библейском созерцании бытия. Феномен древнерусской словесности – редчайший и поразительный пример дву-ви;дения, свидетельство о том, что верующий человек действительно способен вырываться из плена «миродержителей тмы века сего»[24]и жить, и мыслить, всем существом взыскуя горнее, и созерцая своё бытие в свете Вечности. Эту духовную высоту своих предков нынешние люди, как, впрочем, и чеховские современники, не только давно утратили, но даже и самоё веру, что так жить, едва соприкасаясь с миром сим, как колесо с землёй[25], устремляясь всем своим существом к горнему, вполне возможно и единственно потребно.

На этом-то фоне тотального духовного забвения[26] у Чехова почти всегда (возможно, и прикровенно) диалог ведут два голоса: человеческий, мученический (жизнь и так юдоль плача, а в забвении Бога, она – так и просто ад) и Божий – Увещевающий и Предупреждающий, как тот Ангел Откровения Иоанна Богослова, Который клянется, что времени, которое исчисляется по солнцу, в будущем веке уже не будет, но будет жизнь вечная, недоступная временному исчислению, и что после шести гласов Ангела пройдет не так и много времени до исполнения[27]. Однако Божий голос настолько тих, кроток и смирен, что не прислушиваться к нему труда не составляет, хотя космос и стихии его в отчие от человека на Глас Божий реагируют. Парадокс: человек Бога не слушает и не слышит, а сам в то же время стенает и взывает к неким загадочным мирам иным, которые на самом деле гораздо ближе к нему, чем он это может представить себе. Настолько близко, что миры соприкасаются: мир большой, беспредельный, и мир душный, сжатый, пошлый, где пошлость как раз и есть та самая замкнутость человека в своей земной скорлупе-камере, его эгоистическая малодушная сосредоточенность на самом себе при трусливом отторжении себя от всего того беспредельного и вечного, где пребывает Бог, и где он сам, на самом деле фактически уже пребывает, как и всякая рождённая на свет душа, поскольку каждое живое существо родившись, получает от Творца Своего дар вечной жизни. Но маленький человек, маленький не в социальных измерениях, а сугубо маленький, тот, что на земле значится в «больших», как смешное дитя прячется от Бога в четырех стенах своей временной камеры и это гордое и упорное противостояние богоборца в отстаивании своих прав Милующему и Кроткому зову Господа и есть основная духовная константа чеховской прозы. Потому-то столь нежно и трогательно, как небесное откровения, сияют те, не столь частые у Чехова, герои, сумевшие отречься от своего эгоизма, примириться со своим крестом, судьбой, Промыслом Божиим о себе, и соответственно с Самим Богом.

Студенту Ивану Великопольскому не хотелось домой… Он также, как тот старик Лошадин в «По делам службы», по суровой нужде жизни идёт сквозь мрак и холод пространств русских полей, терпит тяготы жизни, но обратившись сердцем к хотя бы только мысли (!) о Христе и рассказав о Нём тем двум у огня на огородах, – и это уже Церковь, он начинает восходить в гору и постепенно исполняться сиянием благодатной радости и предчувствиями счастья. Пусть не верит ни студенту, ни Чехову наша несгибаемая в своём скепсисе критик, пусть говорит, что воспоминание студента о Христе у костра – не органическое, «механическое» и безблагодатное, а восхождение к радости – игра гормонов, но факт есть факт: даже одна только мысль о Христе и та сама собой в человеке не рождается, но действует Сам Бог, Его нетварные энергии, причём действуют в том человеке, – и вот это Чехов безошибочно чувствует! – в котором уже присутствует в сокровенности сердца некий залог – пусть пока ещё бессловесное движение сердца, тончайший и почти неуловимый ход его внутренней жизни, как в том пастушке Давиде, в котором Зрящий в сердца усмотрел Своего помазанника.

Духовный мотив «Студента» (1894 г.), не оцененного адекватно ни при жизни, ни до сей поры[28], гениального, духовного по своей сути и природе слова рассказа (который ныне смеет топтать якобы с христианских позиций современная критика), – высоко настроенная струна его продолжает звучать и в рассказе «По делам службы» (1899 г.), обогащаясь новыми обертонами – обстоятельствами и подробностями жизни. Сходны сюжеты, сходна и тема – человек в его скрытых или явных желаниях вырваться из пошлой удушающей тесноты и тупиков земного бытия. Но здесь Чехов подводит читателя к более определённому, чем шествие в гору Ивана Великопольского, ответу: метание человека в линейном земном лабиринте должно быть преобразовано в движение по вертикали, ведущей и вглубь – в сердце, и ввысь – к Богу.  Этот чеховский ответ особенно важен для понимания последующих произведений Чехова, в особенности пьес. А, кстати, и для событий предшествующих тоже: духовной оценки экспедиции Чехова на Сахалин, к примеру. Конечно, современные циники вполне могут применять свои, близкие им мерки и к Чехову, который, по их мнению, поехал на край света за длинным рублём. В то время как отправился он в тяжкий путь за страданием, невзирая на заранее известную ему безмерную цену, которую придётся заплатить за эту «командировку». Что это так, свидетельствует, в частности, и финал гениального рассказа «Убийство» (1895 г.)

/////Дрожа от осеннего холода и морской сырости, кутаясь в свой короткий, рваный полушубок, Яков Иваныч пристально, не мигая, смотрел в ту сторону, где была родина. С тех пор, как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов, — с русскими, хохлами, татарами, грузинами, китайцами, чухной, цыганами, евреями, и с тех пор, как прислушался к их разговорам, нагляделся на их страдания, он опять стал возноситься к Богу, и ему казалось, что он, наконец, узнал настоящую веру, ту самую, которой так жаждал и так долго искал и не находил весь его род, начиная с бабки Авдотьи. Всё уже он знал и понимал, где Бог и как должно Ему служить, но было непонятно только одно, почему жребий людей так различен, почему эта простая вера, которую другие получают от Бога даром вместе с жизнью, досталась ему так дорого, что от всех этих ужасов и страданий, которые, очевидно, будут без перерыва продолжаться до самой его смерти, у него трясутся, как у пьяницы, руки и ноги?/////

Только пристрастный и крайне предвзятый по отношению к Чехову человек мог, прочтя рассказ «Убийство», и обернувшись на год назад – в 1894-ый, когда был написал «Студент», сказать, что всё счастье, радость и благодать в рассказе про Ивана Великопольского – лишь одна «игра гормонов»…
Судя по «Убийству» и благодаря физическому и страдательному одолению великих пространств, Чехов выбрал для себя, как истину подлинного жизненного движения, духовную вертикаль креста, о чём и говорит по сути дела от имени писателя его герой-каторжник, подтверждая и духовный итог жизни самого писателя.  О выборе вертикали пути крестного повествует и рассказ «По делам службы».
 
…Земская тесная изба, ничейная, грязная, неухоженная, а в ней – случайный квартет человеков, сбившихся метелью и обстоятельствами в эту тесную каморку-камеру. Это-то и есть жизнь человеческая? В этой земской избе жмутся и прячутся от стихии, судьбы и Бога люди, казалось бы, ещё живые, а рядом – настоящий мертвец, и никому не дано выйти из этой камеры чтобы бесстрашно пойти навстречу и наперерез стихиям, как только одному человеку – старику-сотскому Илье Лошадину. Его одного, не страшащегося ни угроз стихий, ни бездн реальногомира только и допускает Чехов преодолевать пространства. Чем этот жалкий старик заслужил такую честь? Не тем ли, что он и есть тот Человек, которого Господь Бог «умалил» «малым чим от ангел, славою и честию венчал еси его»[29]? Ответ на этот вопрос Чехов в рассказе даёт. Лошадин – осуществлённый Божий замысел о человеке – давно живёт в «вертикальном движении» и поэтому горизонтали земных пространств с их искушениями ему уже не страшна, да и по всей видимости, неинтересна.

…Пространства, стихии, Ангелы, бураны, «воробьиные» страшные ночи, в которые взметается и бросается на человека вся ослепшая от ярости нечистая сила, – и всё это тоже Чехов, показавший себя ещё со времён «Степи» великим духовным изобразителем бездн и пространств, как, к примеру, Айвазовский, моря, а потому и носителем дву-ви;дения – сопряжения полюсов и бездн мира, полюсов и бездн, сокрытых в единой человеческой душе: Ангела и дурака (по его же высказыванию в Записных книжках), о чём, к слову, как ни странно, говорит у Достоевского[30] Алёше Карамазову не кто-нибудь, а именно Иван, который, как оказывается, тоже – духовно – не лыком шит, но и он, несмотря ни на что, неоспоримо несёт в себе этот дар духовности, хотя по собственной неосмотрительности становится в романе его жертвой:

/////— Я не совсем понимаю, Иван, что это такое? — улыбнулся всё время молча слушавший Алеша, — прямо ли безбрежная фантазия или какая-нибудь ошибка старика, какое-нибудь невозможное qui pro quo?[31]  — Прими хоть последнее, — рассмеялся Иван, — если уж тебя так разбаловал современный реализм и ты не можешь вынести ничего фантастического — хочешь qui pro quo, то пусть так и будет./////

Отсюда, кстати, и пошло выражение – «фантастический реализм» Достоевского. Но это был, конечно, ничуть не фантастический реализм, а самый, что ни есть, полный и истинный реализм того самого дву-ви;дения, что и сам Федор Михайлович подчёркивал, – реализм сопряжения миров и ещё более неохватных и великих пространств человеческой души. Кстати: на этом-то пункте и споткнулись «православные» чеховские критики. Они хотели, чтобы все и всё находилось бы у Чехова или только в пункте А, или только в пункте В, и чтобы все душевные подвижки фиксировались бы чётко и ясно, – так, чтоб никаких сопряжений бездн ни в образах героев, ни в мысленной динамике сюжета в его реализме не присутствовало. Пусть, дескать, в жизни всё запутано до предела и «бездна бездну призывает»[32], пусть в жизни все одновременно орут в той замкнутой камере – каждый на свой лад, пусть этот во;инствующий мир мнений никак не может прийти к одному знаменателю (даже в церковной среде), но чтобы в литературе, по требованию этой критики, царил бы только Правдин и все «басни» несли бы в себе ясную и простую мораль, показывая человеку-дураку, где добро, а где – зло.
 
Царепророку Давиду и выраженному в этом 41-м («бездна бездну призывает…») и многих других псалмах учению Церкви о бездонных глубинах человека, о тайне его, до конца открытой только Богу, о полярных сопряжениях и смешениях в человеке добра и зла, – против этих догматических оснований православной антропологии[33] наши критики возражать бы не посмели. Ну, а писателю Чехову возражать можно с лёкостью, несмотря на то, что богословски он совершенно прав. Однако тут наша критика ловко меняет угол зрения: дескать, хорошо: пусть он догматически и антропологически прав, но педагогически – нет. Мол, у литературы – другое, по их мнению, предназначение. Во-первых, она должна воспитывать людей на высоконравственных, положительных человеческих примерах, а во-вторых, делать это чётко и внятно: Иван Карамазов у Достоевского – герой отрицательный, что даже и юриспруденция, и медицина, несомненно, призна;ет, в то время как Алёша – герой положительный (Митя им не по зубам).
 
Подобные суждения Тимофей слышал и читал в церковных изданиях тысячи раз. И тут же – сопутствующие им сетования о том, что дети даже из самых благочестивых воцерковлённых семей, с детства росшие при храме, вступая в сложный переходный возраст, от церкви отходили, выбирая жизнь по представлениям современного безбожного, развратного, окончательно распустившегося общества. Почему же церковное воспитание оказывалось бессильным перед вызовами времени? Не потому ли, что детей приучали в таких семьях и воскресных школах воспринимать жизнь и мир в той самой идеализации, в глянце, в розовом свете, совершенно упуская из виду догмат о первородном грехе, а с ним и тему трагизма человеческого бытия. Такое воспитание вне правды жизни, вне понятия о падшем состоянии человека, о смешении в нём добра и зла, о удобопреклонности его ко злу, разумеется, неспособно было ни закалить души, ни укрепить духовный иммунитет, ни подготовить юность к противостоянию искушениям и соблазнам общества, ни открыть ей верное понимание путей спасения, сострадания, милосердия, любви – путей истинно христианских, а не ветхозаветных, фарисейских в своём отношения к немощам человеческим, к грешнику, – путей, ведущих к собственному смирению, к преображению каменных сердец в сердца милующие, Христовы…

Увы, критики Чехова, писателя поистине духовного, по всей вероятности сами такого воспитания не получили, хотя у них-то лет тридцать-сорок назад таких возможностей было больше, чем сейчас. Наставников вряд ли можно винить: тогда ещё были живы и доступны великие старцы. Скорее всего причина в другом: наши критики, люди давно воцерковлённые, в своём новоначалии быстро нахватались нового, церковного, благо все были людьми интеллигентными и образованными, но от своего прежнего, от себя не отверглись, не приняли как к себе обращённую евангельскую заповедь о необходимости самоотречения[34]. Потому и Чехов им чужд и непонятен: что за личности у него действуют, и почему мы должны носом землю рыть, чтобы понять, как он сам к ним относится: кто у него хороший, а кто плохой. В таком строе мышления одна высоко учёная дама, прочтя тимофеев разбор рассказа «Володя», заявила ему, что Чехов в этом рассказе ни больше, ни меньше, как «оправдывает самоубийство».
 Чем? Как? Тем, что не казнит ещё и от себя своего несчастного героя? Что ищет у читателей сочувствия и понимания глубин его личности и судьбы, его внутренней драмы, что учит их, предостерегает, просит своего читателя быть людьми, а не ходячими гильотинами?! Что он дарует читателю возможность подумать, например, о том, к примеру, что никто как Володя, гадкий утёнок, ничем не привлекательный, а скорее отталкивающий болезненными проявлениями пубертатного возраста, тоскует о чистоте, и что только он, а не кто-то другой, чует своим истерзанным сердцем, что в мире – в этой плачевной юдоли греха и лжи всё-таки существует чистота, а она – забежим вперёд и скажем, что для Чехова чистота и есть синоним счастья и гипотетическая возможность пребывания человеческой души в ином полюсе жизни – райском. «Но это не для меня», – думает Володя, потому что никто даже не пытался, да и не смог бы в силу своей духовной дремучести рассказать ему о том главном, что только и даёт человеку силу жить и что, если даже вокруг тебя будет полыхать ад, то рай вполне может воцариться в сердце твоём, если высшим желанием для тебя станет алкание Правды Божией, искание Царствия Божия, ведь Самим Господом заповедано, что «Царствие Божие внутрь вас есть»[35]и что ищущим его всё остальное приложится[36]. Откровение и обличение (в понимающем сострадании к греховной немощи человека) духовной дремучести потомков когда-то Святой Руси, граждан в то время ещё православной державы, образованного и воспитанного сословия (в том числе и в большинстве представителей сословия духовного), ниспадшего в ров тотальной лжи, – главная духовная констатация всего творчества Чехова.
 
Чеховский человек – это душа, индивидуум, личность, открывающаяся читателю и в земном бывании, и в вечном «потоке» бытия. И крайняя немощь человека в его падшем состоянии, и то «ангельское», что несмотря ни на что неустранимо в нём присутствует, хотя бы в бессловесных симптомах душевной тоски о Правде, Справедливости и Красоте утраченного Рая, – всё человеческое может быть увидено, показано и осмыслено, и в узком оконце сиюминутности, и в масштабах Священной Истории от сотворения мира. «У Чехова – счастья нет, – но ты знаешь, что оно существует, и этого достаточно», – удивительно прозорливо сказал о том режиссёр Римас Туминас.
Каким образом удаётся Чехову воплощать эту изумительную, богословски выверенную антиномию, это таинственное знание, что счастья нет, хотя оно… есть? Эта истина у Чехова не декларируется, пребывает в тексте сокровенно, как воздух, как некое «дуновение вдохновения»[37], которое посещает не только поэтов и художников, но даже и таких маленьких человеков как «гадкий утёнок» Володя. Правда, всё это – не для наших буквалистов. Какая такая «чистота» у Чехова, какое такое «счастье», – недоумевают они, исполненные предвзятости и недоверия…  Какое же оно, по Чехову, счастье – то самое, которого в бывании нет, а в бытии есть? Что оно: столичная жизнь с её блеском, комфортом, научные и карьерные победы, удовлетворения тщеславных вожделений и обладаний самыми разными благами и удовольствиями жизни? Или служение – народу, ближним, чистому и высокому делу, что Чехов, как никто убедительно явил и в своей собственной подвижнической жизни, – служение, всегда сопряжённое с большими жертвами, страданиями, утратами… Или же всё-таки высшее для человека из всего сущего –смирение души перед волей Божией по причине сопутствующей, и предвосхищающей и последующей смирению Любовь к Богу – или точнее – по отцам – Любовь Божия? Все доброе и хорошее, настоящее, что есть в человеке – от Бога, и даже сама Любовь к Богу – от Него же. Потому и разумея благодатную любовь и тягу сердца человека к Богу, отцы называли эту тягу Любовью Божией: от Него – к нам, от нас – к Нему. «Твоя от Твоих Тебе приносяща от всех и за вся»[38].

На вопрос о счастье Чехов отвечает в соответствии с вышеприведённым глубоким режиссёрским определением чеховской правды, точным опять же и с точки зрения самого строго богословия – по Писанию: «Вечер водворится плач, и заутра радость»[39], по Слову Самого Спасителя: «В мире скорбни будете» и «Увижу вас, и возрадуетесь, и радости вашей никто не отнимет у вас»[40]. Это один из самых пронзительных примеров евангельских антиномий, которые воспринимаются таковыми (антиномиями) лишь плотским умом, земной рассудочной логикой, потому что она не в силах одолеть евангельскую истину о скорби (а чистота и правда, искание Царствия Божия – то есть, смиренная жизнь по заповедям Христовым), как родительнице радости и счастья. У Чехова о том говорит Мисаил Полознев в «Моей жизни», и не только он, многие другие герои. Однако эта истина может быть понята исключительно в свете Слова Божия, для остальных подходов это один из примеров непостижимости и абсурдизма Чехова. Увы, современная воцерковлённая критика всего этого и слышать не хочет, да и под силу ли, если она то и дело предъявляет Чехову моральные счёта… за суждения его героев, как та же матушка-профессор пытается обесценить глубокие чеховские смыслы «тарарабумбией» Маши Прозоровой, или, скажем, наивными, комическими, горькими, и в то же время не лишенными смысла и правды монологами Пети Трофимова

/////Мы отстали по крайней мере лет на двести, у нас нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку. Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом./////

Или:

/////Аня. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!..
Трофимов. Твой отец был мужик, мой — аптекарь, и из этого не следует решительно ничего.
Лопахин вынимает бумажник.
Трофимов. Оставь, оставь... Дай мне хоть двести тысяч, не возьму. Я свободный человек. И всё, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо мной ни малейшей власти, вот как пух, который носится по воздуху. Я могу обходиться без вас, я могу проходить мимо вас, я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах!
Лопахин. Дойдешь?
Трофимов. Дойду./////

«Рече безумен в сердце своем: несть Бог»[41]. Это не Петя говорит, а Чехов, с состраданием и горечью взирающий на несчастного мечтателя, способного сгубить и свою, и много других жизней. Аня уже следует за ним. Можно ли приписать Петины речи автору? Подменить чеховскую Правду высшей Петиной «правдой»? Можно ли Петино «я горд» транслировать на Чехову? Можно ли обвинить в мечтательности и фантазировании человека, глубоко серьезного, трезвенного, «полного» реалиста, постоянно с настойчивостью разоблачающего эту мечтательность как демоническую силу («Черный монах»), и утверждающему хотя бы в том же рассказе «По делам службы» истинный реалистичный взгляд на жизнь. Мечтательность и заоблачные «высшие правды» и «высшие счастья», к которым идет прогрессирующее в своем богоотступничестве человечество – это антипод смирения, как образа мышления и жизни христианского, антиподы чеховского понимания правды, красоты, добра. Высмеивание взглядов и мироощущения автора «через героев» – приём грубый и лукавый, подмена, которой, к сожалению, не брезгует современная критика. Но что им остаётся если к Чехову подходят только духовные ключи, а у них только законнические в наличии?

Чеховское нравственное кредо несводимо к внешним добродетелям, оно погружено в бездонные глубины человеческой души, где живёт и цветёт или погибает человеческая личность. И так же со всем остальным: его понимание человека, жизни, её правды, чистоты, счастья, красоты  можно найти только в иной – духовной сфере…

/////Счастье и радость жизни не в деньгах и не в любви, а в правде. Если захочешь животного счастья, то жизнь всё равно не даст тебе опьянеть и быть счастливым, а то и дело будет огорошивать тебя ударами[42]./////
 
Но в чём эта правда, дарующая сердцу ощущение счастья? «Блаженны алчущие и жаждущие Правды, ибо они насытятся»[43]. Правда – одна: Божия, выраженная в заповедях Христовых, и нет, и не может быть других, «разных», многих правд. Уже одно только алкание и жажда Правды Божией – есть счастье для грешного человечества, превращающее его бытие, сколь бы трудным оно ни было, в блаженство.
У Чехова в рассказе «Володя» правда противостоит лжи жизни именно в тонком преломлении как синоним чистоты и антипод лжи. Для Чехова эти понятия «правда», «счастье», «чистота» – идентичны: стоит только заменить одно другим, и ответ будет тем же: счастье в правде, а правда – это чистота сердца, и это будет полным выражением чеховского миросозерцания, кстати, чуть ли не в перекличке с Пушкиным: «На свете счастья нет, но есть покой и воля!»[44]. Однако чеховская формула выражает духовный, евангельский смысл понятия «счастье» намного точнее. Счастье человеческой жизни в чистоте и правде, что есть так же сама красота, с которой Правда и Истина неразлучны. Только под красотой Чехов разумеет не ту, опошленную «животным счастьем», красоту в её оземленённом представлении, но красоту духовную, Христову («Студент»[45]), красоту образа Божия в человеке, во всех его, слабых ли, сильных, но истинных, подлинных, не лгущих проявлениях, которые приближают душу человеческую к Богу.
 
Есть у Чехова поистине ни с чем в русской словесности не сравнимые слова о красоте, по которым мы можем неложно судить о чеховском её понимании:

/////Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка. Красота чувствовалась и в угрюмой тишине; Кирилов и его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в свое время, прошла их молодость, так теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей! Доктору 44 года, он уже сед и выглядит стариком; его поблекшей и больной жене 35 лет. Андрей был не только единственным, но и последним[46]./////

В этом же рассказе «Враги», который современная Чехову критика надменно отвергла (что-то иное она искала в прозе…), а И. А. Бунин назвал совершенством, для Тимофея открылся драгоценный клад. Как он раньше этого не видел! Правда и Красота бытия, заявленная в «Студенте», как Правда и Красота Христова, в человеческой жизни может быть явлена лишь как «красота человеческого горя», красота страдания. Оно – и есть красота, потому что оно – правда о состоянии человека и о том, как должна строиться его земная жизнь, – правда и красота Креста. Потому всякое своевольное уклонение от Правды крестного пути, от смиренного несения крестов, от Бога данных человеку в обстоятельствах и «лямках» его жизни, есть падение в ложь, в безобразие, в смерть. Подлинная Христова Красота может существовать только в предельной правдивости и умирает, задыхается при малейшей лжи в мирской правде без Бога, в совести без Бога[47], которая есть вещь страшная по слову Достоевского, погибельная.
Здесь же в рассказе "Враги" Тимофей встретил и потрясающее для светского (по привычному статусу)писателя поистине святоотеческое рассуждение о безмолвии[48], которое ещё раньше, легло в основу тимофеевых разработок о внутреннем слове, о сокровенной духовной энергетике текста, – о том, что, увы, так бесстрашно и легкомысленно игнорирует слишком рациональное, формализованное мышление критики. Подобное понимание «безмолвия» – тоже духовный ключ к пониманию чеховской прозы, разумеется, в неразрывном союзе с его пониманием Правды и Красоты:

/////Вообще фраза, как бы она ни была красива и глубока, действует только на равнодушных, но не всегда может удовлетворить тех, кто счастлив или не-счастлив; потому-то высшим выражением счастья или несчастья является чаще всего безмолвие; влюблённые понимают друг друга лучше, когда молчат, а горячая, страстная речь, сказанная на могиле, трогает только посторонних, вдове же и детям умершего кажется она холодной и ничтожной./////

Поразительно сходятся у Чехова духовные концы, неопровержимо свидетельствуя о строе его подлинных нравственных воззрений, хотя он предпочитал не излагать свои духовно-нравственные принципы системно. Но погружение в его творчество (при условии непредвзятости и открытости сердца) непременно явит это теснейшее единство и гармонию его опорных понятий – синонимов: чистота – правда – красота – внутренний человек сердца – счастье. Хотя поди, сыщи всё это в реальной жизни! Но Чехов находил и в том числе и в той запредельно страшной земской избе, где волей судеб среди бушующих стихий оказались вместе четыре человека, из которых один – труп.

/////Тут же, в земской избе, по случайности, находился и труп, труп земского страхового агента Лесницкого, который три дня назад приехал в Сырню и, расположившись в земской избе и потребовав себе самовар, застрелился совершенно неожиданно для всех; и то обстоятельство, что он покончил с жизнью как-то странно, за самоваром, разложив на столе закуски, дало многим повод заподозрить тут убийство; понадобилось вскрытие./////

Куда сбежать от давящих на душу этих неприветливых бескрайних пространств, куда уйти от звероподобных жестоких людей, от тех же Лесницких? Некуда бежать в этой жизни человеку – ни в Москву, ни в Петербург. Нет таких рельсов, чтобы по ним удалиться от ада мира, спрятаться от ужасов и драм его, от жизней, заблудившихся в непроходимых лесах греховного беззакония (грех – это и есть беззаконие). Тогда где же взять счастья и красоты?
Историю самоубийцы Лесницкого рассказывает сотский Лошадин:
 
/////Летось веду арестанта в город, а он меня – по шее! по шее! по шее! А кругом поле, лес – куда от него уйдешь? Так и тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа Лесницкие, от нас не больше как в версте, и того меньше, межа с межой./////

У погибшего Сергея Лесницкого была богобоязненная тетка, которая перед смертью все своё добро поделила между монастырем – сто десятин, и крестьянами той самой деревни Недощотовой – двести. А жадный братец её всё себе и забрал. И помер без покаяния, лопнув, как Иуда: «Думал, значит, себе на пользу, ан – нет, погоди, на свете неправдой не проживешь», – подытоживает рассказчик – альтер его маляра Редьки («Моя жизнь») и не менее дивный старик Лошадин.
По ходу рассказа сотского заметим, что появление в повествовании героев второго ряда подобных богобоязненной тетке, и даже самому Иуде, – никоим образом не вмещаются в рамки безрелигиозной гуманистической доктрины, в которую столь усердно пытаются затиснуть Чехова «религиозная» критика. В самом деле, речь ведь идет – и совершенно осознанно – о действии духовного, а не только биологического, закона наследования: о грузе нераскаянного греха, который и губит из-за нераскаянности потомство, что безусловно соответствует и христианскому вероучению, и даже шире – библейскому пониманию духовных законов жизни, а вовсе никакой не «безрелигиозной нравственности».

У Сергея Лесницкого – сына этого «иуды» – забирают за долги всё состояние, в науках же и делах он, возможно, по барству своему и лени далеко не пошёл. Лишившись состояния, а вместе с ним и единственно приемлемого для него комфортного образа жизни, он в отчаянии и порешает себя. «Он покончил с жизнью как-то странно, за самоваром, разложив на столе закуски…» – Тонко и точно подсказывает Чехов своё ви;дение подоплеки трагедии. В этом же ключе и сотский (альтер его не только «пророка» Редьки, но и самого автора) отзывается о Лесницком, намертво «закупоренном» в самого себя («глядит в землю»), в свой эгоизм, в свои требования к жизни, как череде богатых удовольствий и вольготной приятности, в своё неверие в Творца, дающего каждому своё пригодное и спасительное:

/////А барин молодой, гордый, тоже хочется да пошире, да повидней, да повольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и всё в землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у самого уха: «Сергей Сергеич!» – а он оглянется этак: «А?» – и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя наложил./////

Не «столица – провинция» противостоят друг другу, как считает современный исследователь[49],  а надменный барин, которому из-за гордости «обидно в тележонке трепаться по уезду и с мужиками разговаривать», и мужики, душевные и богобоязненные, милостыню подающие, как та евангельская вдовица – свои последние лепты[50]. Оппозиция у Чехова иная: безбожная, богоборческая, демоническая гордость[51] и смирение хранящих веру и главное – дух веры простых людей.  Потому так страшно погибает Лесницкий, что страсть гордости давно передала его душу из полы в полу под практическое управление демоническим силам (бесам), которые, как известно, именуются вместе с их отцом-диаволом человекоубийцами, а потому и Лесницкого они уничтожают довольно легко. Эта закономерность может быть открыта духовно просвещенным и опытным людям, но для рассудочного понимания неверов и полуверов она недоступна. Однако Чехов знает, что делает, и о чём пишет, и подчёркивает, что ему ведом этот «мотив» в словах сотского:
 
/////Уж такое горе, — заговорил сотский, — такое горе, чистое наказание. Народ очень беспокоится, ваше высокоблагородие, уж третью ночь не спят. Ребята плачут. Надо коров доить, а бабы в хлев не идут, боятся… Как бы в потемках барин не примерещился. Известно, глупые женщины, но которые и мужики тоже боятся. Как вечер, мимо избы не ходят в одиночку, а так, всё табуном. И понятые тоже…/////

Для таких простых «людишек», как сотский, оппозиций типа «столица – провинция» не существует; их с ума не сводит (пока только, пока, – вздыхаем мы, глядя из нашего времени) непреодолимая «охота к перемене мест»: «В Москву! В Москву!», или хоть «В Вологду, Вологду», – туда, где нас нет, где нам будет лучше в нашем понимании, куда повлечет нас наша ненасытная жажда более комфортной, «сладкой» или хотя бы покойной жизни, – того, что от Бога нам не дано. Они живут (пока, пока – до времени) по тому старинному, от Бога позаимствованному присловью: «где родился, там и пригодился», – иными словами – по воле Божией и по дарованным или попущенным Создателем для них обстоятельствам бытия. Потому-то они, эти Лошадины, и способны идти через метели и пургу, идти и идти, терпеть и терпеть, нести и нести свои богоданные жизненные кресты. За то им от Бога и милость, и благоволение, что они Его кресты принимают, а не комфорт, и поднимаясь по ним, обретают Царствие Небесное. Потому-то, когда выдается им остановка и передышка, у них даже ноги болеть начинают от бездействия, что означает в контексте рассказа не только странную, механическую, как у робота, привычку человека к вечному движению, но инстинктивно-совестливое ощущение, что он, остановившись, делает что-то не то, что требует от него Бог, изменяет своему главному делу жизни, призванию, или же, наоборот, делает то, что ему не благословлено.
 
Только ли сотские таковы у Чехова? А чем не таков был Осип Дымов? Но вот его же лакеем заклеймили наши неоправославные критики. Лошадина они так клеймить бы не стали, – слишком мал и ничтожен человечишка (хотя как не «лакей» по меркам-то наших критиков?), но он-то, видите ли, мог себе позволить полакействовать, а вот доктор (читай, интеллигент, образованный, грамотный[52] человек «высшего» порядка) такового себе позволять уже не может и не должен: он уже должен своё образованное городское «докторство» нести с «достоинством», разумеется, в понимании интеллигентов-неофитов. Лакей лакействовать может, а доктор – ни-ни. Какая же чудовищная логика у наших современных моралистов от православия, и какая под ней, если покопаться, мерзкая подоплёка!

Сам Чехов не был ни сотским, ни мужиком, но никакой внутренней пропасти между его лекарством и писательством, и Лошадиными никогда не имелось, так же как между ним и такими, как доктор Дымов. Он, выражаясь по-Достоевски, ненавидел «мундир»[53], «букварство», законничество, формализм, односторонность – эту, по Пушкину, «пагубу мысли».  Он всегда и до конца оставался печальником смиренного люда, храня в себе самочувствие «одного из…». Он ли не был смирен? Он ли не «шёл и шёл», он ли не нёс? Так что дело не в социальных и сословных различиях, не в дипломах и научных степенях и степенях мирской грамотности, а в духовном устроении человеческих душ по образу Создавшего их, «где нет ни Еллина, ни Иудея, ни обрезания, ни не-обрезания, варвара, Скифа, раба, свободного, но все и во всём Христос»[54], – по степени их близости и уподобления Христу.

Но не хотел, и до сих пор не хочет, а точнее, и не может (вероятно, в силу глубокого повреждения духовных основ своего воспитания и живучести так и неисцелённой с революционных времён «нелакейской» гордости) несгибаемый «чеховский интеллигент» в современной его конвертации видеть и понимать вблизи себя «маленького» и «ничтожного» в его глазах человека, послушного и верного, который только то и делает, что тридцать лет ходит по поручениям и разносит, может, и ненужные бумаги, но старается при этом все делать по совести, как ему дадено и велено; этот гордый православный интеллигент не видит ни премудрости, ни высокой добродетели, ни душевной поистине христианской красоты таких как Лошадин, хотя Чехов-то сам, разумеется, всё это видит и нам, слепым, незрячим показывает, вновь и вновь утверждая своё духовно-кровное родство с русским первовидцем Пушкиным, «открывшим Белкина», с Достоевским, о том писавшим, – со всем национальным русским духовным этосом:

/////…У нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь "господа", о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления[55]./////

Вот и Лев Толстой, по роду и душевной стати бывший типичным русским барином-коренником, а никак не интеллигентом, но и он, возможно, не без белой зависти читавший и перечитывавший этот поразительный рассказ, не смог дотянуться до того, что Чехову было столь понятно, близко, и сродственно, хотя и писал Толстой в своем дневнике 1901 года ни больше ни меньше, как о святости старика Лошадина. Но ведь каковы оговорки!..

/////Видел во сне тип старика, кот[орый] у меня предвосхитил Чехов. Старик был тем особенно хорош, что он был почти святой, а между тем пьющ[ий] и ругатель. Я в первый раз ясно понял ту силу, к[акую] приобретают типы от смело накладываемых теней./////

Вот они тени-то каковы, господа критики, не стерпевшие доверчивой души доктора Дымова! А тут и сам Толстой, вам о тенях-то напоминает и Чехова хвалит – не без удивления – именно за то, что тот создал образ «почти святого» – по-нашему, праведного и Богу угодного человека, несмотря на наложенные тени. Вот вам и… «почти святой»: «Пятиалтынный и стаканчик», оказывается, теоретически все-же могли – по-Толстому! – «испортить» сей образ святости, как испортился в глазах законничествующей критики образ доктора Дымова, но зато каков, мол, художественный эффект и сила от «теней»! Для Толстого «стаканчик» (кстати, так и не поднесенный и воспомянутый стариком без сожаления) – это «тени». А для Чехова и его нравственного устроения, его настоящей христианской антропологии и основанного на ней его духовного реализма, это никакие не «тени», а живой образ праведного человека, каких на Руси, да и среди героев Антона Павловича, было когда-то совсем немало.
 
Тонкая, но, ох, насколько существенная грань между чеховским православным чутьём и его непременной – с точки зрения строгого богословия (sic!) точностью православного постижения человека, и не чуждой фарисейства духовной неустойчивости, недотянутости читавшего по-гречески Библию Толстого. По Чехову – нисколько не грех выпить стаканчик на редкий пятиалтынный, пожертвованный другим мужиком нищему старику, который с рассвета до ночи вот уже тридцать лет ходит в любую погоду и непогоду «по делам службы», и не на жизнь, не на Бога не ропщет, но еще и добродушен, смирен, мудр, совестлив, и исправен и не горд (!) принять этот пятиалтынный как дело любви. «Сотвори любовь, – говорили святые отцы, – прими от меня в дар то и то…»  Здесь, в образе Лошадина, и сцеплены линии сюжета в узел,  образуя перекресток, из которого, как лучи (образ сотского – как источник света) расходятся пути жизни и смерти, в стороны ада и в сторону Рая. Но путь-то жизни – один. Это путей смерти – излиха.

Путь доктора Старченко – или все-таки Старцева? – не суть важно; путь молодого следователя Лыжина, влекомого к постижению христианского понимания смысла жизни, поначалу с внутренним отрицанием, в глубокой духовной немощи ума, столь обычной в его поколении, и все-таки, благодаря Лошадину, преодолевающего роковой барьер, мешавший ему двигаться в сторону жизни и спасения. В городах, – констатирует Лыжин, – кто побогаче, тому, на первый взгляд, лафа, а здесь, посреди русской пустыни, в занесенных снегами полях под жуткое завывание метелей жизнь несравненно суровее забирает человека. Как быть? Ответа нет, но вопрос есть, а вопрос – уже великое дело. В смысловой «развязке» рассказа Чехов через Лыжина и дает ответ. Бесконечный путь «цоцкаго» Лошадина, – путь бесконечного христианского терпения. Но без смирения – на одном терпении – этот путь не выдюжить. «Терпение без смирения – катастрофа», – учил Тимофея его старец архимандрит Севастиан. Без смирения рано или поздно лопается любое терпение и открывается страшный четвертый путь земского страхового агента Лесницкого, мрачно и надсадно терпевшего, и не выдержавшего навалившихся на него грузов родительского греха, однообразия и тоски бессмысленной жизни, в которой он не мог найти никакого другого содержания и цели, кроме как придуманного для себя и привычного для множества людей искания счастливой, комфортной, максимально приятной и, да, престижной для тщеславных душ жизни.
 
…Итак, Чехов обозначает перекресток и ставит читателя перед выбором. Концы у Чехова тоже обозначены. И предпочтительный ответ – от автора: он вручается «цоцкаму» Лошадину, который знает, несмотря на свою столь тяжко-беспросветную жизнь, что «на свете неправдой не проживешь». И вот он-то – Лошадин – и говорит: и страдающей актрисе, уставшей от «ада жизни» с неумевшим ее как следует ценить, лелеять и величать мужем, и несчастному Сергею Лесницкому, что покончил с собой, – говорит просто и ясно, из самой глубины Правды Христовой, о том, как же должно жить человеку:

/////Сказать, отец был богатый, а ты бедный, обидно, это конечно, ну, да что ж, привыкать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казенная, и теперь в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак. – Отчего же ты обеднял? – спросил следователь. – Сыны мои водку пьют шибко./////

«Привыкать надо», – а это ведь ни что иное, как смиряться и терпеть, терпеть и смиряться. Но как вместить такую правду молодому следователю Лыжину, для которого: «…и метель, и изба, и старик, и мертвое тело, лежавшее в соседней комнате, – как всё это было далеко от той жизни, какой он хотел для себя, и как всё это было чуждо для него, мелко, неинтересно»? Разумеется, предпочтение самого Чехова, – в этом можно не сомневаться, – быть «Лошадиным»; тянуть лямку жизни, такую, какую посылает человеку Бог, а не ту, что выбирает себе сам человек – по мнимым своим статям, по испорченному и больному своеволию, – тот же Лыжин, которого Чехов в эту мрачную, метельную ночь и ставит на перекресток жизни перед главным нравственным выбором.

…Лыжи скользят по снегу легко, весело, шибко… Но куда? А лошадь понуро и трудно тянет свою лямку. И следователь Лыжин сравнивает, но пока лишь сам процесс и способ «передвижения», но никак не его конечную цель. Конечно, если бы он расследовал самоубийство в Москве – тогда было бы интересно:

/////…Тут же, за тысячу верст от Москвы, всё это как будто иначе освещено, всё это не жизнь, не люди, а что-то существующее только «по форме», как говорит Лошадин, всё это не оставит в памяти ни малейшего следа и забудется, едва только он, Лыжин, выедет из Сырни. Родина, настоящая Россия – это Москва, Петербург, а здесь провинция, колония; когда мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным, быть, например, следователем по особо важным делам или прокурором окружного суда, быть светским львом, то думаешь непременно о Москве. Если жить, то в Москве, здесь же ничего не хочется, легко миришься со своей незаметною ролью и только ждешь одного от жизни – скорее бы уйти, уйти.
«В Москву! В Москву!»
 
...Давно уже по старой своей студенческой привычке Тимофей нарезал круги по тесной своей кухне, напоминавшей раскольниковский «шкафчик», в которой, как всегда, он трудился ночами, и отрывисто, задыхаясь от волнения, бросал в никуда пламенные реплики, возражения, вопросы и гневные филиппики, обращенные к кому-то неопределенному, далекому, но давно уже имевшему теперь почти осязаемое и узнаваемое лицо…  Тихий постук в стену прервал полеты Тимофея, и он, смутившись, бросился в комнату, где всё ещё гостевал отец Киприан вместе с Маргошей. Старчик спал. А Марго сидела на постели и выжидательно смотрела на дверь. Наконец-то она немного ожила! Тимофей сел рядышком.
– Я соскучилась по нашим бдениям! Ты работаешь? Может, чайку попьём?
– А время? Уже третий час ночи…
– Да не засну я: мне бы подкрепиться, да с тобой тему перетереть, – у тебя там на кухне – я давно уже подслушиваю, – такой драмсюжет разыгрывается, и что мне теперь спать что ли?
– Откуда бандитская лексика, Марго?
– Да ну тебя, шучу я… Она, эта лексика – вокруг летает и на меня прыгает…
– А ты уклоняйся: она кусачая.
…И они пошли пить чай, поглощать бутерброды и вчерашнюю картошку, откуда-то появилась на столе бутылочка яблочного сидра, подаренного тёткой Мариной. Тимофея уговаривать не пришлось. Он был счастлив неожиданному слушателю, вот только всё время вспыхивало перед глазами лицо мамы, и он даже забывался и путал: сестрица ли перед ним, или мамочка…

_________________________________ЧАСТЬ 3_________________________________ 
_______________ЭТА ЖИЗНЬ ПРОКЛЯТАЯ, НЕВЫНОСИМАЯ... О “МОРКОВКЕ”________________

– Вот смотри: в этом рассказе, где Чехов у Толстого, читай, якобы украл («у меня предвосхитил») – образ старика Лошадина, – тут тебе и есть настоящий пролог, нет, – прелюдия к «Трем сестрам», тут тебе и ключ к разгадке всяческих «тарарабумбий», а кто только не мудрил, не упражнялся, проходясь на сей счет!
– Стой, погоди же, Тима! Дай сказать! Недавно я про эту тарарабумбию по телевизору слышала: сидел известный театральный критик, – я его лицо хорошо помню, да ты его знаешь, –вальяжный такой; он всё играл губами, вскидывал брови, и таким елейным, аристократичным, словно он граф какой-то, голосом рассуждал о неизъяснимых чеховских «морковках», – я же помню, – ты мне читал, как Антон Павлович отвечал на вопрос жены, «что такое жизнь?», – морковка, мол, обыкновенная морковка. Так вот этот именитый критик (там указывалось, какие он посты в театральном мире занимает) никак не мог себе уяснить, отчего и над чем, собственно, Чехов посмеивался?
– И почему уклонялся от серьёзных ответов на подобные вопросы...
– Верно! Критик тут же эту морковку сравнил с «тарарабумбией»: мол, всё это – просто чеховские причуды, которые не поддаются расшифровкам, да и не стоит труда с этим возиться. Помнишь, как Станиславский, не понимавший ремарок Чехова и его уклончивости от прямых объяснений… Там еще про галстук дяди Вани у тебя было…
– Да знаю я, Марго, эту именитую персону и передачу слышал: я тогда чуть проклятый ящик не разбил. И всё же этот театральный босс всё-таки раскошелился на комментарий: мол, во времена Станиславского, и сегодня во многих постановках режиссёры предпочитают просто выбрасывать эту дурацкую тарарабумбию в финале «Трех сестер», а заканчивать спектакль «слезливым гимном сестер», – так он сказал, – в то время, как «тарарабумбия» – это настоящий прорыв, – и это его слова! – и не куда-нибудь, а к театру абсурда – чуть ли не к Ионеско. «Чехов – предтеча Ионеско», – так и сказал он. Этому мэтру очень нравилось, что Чехов от абсурда пустой жизни, из которой вынули душу и смысл (это мы с тобой так Чехова понимаем) прорвался-таки к театру абсурда, утверждая, якобы, вместе с Чебутыкиным, что «всё – всё равно». Самое интересное здесь то, что эту присказку, по мнению критика, якобы не огорчённый старик Чебутыкин бормочет в унынии и подшофе, а сам Чехов так думает. Антон Павлович у нас оказывается… Чебутыкиным. Может, их роднит начальная буква фамилий? А, кстати, Марго, ты не знаешь, с чего это шестидесятилетний добрый старик так запил у Прозоровых (а перед тем два года не пил), да всё газеты одну за другой перечитывает? От чего бежит-скрывается? От каких переживаний? Не от чёрствости ли и холода сестёр? Не потому ли и уговаривает себя, что всё – всё равно?!
 
– Я тебе верю, и сама так думаю, что у Чехова нет никаких абсурдов. Он и вправду наставителен, как Бунин говорил. И мне он всегда таким классическим учителем представляется, – настоящим, добрым, снисходительным, – какие, наверное, бывали когда-то в гимназиях, хотя и без вбивания гвоздей в мозг несчастным гимназистам.
– Ну, какие ещё гвозди, Марго? Тебя опять заносит?
– А как мне иначе сказать, что он не давил ни на кого, не насиловал свободы, не считал себя истиной в последней инстанции, хотя верну, что сам он Истину знает, и нам о ней-то и говорит, и так просто, так отчётливо… Я не представляю, как можно это у него не слышать и не понимать?
– Вот теперь умница. Пусть лучше нас с тобой обзовут парадоксалистами-абсурдистами, – да кем угодно, – но ведь и впрямь у Чехова всё предельно просто, – не случайно он так презирал декадентство – в мышлении прежде всего, а потому истины у Антон Палыча, как, к примеру, «праздная жизнь не может быть чистой» («Дядя Ваня»), все ясные, чистые и доступные всем, кто, конечно, слышит Евангелие.

– Я люблю, когда просто…
– И всё прочитывается у него: и. Только ведь чтобы прочесть его подход, уловить его цели, надо и самому про них хоть что-то понимать, идти навстречу автору, а не…
– А не переть наперерез со своим!
– Маргоша, откуда у тебя всё время вылетают эти словесные жабы – ты с рыбного рынка, что ли?
– Да нарочно я усиливаю, для понимания. Ведь противники Чехова – это такие упёртые люди. Потому что успешные, уверенные в себе, хвалёные, как тот критик в телевизоре… И кстати, я думаю, для многих из них эти «простые истины» на самом деле непонятны: как это по-христиански миловать грешника, человека немощного, и в чём это милование – практически! – должно заключаться, и почему Чехов его не казнит? Грех, что ли, покрывает?
– Он-то и хочет смотреть на человека не одномерно-осуждающе, а по-евангельски, стремится всегда прежде увидеть страдание человека, всё-всё про него взвесить (я недавно прочёл это слово у одного замечательного старца), а не скорее вцепляться в одни дурные его стороны. Взять ту же Наташу из «Трёх сестёр»… «Шаршавое животное, не человек», – говорит о ней её подкаблучник-муж Андрей, вовсе неспособный никого казнить. Но ведь вырываются же эти слова у него из глубины души! Это – по Чехову – его боль, которую он всеми силами пытается загнать внутрь. Наташа действительно ужасна, но Чехов предостерегает и тут предостерегает нас от одномерных приговоров!
– С чего ты это взял?
– А с того, что у Чехова, как и у Достоевского, виноваты все, и всё, происходящее с одним человеком, связано миллионом нитей со всеми, и в особенности с теми, кому больше дано. Наташа ещё не появилась на сцене, а Маша за её спиной (а хорошо ли это, говорить гадости о человеке, возможно, невесте брата, да за спиной и при гостях?) уже судит её с неприязнью и высокомерием, да и за что?
Ах, как она одевается! Не то чтобы некрасиво, не модно, а просто жалко. Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой пошленькой бахромой и красная кофточка. И щеки такие вымытые, вымытые! Андрей не влюблен – я не допускаю, все-таки у него вкус есть, а просто он так, дразнит нас, дурачится.

– Точно, Тим! В этом месте мне всегда становится жаль этой несчастной Наташи и страшно неловко, словно Маша раздевает её при посторонних людях, касаясь уже чего-то запрещённого, подноготного, словно Наташа – не человек, а вещь, манекен, «низшая раса»…
– А тут ещё след в след, уже при появлении Наташи в розовом платье с зелёным поясом (ремарка Чехова), начинает «выступать» и Ольга, что несомненно выявляет преднамеренный ход авторской мысли и её акцентировку:
Наташа. С именинницей. У вас такое большое общество, я смущена ужасно...    Ольга. Полно, у нас всё свои. (Вполголоса испуганно.) На вас зеленый пояс! Милая, это не хорошо.   Наташа. Разве есть примета?   Ольга. Нет, просто не идет... и как-то странно...   Наташа (плачущим голосом). Да? Но ведь это не зеленый, а скорее матовый.
– Я понимаю, что Наташа – и безвкусная мещанка, и пренеприятная особа, но ты, брат, прав: не случайно Чехов подчёркивает, и что Наташа смущена, и что Ольга в лицо и при гостях говорит ей столь стыдные вещи. Кем надо быть, чтобы так себя вести? Я про Ольгу… Учительница… А какая бестактная и безжалостная! Мне кажется, что я не раз в среде интеллигенции такой тип встречала. Сердце ведь слышит это высокомерие общающихся с тобой. Помнишь, я рассказывала, как меня льдом обложили в чеховском храме в Москве? Им что, с Машей этой, совсем не жалко барышни? А ведь сёстры – учительницы! Чему они могут учить? Как правильно со вкусом одеваться или как бояться обесчестить человека?
– Ух ты, сестрёнка, круто! Возьму в соавторы. Ведь и впрямь эти сёстры – ничто иное, как архетип народной, земской учительницы-благотворительницы того времени, вроде Лиды из «Дома с мезонином». Вот такие они в народ-то и ходили, и чему-то там учили – образовывали, – но чему? Не случайно Достоевский так много писал о духовных основаниях народного просвещения и жёстко полемизировал с этими образованцами-просветителями[56]. Кто у Чехова в «Трёх сёстрах» по Богу просвещённый? Да Анфиса одна, сердечная, да, может, бедный, опустившийся Чебутыкин…
– А сёстры – злые. Не добрей той Натальи.

– А что такое злоба, Марго? Она откуда – поди, ухвати это понятие за воротник… Злоба – записывай! – это проявление лютой эгоистической самости, скрытая или явная реакция «самости» на мир и на людей, когда этой самости что-то оказывается неугодное ей по нраву. И вот ещё: сёстры на всём протяжении пьесы думают, а не только говорят, о своём, и мы отчасти слышим их думание благодаря тонким модуляциям тона, конструкциям мизансцен и диалогов, – в основном благодаря чеховскому духовному контрапункту, обычно являемому в диалогах, тончайшим словесным стычкам, например, Машин диалог с Вершининым о вечно ноющих и жалующихся русских людях, или гениальный эпизод с Андреем, поющим дифирамбы своему браку и жене, и вдруг с проговаривающимся из глубин раненого сердца его воплем о «шаршавом животном» и словами про «гуляния» Натальи с Протопоповым. Кстати… Чехов – скрупулёзный «аптекарь»: у него всегда все даты и сроки высчитаны до микрон. От кого родила Наташа Бобика, если только 5 мая Андрей ей предлагает руку и сердце, (соответственно венчание и свадьба не ранее месяца спустя могут произойти), а в масленицу (а это – вторая половина февраля или его самый конец), когда ждут ряженых, мы уже слышим о Бобике, явно не вчера рожденном? Чехов намекает на это предельно осторожно, тонко, пристойно, но акцентик этот присутствует для внимательных, и как-то глухо звучит, и потом повторяется трижды в связи с Протопоповым и неверностью гуляющих жён…  Все главные герои у Антон Палыча действительно всё время думают о своём, и это очень тяжёлые, депрессивные думы, от которых в атмосферу исходит лишь пар: «лукоморья», «тарарабумбии» и чебутыкинские «всё равно…». Драма исполнена этим слышимым и читаемым гулом внутренней речи, и Чехову это великолепно удаётся, хотя бы потому, что передать этот гул внутреннего слова – и есть главное его намерение как автора.
– Ну, ты и хитёр… А ведь и я не лыком шита!
– Ну-ну, похвалимся маленько…
– Нет, серьёзно: читаем же мы в молитвах «на сон грядущим»: «Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец, прости ми»… Вот Чехов и стремится отразить эти внутренние греховные помышления, и я думаю, что тут-то, наверное, и спрятан ключ к тарарабумбиям? Эти «трам-там-там» – они на виду, они – сверху, а под ними-то внутри, что?

– Во-от! Moment of truth! Марго, пять с плюсом! О том и «Карамазовы», о том – вся наша православная аскетика: сначала грех мысли, помысел, помышление, а слово и дело следуют уже потом. Свидетельство о предельном помрачении ума (великий и страшный грех, последствие Адамова грехопадения), убивающего своей тотальной ложью жизнь, превращающего людей в мертвецов, и есть главный духовный вектор «Трёх сестёр». Да и как им, горемычным, не помрачится? Их родители, а то и деды, не заметили, как забыли Бога, Божию жизнь, потеряли все концы её, отринув Божие призвание и самоё веру в него, а в земле – какой надёщь смысл, кроме «земля еси и в землю отыдеши»[57]? Смыслы и цели могут обнаруживаться только в том, что выше смертной земной жизни, над ней, вне её. Кстати, подобный авторский ход мысли косвенно подтверждается болезненно-навязчивыми мечтаниями многих чеховских героев о будущем, которого на земле нет и быть не может, – это не просто «детский сад» и «наив», это тупиковая инфантильность бездуховного ума, уповающего на земной прогресс и разные переустройства (так красочно преподанная доктором Благово в «Моей жизни»), в то время как для земнородных возможен только один «прогресс» – духовный, который осуществляется в шествовании по стопам Христа на Голгофу. А иначе люди превращаются в скотов, в шаршавых животных. Кстати, шаршавое животное – это ведь свинья из того, евангельского стада, в которое вошли бесы и низверглись с ними в пропасть[58]. Путь к настоящему будущему забыт, заросла тропа жизни и спасения, и потому только, когда Маша вдруг заговаривает о Боге, эти слова её звучат как нечто инородное, неожиданное и даже несообразное со всем остальным бытием Прозоровых и их гостей.

/////Маша. Мне кажется, человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста... Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе... Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава./////

– Вот и ответы на все «тарарабумбии» – трын-трава – жизнь без веры в Бога. Без искания Бога… Помнишь чеховскую запись о том, что такое счастье: «Счастье и радость жизни не в деньгах и не в любви, а в правде. Если захочешь животного счастья, то жизнь всё равно не даст тебе опьянеть и быть счастливым, а то и дело будет огорошивать тебя ударами»? Счастья в пустой животной жизни, в любых ложных вне веры земных целях, которые дискредитируются героями «Трёх сестёр», – и мы это сейчас с тобой увидим! – нет, но оно есть, как сам автор утверждает, в правде. А правда – это жизнь с Богом и по Богу, сокрытая в евангельских заповедях.
– Одного не могу понять, почему столь важное слово говорит именно Маша? Согрешающая, грубая, плюющаяся, что-то бормочущая, развязная? Почему Чехов именно ей это единственное и важнейшее слово даёт?

– Думаю, потому что она, как никто, лишена земных иллюзий, она носит траур по этой пустой жизни, она, возможно, не считает себя безоговорочной праведницей, хотя косвенно и хвалит себя, и являет самообольщение, жалуясь Вершинину на грубость и невоспитанность людей штатских:

/////Про мужа я не говорю, к нему я привыкла, но между штатскими вообще так много людей грубых, не любезных, не воспитанных. Меня волнует, оскорбляет грубость, я страдаю, когда вижу, что человек недостаточно тонок, недостаточно мягок, любезен. Когда мне случается быть среди учителей, товарищей мужа, то я просто страдаю./////

Из этих словно ясно, что Маша сама себя не видит, и мнение её о себе никак не ниже мнения о «штатских». Однако в грубости её всё-таки есть та вызывающая нарочитость, которая, возможно, и скрывает нечто иное в сердце. Это наконец, горечь, горечь, хотя вслух – только от жизни, а не от самой себя. По Евангелию именно так и бывает: мытари и блудницы вперед праведников идут в Царство Божие[59], как о том и сказано в Притче о двух сыновьях в винограднике. Образ первого сына в притче – по толкованиям святых отцов, – это мытари и вообще грешники; под вторым сыном подразумеваются фарисеи, – те же грешники, только гордые и превозносящиеся, которые только языком твердят, что хотят работать, а душой и жизнью отрекаются от труда в винограднике Божием. Маша – всё же, скорее, тип «первого сына»: вначале бунтующего против Бога, а потом соглашающегося работать в Его винограднике. Потому Чехов и подчёркивает нарочито в ней некоторые неприглядные черты: она плюётся, чертыхается, бормочет что-то несусветное, а в глубине души, очень возможно, именно у этой ропотницы Маши и могут зарождаться мысли о вере: широк человек… А потом, и сам Чехов писал о ней, что Маша считает себя умнее других. Может, отчасти и просто умничает… Не будем приукрашивать: картина в пьесе в духовном отношении довольно беспросветная. И всё же эти слова о вере произнесены, и звучат они для зрителя, для нас, пусть и в устах покамест резонёрских… Но погоди, Марго, мы с тобой Наташину нить упустили, а она ведь, как тот пожар в третьем акте – тоже ведь барометр отпадения сестёр от истинной жизни. Они посудачили о ней  открыто в первом акте – ужасно некрасиво, и вот уже к середине пьесы, когда Наташа забирает себе власть в доме и не стесняется ходить в капоте при гостях, распоряжаться комнатами, всех расселять и «строить» по своему усмотрению, – она уже и сама отчитывает с высоты своего положения сестёр:

/////Маша (в зале у стола, сердито). Дайте же мне сесть! (Мешает на столе карты.) Расселись тут с картами. Пейте чай!   Ирина. Ты, Машка, злая.   Маша. Раз я злая, не говорите со мной. Не трогайте меня!   Чебутыкин (смеясь). Не трогайте ее, не трогайте...  Маша. Вам шестьдесят лет, а вы, как мальчишка, всегда городите черт знает что. Наташа (вздыхает). Милая Маша, к чему употреблять в разговоре такие выражения? При твоей прекрасной наружности в приличном светском обществе ты, я тебе прямо скажу, была бы просто очаровательна, если бы не эти твои слова. Je vous prie, pardonnez moi, Marie, mais vous avez des manieres un peu grossieres[60]./////

– А ближе к концу пьесы она ставит на место Ирину:
 
/////Наташа. Значит, завтра я уже одна тут. (Вздыхает.) Велю прежде всего срубить эту еловую аллею, потом вот этот клен. По вечерам он такой страшный, некрасивый... (Ирине.) Милая, совсем не к лицу тебе этот пояс... Это безвкусица. Надо что-нибудь светленькое. И тут везде я велю понасажать цветочков, цветочков, и будет запах... (Строго.) Зачем здесь на скамье валяется вилка? (Проходя в дом, горничной.) Зачем здесь на скамье валяется вилка, я спрашиваю? (Кричит.) Молчать!/////

– Это бумеранг…   
- Последнюю свою реплику Маргоша протянула как-то уж очень печально и Тимофей, приостановив свои полёты, бросил на неё озабоченный взгляд… Время стремительно летело к рассвету, и Марго, очень бледная, явно  из последних сил пыталась не заснуть. Она ведь знала, что этот разговор брату необходим, и что она теперь – его главный слушатель вместо покойной мамы. Но противиться сну сил не было: ведь и она теперь работала в трёх местах и сильно уставала. Тимофей поднял и повел сестру спать.
Оказалось, что старчик бодрствует, молится по чёткам. Марго шмыгнула под плед и сразу отключилась, а Тимофей, встав на колени у старческого топчанчика, попросил благословения и с нахлынувшей нежностью приложился к руке отца Киприана. Сколько он сил отдал им с Маргошей, задержавшись у них на два месяца, на какие неудобства пошёл!
– Пиши, сынок, пиши… Я тоже потом почитаю… – Старец, почти слепой, конечно, читать давно уж ничего не мог, хотя из любви к крестнику послушать – послушал бы. Возможно, он достиг той высоты, когда то, что с таким трудом вынудивал понять и поименовать Тимофей, отцу Киприану было глубоко и всеохватно известно, причём в самой последней ясности и простоте. Ему уже не нужно было мучительно отбивать окаменелости трафаретного мышления. Старец смотрел на этот мир и жизнь, несомненно, уже оттуда и ему были в точности и неискажённо видны подлинные основания вещей и явлений. Потому-то он был так спокоен, и как-то горько терпелив ко всем и всему, хотя разве можно было смотреть на окружающее без великого страдания? Тимофей изо всех сил пытался познать секрет этого спокойствия при ясном видении ужаса человеческой жизни. Испытывал ли старец эту столь знакомую Тимофею боль? Видимо, да, только сила веры и молитвы преображали боль во что-то новое – непоколебимое и врачующее мир, – то, что нельзя было взять человеку ни волей, ни рвением, ни силой, то, что приходило от Господа после великих трудов духовной жизни в своё время.
 
Однако тут Тимофей вот о чём подумал: если бы прочел отец Киприан «Трёх сестёр», то, как бы он воспринял эту пьесу? Наверное, как опытнейший старец-духовник, который всё это перевидал на своём веку и ничему уже в людях не удивляется, а Чехов не лгал и не преувеличивал, а ещё очень терпеливо и мягко доносил эту правду о жизни и человеке, причём без абсурдов и чудачеств, без «заморочек» и «морковок», за которые ему доставалось от тех, у кого ни глаз, ни слуха духовного не было. Как начинается пьеса со слов о смерти, так и заканчивается. А в промежутке – безумные метания душ в абсолютно нереальном времени прошлого и будущего, в иллюзиях и самообольщениях, в неспособности увидеть себя в чистом евангельском свете, – в настоящем времени, трезвенно…

Иллюзорная реальность, иллюзорное бытие – это не абсурд, но самая настоящая и всеохватная правда о жизни падшего Адама. Для того, чтобы войти ему в подлинное, реальное бытие-время, требуется мощный толчок, резкое просыпание, шок, а затем и духовный прорыв – подвиг, на который во все времена решались единицы – те особенные люди – подвижники, о которых вслед за Мисаилом Полозневым из «Моей жизни» вспоминает несчастный, но всё-таки начинающий просыпаться Андрей Прозоров. Вот уж где «спящие» герои – так это у Чехова, и, разумеется, спящие не только в реальной жизни XIX-го, но и всех последующих веков.  То, что пьеса адекватно до сих пор не прочитана, – самое убедительное подтверждение продолжающейся беспросыпности жизни. Однако и то правда: чтобы отказаться от самообольщения собственной гордыней и войти в подвиг самого смиренного о себе понимания – крестораспятия человеческой самости, человеку нужно, не говоря уж о способности слышать Божие звание, – бездну решимости и мужества. А где их взять? Тимофей вдруг представил себе, какой ужасающей была бы реакция живых Прозоровых, если бы Чехов высказал им прямо в лицо всё то, что он говорит о них иносказательно, завуалированно в пьесе! Но Чехов никогда не дерзал брать на себя страшную миссию обвинителя или прокурора: он просто показывал, как падшее состояние обычных и не самых дурных людей проявляется в жизни, и как, пока они обедают или завтракают, живут-поживают на волнах своего иллюзорного – не Божиего, – мира, катастрофически рушатся их жизни.
 
Между «Тремя сёстрами» и «Вишнёвым садом» разница только в деталях: в «Сёстрах» вместо разорения имения и топора для сада (а всё-таки жизнь и на земле может быть «садом», то есть «счастьем», думал Чехов, только смысл и способ такой жизни не в любви и не в деньгах, – а в трезвенной правде ви;дения человеком самого себя и, разумеется, в борьбе с этой неправдой в себе) – подступающий к дому пожар; вместо Лопахина – орудия Промысла, его альтер его – образ возмездия – Наталья. И кстати – тонкая и горькая аллюзия на толстовскую пару Наталья – Андрей с усиленной акцентировкой толстовского эпилога и более смелым и страшным раскрытием образа «самки», а затем и ещё более глубокая – по принципу резкого контраста – в качестве барометра отпадения человека от Божией жизни, – другая, святая пара: мученики-супруги Адриан и Наталья[61].
– Иди, отец диакон, иди, занимайся…

Напоследок батюшка легонько хлестанул Тимофея чётками, нарочно задев, как, бывало, в детстве его нос мягким шерстяным кропилом: «Выдержки тебе, силёнки береги, не рви удила. А главное – молись. Молись и молись. Дышишь – молись, пишешь – молись. И всё придёт, когда надо будет: поможет Господь. И не колеблись, только терпи и терпи». Ещё раз, уже с жаркой, накипающей слезой, приник Тимофей к руке крёстного, – вот бы так здесь и остаться, и умереть лицом на его старческой руке, – но потом вскочил, споткнулся об огромные разношенные батюшкины башмаки, чуть не грохнулся, ухватившись о стену, и ринулся в свою «берлогу». А там, взглянув на монитор и прочтя последний написанный абзац, схватился за голову: «Опять у меня симфонический оркестр свою какофонию настраивает!» Но и ответы у Тимофея были уже на подступах…» Они гудели в предсердиях, и ключи уже позвякивали в руках, но как, как все это подать? Слова-то нужного, – твердой почвы под ногами, никак не обрести. Проклятая немота. Дело в том, что Тимофей, как всегда, искал математически неоспоримой, точной духовной определительности всему тому, что он увидел в чеховской пьесе, к чему подталкивал его и гениальный рассказ «По делам службы». Его и пьесу нельзя было разделять, а только вместе, потому что они вместе и жили в Чехове, как сам Чехов. «Без паники», – укрощал себя Тимофей. И вправду концы смысловых линий уже смыкались в крепкие узлы, закольцовывались и гармонизировались, и родство, и единство смыслов становилось ясным, прозрачным и главное – простым для понимания. И эта странная, тяжелая и беспросветная пьеса несмотря на то, что Тимофей изо всех сил сопротивлялся её беспросветности, всё-таки уже владела его сердцем…

Она победила его сопротивление самой простой и доступной, прекрасно узнаваемой для христианского сердца, проступающей наружу сквозь затёртую обыденность убийственной правдой о жизни и человеке, которую никто и никогда до Чехова, и после него не говорил. Он открыл правду о человеке грамотном, образованном, о цивилизованном недовольно хныкающем ропотнике, которого это самое хныкание и ропот и превращали в глазах духовно невежественного общества в существо высшего порядка: в справедливого критика строя отсталой жизни, «шаршавых наташ», какого-то приземлённого обывательского мещанства, – людей, невысоко летающих,  тупых и покорных «лошадиных» и примитивных нянек, – и всё это при том, что сами они жили с завязанными глазами, не ведая ни смысла, ни цели, ни духовной сути жизни. Самих себя и собственную образованность, своё земное ограниченное знание, своё странное, одностороннее воспитание (вне веры и духа христианского) они сами этот свой «духовный» статус и возводили в абсолют, обо;живали, загоняя себя же в тюрьму эгоизма, скорбя лишь о том, что вот, де, забывается от неимения практики в провинции иностранный язык, что в маленьком городке нет яркой публики для приятного общения (почему бы самому не стать ярким и нужным?), что другие грубы и неотёсанны, а он – нежен, хрупок и тонок, и никто не ценит высоты и красоты его благих намерений души…

Чехов запечатлел и сохранил этот тип потерявшего веру русского человека как живой артефакт. Люди мечутся, мечтают о новой работе, о другом обществе, о другой паре, о другом месте жизни, лишь бы выйти из этого ужаса летаргического однообразия, которое для человека невыносимо. Им неведомо, – и это чудовищный для всей русской духовности исторический факт,  что в Божием замысле о человеке и о его бытии однообразия нет и быть не может по определению, поскольку жизнь в христианском понимании, это есть восхождение, преображение, и обо;живаниесамого человека и освящение тем самым обретённым внутренним светом пространства вокруг него. Имеют ли чем и могут ли Позоровы как крещённые православные христиане освещать окружающее их пространство и других людей? Чехов на этот вопрос даёт категорический отрицательный ответ, потому что они требуют от окружающего пространства и людей света и тепла только для себя. Два действия несовместные.
Страшная у Прозоровых жизнь… Вот они стонут, что грядёт расставание с военными, а ведь будучи вместе, они ведь так и не выползли каждый из своего кокона. Чего стоят эта «прямая речь», что «я вас не люблю» – Ирина – Тузенбаху, или Машино – Анфисе: «отстань – надоела», – этот холод, холод и какая-то жестокость, а тепло только по отношению к себе, любимому и страждущему. Безропотную няню Анфису гонять можно, а дать отпор Наталье, которая старуху гонит из их дома на улицу – нет. Почему? Скажут, утончённые они, сёстры, чтобы связываться с такой пошлой бабой. Но да что же это за утончённость такая – перед грубой силой она пасует, утончается и смиренно подчиняется, а оказавшись над «нижними» и неспособными за себя постоять, – они опять всё те же надменные и холодные барыни. Вот вам и абсурд, и бессмысленность бытия, и «утончённость» несчастной и «прекрасной» интеллигенции, которую Чехов еле терпел, видя насквозь её подноготную.
Любопытное сопоставление: набоковский отзыв в его «Лекциях по русской литературе» о том, что же и почему так сильно влекло к Чехову русского читателя:

/////Русского читателя привлекало то, что он узнавал тип русского интеллигентного идеалиста, причудливое и трогательное существо, малоизвестное за границей и неспособное существовать в Советской России. Чеховский интеллигент был человеком, сочетавшим глубочайшую порядочность с почти смехотворным неумением осуществить свои идеалы и принципы./////

«Трогательное существо»? Идеалы? Принципы? Неужели и Набоков не смог рассмотреть хамскую природу этой трогательности? Давайте прикинем, кого же, «трогательного» мог бы русский читатель и театральный зритель пожалеть в этой пьесе (а ведь жалел же!)? Разве что почти восьмидесятидвухлетнюю няньку Анфису? Классическую русскую няньку… Да что её жалеть – она ведь всё терпит, прежде всего свой великий возраст для тех и всех времён, свои непосильные нагрузки, усталость, надменное хамство от людей, у которых она прослужила верой, правдой и любовью тридцать лет, да ведь и приняла она этих капризных барынь-сестёр младенцами и сама вынянчила их… А они? Ольга вяло пытается защитить Анфису от Натальи, – связываться с ней себе дороже, только мараться. Ольга сама покидает дом, правда, и Анфису забирает с собой. Но всё равно: Ольга, она – человек, а няня Анфиса – она слуга. Милый, добрый, родной человек, девятый десяток лет: «Пойди дай им что-то», – посылает она, двадцативосьмилетняя, Анфису кинуть монетку бродячим музыкантам. А сама тут же стоит. И покорный зритель только так, как должное, и воспринимает ход событий, оживая лишь на поворотах любовных отношений Вершинина и Маши. Что отношения между хозяйкой и служанкой могут звучать иначе, и что Чехов эти состояния прекрасно различал, – сомнений нет. Разве так у него в «Дяде Ване» Астров общается с няней? Его сердце полно любви к ней, уважения, нежности… Он любит старуху. А Раневские любят свой шкаф, своё детство, и себя в них, только себя:

/////Любовь Андреевна. Я не могу усидеть, не в состоянии... (Вскакивает и ходит в сильном волнении.) Я не переживу этой радости... Смейтесь надо мной, я глупая... Шкафик мой родной... (Целует шкаф.) Столик мой.   Гаев. А без тебя тут няня умерла.   Любовь Андреевна (садится и пьет кофе). Да, царство небесное. Мне писали.   Гаев. И Анастасий умер. Петрушка Косой от меня ушел и теперь в городе у пристава живет. (Вынимает из кармана коробку с леденцами, сосет.)/////

Вот и эти три сударыни-сёстры – какие-то резиновые куклы, как выражались в позапрошлом веке, они так же, как и Раневская, как и Аркадина, жалеют и любят только себя, а потому и желают для себя, разумеется, лучшего. А достойны ли?
«Порядочность»? Супермифология: порядочность этих дам – не более нравственна и порядочна, чем кодекс Вронского. И мифологию эту создала сама же о себе эта «трогательная» интеллигенция, на зубок которой, смотри, не попадайся! Может, Кулыгина стоит пожалеть, – скучного и неприятного мужа Маши, который несомненно восходит к чеховскому архетипу мужей нелюбимых и якобы «недостойных» своих «замечательных» жён: тот же «лакей» фон Дидериц, тот же Семён Семёнович Медведенко, тип среднего чиновнишки, смотрящего в рот начальству, не обретшего должной интеллигентской гордости, в отличие от наших дам, которым, наверное, было, чем гордиться? Во всяком случае сто лет публика только так и полагала, а на самом деле даже не задумывалась, отчего эти три сестры так несчастны: разве что Ирина забывает итальянский язык, или что в провинции им якобы нечего делать, что после отъезда из Москвы и смерти отца-генерала у них уже не собирается на вечера общество 30-40 блестящих офицеров? И чем же они, собственно, так прекрасны, что во мнении многих стоят выше слуг и таких, как Чебутыкин и Кулыгин?

Учитель Кулыгин, – лидер в ряду демагогов прозоровского, беспрерывно болтающего и несущего околесицу «тарарабумбий» общества. Вот только околесица его адресована в сторону Маши, причём в тон героя «Моей жизни» – совершенно другого типажа, – Мисаила: «Милая моя Маша, дорогая моя Маша!». Вот же, какой хитрый Антон Павлович автор: повтор реплик он даёт вовсе не ради установления родства между абсолютно несхожими героями, а ради установления сходства героинь, которым адресована восхищённая присказка: у Кулыгина фальшивая болтовня, у Мисаила – искреннее чувство. Прослеживать у Чехова сходства и различия идентичных образов – дело увлекательное. В этих двух Машах – пьесы и повести – женщинах властных, кстати, как большинство подобных дам у Чехова, привыкших доминировать, а не подчиняться, манипулировать жизнью и людьми, мужчинами, детьми, слугами, – много общего, не внешнего, а глубинного. Это образы женщин, изменивших своей природе, потерявших себя, коих Чехов повидал, как никто, и несомненно не любил: отшучивался, отбрыкивался, уклонялся, и под конец-таки – попался, сдался, поддавшись напору Книппер: устал, болен, скоро умирать, – чего уж тут…

Этот властный тип женщин сам выбирает себе мужчин. Мужчины для них – развлечение, занятная часть жизни, даже, может быть, украшение, но уж никак не исконный женский крест, имя которому – служение и пребывание в тени мужа. За этим глубинным сходств дам (в пьесе и повести) – фантастический, доведённый до цинизма, шаршавый животный эгоизм обеих.
 
Пожалеть ли Машу в чёрном платье, которая носит траур по своей жизни? Да, но в восемнадцать лет её выдали замуж вовсе не силой и не суровый отец – его нет уже 10 лет, сообщает Ольга, а значит, мать (Ольге старшей – 28, Маше – много меньше, Ирине – 20 лет), и выдала Машу замуж и явно не без желания дочери. Маша говорит, что учитель ей тогда казался весьма умным и важным и она даже боялась его. Не то, что бы это было любовным увлечением, скорее движением тщеславия. Выходит, по своей воле, как и Анна Сергеевна фон Дидериц, как Елена Андреевна за профессора Серебрякова («Дядя Ваня») выходила Маша, – архетипические повторы всегда многозначны у Чехова и указывают направление для более точных трактовок. Это, конечно, не случайные у Чехова совпадения, как и архетип «Лошадиных-Редьки», как архетип джинов, выпущенных из бутылки, – новых хозяев жизни, фантомов возмездия за нарушения онтологических основ бытия, – «Лопахиных – Наташ», а также и образы жен, презирающих своих мужей, чаще хмурых, ворчливых, злых, даже и циничных женщин, ищущих и находящих для себя более достойные объекты любви. Недаром Маша плюётся, свистит, чертыхается и бормочет про Лукоморье и дуб зелёный. Она – в своём образе.
 
Богу и супругу Маша приносила обет, но жизнь с таким мужем – презренным лакеем, стала «проклятой и невыносимой». Маша мыслит себя высоко и ей омерзительно вообще всё это серое, мещанское, никак не столичное учительское общество, которое её тоже не достойно, и обет её душу уже «не держит». А кто ей мил? Ей нравятся военные. Но к почти родному старику Чебутыкину (тридцать лет близок их семье) – военному доктору – у неё снисхождения и тепла нисколечко нет. А ведь и он, как и старая Анфиса, на которой Маша безобразно срывает свою злобу, всю жизнь был при них, обожал девочек, безумно любил их мать, был с ними рядом в московские годы, теперь же они отталкивающе хамски и жестоко реагируют на его подарок к именинам Ирины – серебряный самовар. Чебутыкин идёт к Ирине с подарком на именины: «Как это ужасно!» – вскрикивает заранее именинница. Приносит; Ольга: «Это ужасно». Маша: «У вас просто стыда нет!»
Если бы только грубость, бесцеремонность, неуважение, но что совсем некрасиво, так это то, что бедного старика эти милые дамы постоянно высмеивают:

/////Чебутыкин, только что вставший с постели, — он отдыхал после обеда, — входит в залу и причесывает бороду, потом садится там за стол и вынимает из кармана газету. Маша. Вот пришел... Он заплатил за квартиру?   Ирина (смеется). Нет. За восемь месяцев ни копеечки. Очевидно, забыл.   Маша (смеется). Как он важно сидит! Все смеются; пауза./////
 
Насмешничество, и довольно злое – в крови у сестёр. Это ведь ничто иное, как проявление высокомерия. И не случайно мягкотелый Андрей боится сестёр: «Жена меня не понимает, – жалуется он, – сестёр я боюсь почему-то, боюсь, что они засмеют меня, застыдят». Что это за насмешничество? Доброе подтрунивание? Никак нет. Это очередная черта самодовольной надменности, гордыни. Самый слабый из всех в семье незаметно затравлен.

Вообще-то в материальном отношении жизнь сестёр вовсе не так и катастрофична: они получают пенсии за отца-генерала, Ольга служит, Ирина служит, Маша – замужем и Кулыгин сам говорит, что неплохо зарабатывает. Дом есть, слуги есть, парк и сад есть, праздность есть, и возможность каждый день принимать и угощать гостей – фактически держать открытый дом, – удовольствие сёстрам доступное. А удовольствия и развлечения, светскую жизнь они на самом деле любят более всего. Однако же нашим «трогательным» интеллигенткам всё плохо, всё не так, и дать бесплатный кров старику Чебутыкину им и в голову не приходит. Их точат воспоминания о более комфортной и блестящей своими возможностями светского общения (другого не слышно) столичной жизни и, как это и бывает, воспоминания о заветном прошлом коррелируются с мечтами о будущем, сцепляются намертво, не оставляя для настоящего ни места, ни смысла, ни трезвенности для оценок самих себя.  Настоящее время выпадает из их жизни. Они не живут в настоящем, и нигде-то ещё. Их жизнь – иллюзия. И в подтверждение этой констатации пьеса переполнена демагогическими откровениями-мечтаниями, которые лезут изо всех её пор. Вот только гроша не стоит эта мечтательность, лживую, самообольстительную природу которой Чехов прямо, просто и недвусмысленно разоблачает:

/////Ирина. Когда я сегодня проснулась, встала и умылась, то мне вдруг стало казаться, что для меня все ясно на этом свете, и я знаю, как надо жить. Милый Иван Романыч, я знаю все. Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был, и в этом одном заключается смысл и цель его жизни, его счастье, его восторги. Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни, или пастухом, или учителем, который учит детей, или машинистом на железной дороге... Боже мой, не то что человеком, лучше быть волом, лучше быть простою лошадью, только бы работать, чем молодой женщиной, которая встает в двенадцать часов дня, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевается... о, как это ужасно! В жаркую погоду так иногда хочется пить, как мне захотелось работать. И если я не буду рано вставать и трудиться, то откажите мне в вашей дружбе, Иван Романыч.   Чебутыкин (нежно). Откажу, откажу...    Ольга. Отец приучил нас вставать в семь часов. Теперь Ирина просыпается в семь и по крайней мере до девяти лежит и о чем-то думает. А лицо серьезное! (Смеется.)/////

Только бы работать… Похвально. Но вот же работает Ирина на телеграфе – чем не работа для девушки двадцати лет? И там можно быть человеком, а можно быть надменной и черствой «интеллигенцией», которая на всё «настоящее» – то есть, на сей день – брезгливо плюёт, живя прошлым и будущим, которым никто из человеков не владеет… Сёстры мечутся: назад или вперёд, в Москву, куда угодно, у каждой – своё: не работать и спрятаться за мужа в радости семейной жизни (Ольга), стремиться в мечтах где-то как-то работать, при этом худо исполняя свою реальную нынешнюю работу, как Ирина на телеграфе. Она рассказывает, что на почту приходила женщина, у которой только что умер сын. Она хотела дать телеграмму в Саратов. Но, потрясенная горем, не могла вспомнить адреса. Что же сделала тут милая, интеллигентная, цветущая надежда семьи юная в расцвете сил Ирина?

/////И р и н а. Вот я и дома, наконец. (Маше.) Сейчас приходит одна дама, телеграфирует своему брату в Саратов, что у ней сегодня сын умер, и никак не может вспомнить адреса. Так и послала без адреса, просто в Саратов. Плачет. И я ей нагрубила ни с того ни с сего. «Мне, говорю, некогда». Так глупо вышло. Сегодня у нас ряженые?/////

«Глупо», – только и всего. И сразу о ряженых… Что это, как не крайняя степень душевной (даже не духовной!) эгоистической глухоты героини и не твёрдо знающая, чего она хочет, рука автора?
Почему-то при мыслях о среднем дворянском быте вспомнился Тимофею Толстой – «Анна Каренина», и Левин, в частности, живущий в непрестанном поиске, в стремлении к познанию истины, к совершенствованию самого себя в свете отрывающихся ему истин… А как тут? А тут предельная статика, несмотря на вулканические вспышки мечтаний. Мечтания – это ведь всё о внешних обстоятельствах жизни, а внутренних позывов для работы над собой, ради исправления самого себя, уж не говоря о покаянии (!), не говоря даже о простом недовольстве самим собой, – это вообще отсутствует в семействе Прозоровых. Разве что старик Чебутыкин, да отчасти Андрей. А героини уверены в себе, в своих добродетелях. И не случайно в монологе Андрея в последнем акте мелькает страшное слово – «мертвецы»:

/////Андрей. О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен, когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялись надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны... Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему. Только едят, пьют, спят, потом умирают... родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери.../////

Дело идёт к финалу. Слово смыслом тяжелеет. Мертвецы, трупы, – люди, лишённые даже тяги к Истине, превратившиеся в статичных истуканов, недовольных не самими собой, что было бы спасительным импульсом к развитию и преображению, а лишь неугодными ими обстоятельствами жизни. Мертвецы – это широко распространённое понятие в Священном Писании и в наследии святых отцов. О живых мертвецах говорит Сам Христос: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов»[62]. Святые отцы (и, в частности, прп. Григорий Синаит[63]) расшифровывают: мёртвые – это те, в ком не живёт Христос, Дух Божий, и сам человек не движется и не действует во Христе. Вот и Прозоровы – духовные мертвецы и им тошно и худо, они без умолку болтают и пустословят, потому что им и сказать-то нечего, – у них нет главного – любви (к себе-то есть) ни к Богу, ни к людям. И всё-таки они люди. И им плохо. И душа у них на самом деле болит и мается, и мается она от умирания, от недостатка духовного кислорода, вот только осознать это она не может, и ей кажется, что вот нужно общество военных, нужна влюблённость, нужна какая-то непрерывная работа – непонятно зачем, нужно то, чего у них нет – замужество для той же Ольги. Стонет и мается их безъязыкая, умирающая душа. Какие бы это люди ни были, а душа-то человеческая и без осознания умом чувствует умирание, и отзывается на него тоской, унынием, депрессией, отчаянием…

Предельно глубокие духовные задачи ставит себе Чехов в этой драме. «Полдень; на дворе солнечно, весело. В зале накрывают стол для завтрака», – с первых слов – с ремарки к первому акту он вписывает всё последующее бытие Прозоровых в рамки двойного ви;дения. Мир солнечен, прекрасен, жизнь добра, только человек тяжёл и душевно обременён: вслед за «солнечной», «весёлой» ремаркой звучат первые слова пьесы. И они – о смерти. Каков диапазон:

/////Ольга. Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет. (Часы бьют двенадцать.) И тогда также били часы./////

Как легко: годовщина отца, и белое платье Ирины, сияющие глаза… Ну, как же, именины – дело важнейшее. Ольга – старая дева – в форменном гимназическом синем платье, правда Маша всё-таки в черном, хотя потом она скажет, что это траур по её жизни – вовсе не по отцу. Всё продумано, все автором отмечено и отмерено. У сдержанного и скупого на слово Чехова не бывает пустых и не важных ремарок. Впереди чуткий читатель и зритель, если сумеет, то заметит, что и смерть отца, и благодарная память о нём (ведь московское весёлое житие, генеральскому положению отца обязанное, все ещё как помнят), и убийство на дуэли Тузенбаха, – всё это на самом деле для сестёр – «всё равно».
 
Тотальный эгоизм – вот струна жизни, а служение ему (то есть, каждый – сам себе и для себя) и есть её истинный, а не декларируемый смысл, к сожалению, большинством читающих и смотрящих пьесу не воспринимаемый. Да ведь мы все таковы! Иначе бы не было ста лет обожания и непременного сентиментального сочувствия трём сестрам, – такого, о котором поведал так ничего и не заподозривший Набоков. «Мои» именины, «моя» жизнь, «мои» желания, «мои» мечтания – всё это так же посвящено исключительно себе любимым. Но как же это ловко и обманчиво прикрыто, как обыденно-привычно для жизни вовсе не только этих сестёр!

«Так Маша кается в III акте, когда рассказывает Ольге о своей любви к Вершинину? – вопрошала Чехова О. Л. Книппер. – Немировичу хочется этого счастия любви, чтобы Маша, несмотря на все, была полна этой любви и кается не как в преступлении. Второй акт полон этой любви. В толковании Немировича 4–й акт – кульминационный пункт, в моем – 3–й. Что ты на это ответишь?»

«Нет, милюся моя, – отвечал на этот вопрос Антон Павлович, – Это вовсе не есть покаяние, а только откровенный разговор». И советовал вести эту сцену так, чтобы чувствовалось, что Маша считает себя умнее своих сестер. И никаких надрывов, и криков. И никакой любви, – так и хочется прибавить от имени Антона Павловича его же словами: счастье-то ведь не в животной любви и не в деньгах, а в правде. А где ж тут «правда»?

Маша, – самая активная, горячая, и, как мы видим, самая развязная из сестер, моментами эдакая мегера даже, говорит Вершинину, что ее волнует, оскорбляет человеческая грубость, и она страдает, когда видит, что «человек недостаточно тонок, недостаточно мягок, любезен». Замечательное место! И замечательно просчитанный Чеховым прием, обнажающий подлинную подоплёку этих рассуждений – приём, наверное, почти незаметный, а если заметный, то тоже исключительно тонким, мягким и любезным людям, как о том метко сказал Иннокентий Анненский (вовсе не поклонник и не сочувствователь драме трёх сестёр): «Чехов более, чем какой-нибудь другой русский писатель, показывает мне и вас, и меня, – а себя открывает при этом лишь в той мере, в какой каждый из нас может проверить его личным опытом». Поистине к этой сентенции и добавить нечего.
И всё же попробуем…

Вершинин приезжает к Прозоровым после семейного скандала, разразившегося у него дома ранним утром – в семь часов – и после целого дня занятий по службе. Он с утра не ел, не успел даже и чаю выпить. А дело к вечеру: во втором акте, как обозначено ремаркой автора, восемь вечера. Святки. Наташа проходит в капоте со свечей. Настаивает на отказе ряженым. Далее на сцене появляется Маша и уставший, голодный Вершинин («Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра»). Маша начинает рассуждать о привычках – к слугам-денщикам, например, а потом – о присущем лично ей чувстве справедливости…

/////Вершинин. Мне пить хочется. Я бы выпил чаю.   Маша, (взглянув на часы): Скоро дадут./////
 
И невозмутимо продолжает свои размышления вслух – теперь о своем замужестве.

/////Вершинин. Так... да./////   

Маша: опять про мужа и про нелюбовь к грубым, нелюбезным и невоспитанным людям, недостаточно тонким…   

////Вершинин. Да–с.../////

И тут происходит нечто интереснейшее и остроумнейшее драматургически, перекрестное действо-контрапункт: Маша критикует с высот своей «тонкости» и «справедливости» тех, кто груб и не тонок, а сама при этом проявляет абсолютную глухоту к тому, что рядом с ней сидит уставший человек, который безумно хочет пить и есть. Она порицает и осуждает в других то, чем страдает сама. Великий, неотменный духовный закон. И Чехов его, разумеется, прекрасно знает: более внимательного к людям человека, чем он, трудно было бы сыскать… Вершинин, один из самых, после няни Анфисы и Чебутыкина, казалось бы, симпатичных героев драмы (что и фамилия его отчасти подтверждает) тоже начинает свою обвинительную речь – во вто;ру с Машей:

/////Вершинин. …Если послушать здешнего интеллигента, штатского или военного, то с женой он замучился, с домом замучился, с имением замучился, с лошадьми замучился... Русскому человеку в высшей степени свойственен возвышенный образ мыслей, но скажите, почему в жизни он хватает так невысоко? Почему?   Маша. Почему?   Вершинин. Почему он с детьми замучился, с женой замучился? А почему жена и дети с ним замучились?/////

Прекрасное обличение типичного интеллигентского нытья и ропота на жизнь. Молодец, Вершинин! Здравые мысли. Но что же  следует дальше?
 
/////Вершинин. Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра. У меня дочь больна немножко, а когда болеют мои девочки, то мною овладевает тревога, меня мучает совесть за то, что у них такая мать. О, если бы вы видели ее сегодня! Что за ничтожество! Мы начали браниться с семи часов утра, а в девять я хлопнул дверью и ушел.    Пауза.    Я никогда не говорю об этом, и странно, жалуюсь только вам одной. (Целует руку)./////

А вот и он, словно в зеркале копируя поведение Маши, делает то же самое, что и она: обвиняет в некоем душевном недуге других, в то время как сам же тут же творит то же самое, и даже много хуже. Маше слышится нечто в неприятное в гудении печной трубы.
 
/////Вершинин. Вы с предрассудками?    Маша. Да!  Вершинин. Странно это. (Целует руку.)/////
 
Но он уже, видимо, без предрассудков: минуту назад назвав «ничтожеством» одну женщину – свою жену, тут же изливает фонтан восторгов в адрес другой: «Вы великолепная, чудная женщина. Великолепная, чудная!». И дальше: «Я люблю, люблю, люблю... Люблю ваши глаза, ваши движения, которые мне снятся... Великолепная, чудная женщина!».  Вряд ли размягченному любовной сценой зрителю в этот момент приходит на память маленькая и настораживающая деталь, сообщенная в первом действии Тузенбахом: Вершинин на «ничтожестве» женат уже вторым браком. А еще раньше, когда девочки были маленькими, Вершинина у них в доме звали «влюбленным майором». В кого же был тогда влюблен этот человек большого сердца?

Чехов, разумеется, все это акцентирует не жирно, – подробности проскальзывают «между прочим», глубоко и тонко упрятываются в тексте, и открыться, и зазвучать могут – по Анненскому – только при наличии соответствующего духовного опыта актеров, режиссера и, несомненно, читателя или слушателя. Или хотя бы при наличии у него большого желания потрудиться головой и сердцем: конечно, вот тут действительно Чехов – «наш мучитель», как зовет его матушка-профессор, да как же не «мучитель»?! Думать заставляет над столь тонкими, с точки зрения большинства, материями.

Бьют часы – «и тогда также били», – говорит Ольга о смерти отца. Ничего не меняется: человек врос в свой эгоизм. Боем часов в первом акте начинается у Чехова (речь о его замысле) выстраивание перекрестья: горизонталижизни, как бывания, с её ропотом, капризами, раздражениями, неудачами, с её позывами к перемещениям, к смене декораций, обстоятельств, к бегству от такой жизни – вплоть до готовности выйти замуж за нелюбимого Тузенбаха, только бы сменить декорации, только бы перемещаться ради самой иллюзии движения, и пока не видимой никем, кроме автора, вертикали: смутных  сигналов из иной, подлинной реальности. Бой часов, воспоминание о смерти, и реальная смерть, пожар, разрушение «дома» как общей семейной жизни, прорывающиеся полубредовыми отголосками всплески отчаяния и самоуговаривания, мол, надо жить, Бог даст, «прорвёмся», если бы только знать, как и куда…
 
Внешний антураж жизни, обстоятельства, почти всегда от человека независимые, задают тон жизни, правят мыслями и настроением людей. Людям всё худо и тошно: Ирине без дела, Ольге с делом, – плохо всё: и любовь Маши к женатому Вершинину, и нелюбовь Ирины к Тузенбаху, и Наталья, забирающая власть и силу… Плохо Чебутыкину, которого в упор не видят сёстры, которые ему, однако, нежно дороги; плохо Вершинину, который разрывается на части между семьёй и романом… Одной Анисье-няне только всё хорошо, да разве что Кулыгину, на всё готовому, только бы Машу не упустить, только б она его не вышвырнула, как та, другая – Должикова Маша из «Моей жизни». Эти Маши – они такие.

Чехов, конечно, женоненавистником не был, но смотрел на современниц критически. Ему был дорог иной идеал женщины, в котором выше всего он ценил материнство и чистоту, – к сожалению, уникальный, совершенно исчезавший уже в то время архетип жены-христианки, – верной, любящей, смиренной, целомудренной… Ни одна героиня из «Трёх сестёр» и близко к этому архетипу не стоит, хотя бы потому, что в каждой из героинь пьесы как на рентгене просматривается некий стержень, – несгибаемая самость, – осиновый кол, ставший стержнем властной, неуступчивой и самовлюблённой женской личности. Идеал Чехова – христианская жертвенность, кротость, а подобные женщины готовы всё и всех принести в жертву своему самоутверждению, будь то занятия «милым» искусством, супружеская любовь или профессия... А жизнь им не поддаётся: на одного эгоиста она сразу выставляет дюжину им подобных: кто переборет?

Чехов преднамеренно кольцует временной фактор: когда несли отца на кладбище, играла музыка и стреляли. Тем же самым закончится и последний акт пьесы. Любые земные движения, что во времени, что в пространстве – действительно бессмысленны и абсурдны, если в жизни отсутствует духовная вертикаль. «Зачем вспоминать?» – говорит Ирина, которая только год назад в день смерти отца лежала «как мёртвая». Следом сразу же звучит тема Москвы, тема желаний, весеннего волнения крови, мечтаний о возвращении на родину – в Москву… Воспоминания о чудесных днях жизни в Москве чередуются с мечтаниями о возвращении, и только настоящее невозможно уныло: Ольга чувствует, как её служение в гимназии выкачивает из неё с каждым днём её силы и молодость.

/////Ирина. Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и – в Москву...   Ольга. Да! Скорее в Москву. Чебутыкин и Тузенбах смеются./////

От реплики к реплике в экспозиции первого действия все мотивы, все грядущие смыслы – вся пьеса собраны в кулак: даже Тузенбах появляется сразу с резкой репликой в сторону Соленого: «Такой вы вздор говорите, надоело вас слушать», словно дело о дуэли предрешено. Сразу задан и ориентир главного поиска – «большой мысли», лейттемы, пронизывающей не только «Трёх сестёр», но и всё творчество Чехова. Как этого могли не видеть, не слышать, не прочитывать, как можно было так долго заблуждаться о сути пьесы? Неужто этот фантом «Москвы», что в рассказе – у Лыжина, что у сестёр – в пьесе, – для премудрейшего Чехова мог стать действительным оправданием интеллигентских переживаний и законным с точки зрения справедливости разрешением всех их тоскований?

Неужели же настолько не был доступен восприятию созданный Чеховым и только отчасти скрытый потоками сценических эмоций убийственный образ человека, блуждающего по горизонталям видимой земной жизни вне её духовной вертикали; образ души, трагически потерявший цель, смысл и путь жизни, маршрут которого стёрся с сердечной карты потомков когда-то верующего народа, в которой свято место замостили страсти – тщеславие, самолюбие, эгоизм, лукавство и «тройственная похоть», требующая кровавых жертвоприношений вроде самоубийства Лесницкого?

…Есть такое понятие – «литература двух путей», – так назывались самые ранние христианские памятники, содержавшие учение двенадцати апостолов, или иначе – «Дидахе» (ученье)[64]. Один путь в литературе – путь жизни, другой – смерти. Путь жизни – литература, влекущая к Богу, к исполнению евангельских заповедей, предполагающих самоотречение человека от своего эгоизма, от самостной, не духовной любви к себе, самоотречения ради Бога и ближнего, но не самоутверждения. «Да будет воля Твоя», – читают христиане каждый день Господню молитву, но живут только по своей воле и по своим хотениям. А потому у душераздирающего вопля «В Москву! В Москву!» – есть лишь одна причина и один двигатель – ропот, протест, бунт против Бога и Его воли о человеке, против Им заповеданного смысла и назначения жизни; против Богом посланных или попущенных каждому обстоятельств бытия, против боли и страдания, без которого нет человеку исцеления от греховности, против узкого и тесного пути, заповеданного Господом, против Евангелия, против Креста, против Христа. Против смирения научиться которому Господь заповедал от Него Самого: «Научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем»[65].

Конечно, у Чехова и в «Трёх сёстрах», и в рассказе «По делам службы» никак не территориальные, не горизонтальные оппозиции («столица – провинция»), но, как и всегда, духовные, что подтверждается гощением Лыжина у Тауница. Это не Москва, конечно, но усадьба, московский «размер»: музыка, девичий смех, ужин, детские пляски под «Un petit verre de Cliquot»[66], – чем не московское житие? Но в печке-то у Тауница «метель шумела так же, как в земской избе, и так же выла жалобно: – У–у–у–у!» – какая потрясающая деталь! Опять дву-ви;дение: комфорт и приятность жизни и вездеприсутствие смерти, опасности вечной погибели души. И что-то у Лыжина не сходится, не дает ему покоя. Мешают следы на сердце и совести, оставленные мерными шагами старика Лошадина…

Где же «Москва»? И что под собой скрывает эта метафора – «Москва»? Наша греза о лучшей жизни? Лучшей для кого – для меня, или «лучшей» – во всех отношениях – для всех? И лучшей ли? Но Бог почему-то всем дает жизнь разную, и человека не спрашивает, нравится ли нам дарованное, а говорит с любовью: «Мол, ты просто Мне поверь, отдайся моей воле в послушании, как Я был послушлив Отцу, не борись с со мной и обстоятельствами, которые Я тебе дал, а нравственно – по Евангелию – эти обстоятельства проживай. И, так уготовившись, и претерпев до конца[67], обретешь самую лучшую, прекрасную, вечную, бессмертную жизнь – Царствие Небесное».

…И видит Лыжин сон (можно ли представить себе русскую классику без пророческих снов?!), как в бескрайнем, безпросветном вьюжном поле, бок о бок, поддерживая друг друга, идут убивший себя Лесницкий и «цоцкай» Лошадин… Идут и подпевают:

/////Мы идем, мы идем, мы идем… Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу… Мы не знаем покоя, не знаем радостей… Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей… У–у–у! Мы идем, мы идем, мы идем…/////

«Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель…» – здесь Чехов совершает новый духовно-смысловой бросок-сопряжение с ещё одно сквозной для русской классической литературы (Пушкин – «Дон Жуан», Достоевский: «Братья Карамазовы» – «Легенда о Великом Инквизиторе») теме «лавра и лимона» – ужасающего метафизического порока эгоизма и глухоты человека к страданиям других людей, –

/////Приди – открой балкон. Как небо тихо; /Недвижим теплый воздух, ночь лимоном / И лавром пахнет, яркая луна/ Блестит на синеве густой и темной, / И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..» / там далеко, на севере – в Париже – / Быть может, небо тучами покрыто, / Холодный дождь идет и ветер дует. / А нам какое дело?/////

Эта тема – генеральная для всего творчества Чехова. Эгоизм сестёр, чебутыкинское «всё равно», бормотания Маши про кота и лукоморье, – всё это один и тот же рефрен.  Он звучит у Чехова как безысходный стон загнавшего себя в тупик одиночества человека и в «Тоске», и в «Чайке», и в «Трех сестрах», и в «Вишнёвом саде», и в «Архиерее»… Неведение Бога, неприятие Его путей, забвение смерти, утверждение своих земных законов жизни, глухота к боли ближнего, эгоизм, самозамкнутость, отъединённость от других таких же, пораженных гордостью людей, и непременных в таком состоянии ропота и вызовов «несправедливому» Богу, – всё это, конечно, единое смысловое русло, в котором живёт и классическая русская словесность, и чеховское слово.

/////Тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, дли чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на Земле, хотя бы кругом его все были хлебы[68]./////

Странный сон будит Лыжина. Теперь он мыслит наяву, – и как мыслит! – в развитие пушкинской темы «лимона и лавра», и наперёд – к «Трём сёстрам», словно проговаривая чеховские ответы на якобы нечитаемые вопросы драмы:

/////…Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует между обоими, даже между ними и Тауницем, и между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем./////

Как можно было поставить этот гениальный рассказ, а вслед за ним и «Трёх сестёр» в распорки примитивных оппозиций «столица – провинция» или «интеллигенция – мещанство»?! У Чехова эти противопоставления категорически снимаются как раз вышеприведёнными словами о том, что всё имеет одну душу и одну цель. И в доказательство этой мысли у Чехова даже покойник Лесницкий (отрицательный – в понятиях нашей «детской» критики персонаж) идёт по полю жизни вместе с самым нравственно образцовым персонажем – Лошадиным. Неужто и меж ним есть общее?! Вот тут главное: по Чехову и меж ними – «плохим и хорошим»! – есть: все люди – дети одного Адама, всех спасти пришёл за землю Сын Божий, всем дан дар веры, у всех может быть надежда, если только будет любовь. Но чтобы видеть и понимать эту связь, оказывается, нужен «дар проникновения в жизнь».

Что же это за дар такой, который Чехов ставит выше думания и рассуждения? И можно ли свести его к «морально-нравственному, безрелигиозному сознанию», которое вменяет Чехову православная критика, в то время как писатель совершенно очевидно имеет в виду вышеестественную, духовную способность сердца человеческого, которую вручает Своим избранникам не какой-нибудь Зевс или Велес, а Творец всего сущего как дар Духа, полностью соответствующий библейскому учению о познании. Последнее «предполагает единение познающего субъекта и познаваемого объекта, погружение субъекта в объект» (еп. Кассиан Безобразов), единение личности с личностью, вхождение в круг Божественной любви. Так же и отец Павел Флоренский утверждал познание не только как акт гносеологический, но как онтологический, – причём не только идеальный, но и как реальное выхождение познающего из себя или, – что есть то же самое, – реальное взаимовхождение познаваемого в познающего, – реальное единение познающего и познаваемого. Этот положение – основное для всего русского православного богословия и шире – христианской восточной философии[69]. Истинное «выхождение» из себя ради познаваемого и есть именно акт живой веры, все же прочее может быть мечтательным и пре;лестным.

/////Ольга (обнимает обеих сестер). Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить! О, Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь. О, милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем... Если бы знать, если бы знать!   Музыка играет все тише и тише; Кулыгин, веселый, улыбающийся, несет шляпу и тальму. Андрей везет другую колясочку, в которой сидит Бобик.   Чебутыкин (тихо напевает). Тара... ра... бумбия... сижу на тумбе я... (Читает газету.)Все равно! Все равно!   Ольга. Если бы знать, если бы знать! ЗАНАВЕС./////

Удивительным, тончайшим, жизненно правдивым и неоспоримо убедительным образом Чехов ответ на вопрос о смысле жизни и сёстрам, и зрителю даёт. Он – в вере и любви. Только не в той, о которой ему писала Книппер с подачи Немировича, когда готовилась играть роль Маши.
 
СЛЕДУЮЩИЕ ГЛАВЫ КНИГИ СЛЕДУЕТ СЛЕДОМ...
ЗАСТАВКА : КАРТИНА КОНСТАНТИНА ТРУТОВСКОГО  “ПУРГА”.
ССЫЛКИ:   [1] Быт.25:8     [2] 2 Тим.4:7   [3] Тютчевский эпитет из стихотворения «О, вещая душа моя...».   [4] «Поминай последняя твоя, и во веки не согрешиши» (Сирах. 7:89). Увы, всё в мире может быть подвержено имитации, стать результатом самообольщения. В тютчевском стихотворении «О вещая душа моя…», столь близко соприкасающимся и с пушкинским «Пророком» и со святоотеческим учением, это звучит так: «Пускай страдальческую грудь / Волнуют страсти роковые —/ Душа готова, как Мария, / К ногам Христа навек прильнуть».  Настоящая благодать смертной памяти рождает плач о грехах своих, усиливает страх Божий и покаяние, смиряется, но не говорит: «пускай!» своему страстному житию. Тонкое различие – именно в самооценке, поскольку преодоление страстей и достижение бесстрастия – это плоды и они – от Бога. А произволение и трезвенное самоукорение – от человека.   [5] «И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, – и глаза мои видели Царя, Господа Саваофа. Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (Ис. 6:5-6).     [6] Тютчев же просто не мог «позволить себе» вслед за Пушкиным обойтись без «вещего» ви;дения. «Вещие зеницы» и «вещая душа» – синонимы. Но истинно пророческое видение только у Пушкина.    [7] Прп. Исаак Сирин. Слова подвижнические. Слово 21. О разных предметах. В вопросах и ответах.   [8] «Умоляем также вас, братия, вразумляйте безчинных, утешайте малодушных, поддерживайте слабых, будьте долготерпеливы ко всем» (1 Сол.5:11-14).   [9] Ф. И. Тютчев. Стихотворение «Silentium!».   [10] Быт.3:19   [11] (Мф.11:28-30). «Иго и бремя Христово – «евангельские заповеди». Они требуют самоотвержения, и потому названы игом, но освобождают и оживляют душу, наполняют ее неизъяснимым спокойствием и наслаждением и потому названы игом благим и легким. Каждая из них благоухает кротостью и смирением, сообщает эти добродетели исполнителю заповеди. Навык к исполнению евангельских заповедей соделывает кротость и смирение свойством души. Тогда Божественная благодать вводит в душу духовную кротость и духовное смирение действием превышающего ум мира Христова». Свт. Игнатий (Брянчанинов). Аскетические опыты. О евангельских заповедях.   [12] «Но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное» (1Кор.1:27).   [13] Вот и опять: чуткий Бунин слышит эту у Чехова черту «педагогическую», воспитательную – наставительность, а наши православные критики всё, знай, обвиняют его в беспринципности, релятивизме, равнодушии, а то и в цинизме. Кому верить? Тимофей верил Бунину. Ни одного ложного слова о Чехове Иван Алексеевич не сказал. А ведь мог бы: были и конфликты, и вообще Бунин не очень жаловал литературные «мостки»: умел пройтись по собратьям – будь здоров!    [14] Из письма А. П. Чехова брату Александру Чехову (11 апреля 1889 года, Москва).   [15] А. С. Пушкин. Из письма А. А. Бестужеву. Конец января 1825 г.   [16] Жеребцова Е. Е. Оппозиция «столица-провинция» в творчестве А. П. Чехова // Вестник ЧелГУ. 2004. №1.    [17] «В поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже возвратишися въ землю, от неяже взят еси: яко земля еси, и в землю отидеши» (Быт.3:19). Снести – вынести, стерпеть. Снести обиду. Молча снести оскорбление. Или: снести – кого-что. О наличии достаточной силы для того, чтобы поднять и отнести: «Поднять подыму, а не снесу» (Даль). Быть в силах, в состоянии поднять и пронести какой-л. груз (…) Вытерпеть, выдержать. Снести обиду. Снести горе.   [18] «Гордого можно почтить! Тщеславного – похвалить! Сребролюбивому – что-нибудь дать… и т.д. Завистливому же человеку угодить уж никак нельзя. Чем больше ему угождают, тем больше он завидует и мучается», – прп. Амвросий Оптинский.  [19] Нынче филологи без этого английского словца не то, что до «кандидата» не доберутся, курсовую не сдадут… [20] Сирах.48:11   [21] Истинное безмолвие в православном аскетическом богословии есть ничто иное, как глубокое внутреннее смирение человека перед судьбами и определениями Божиими, перед Его святой волей. Судя по всему, именно эту печать на лице новопреставленного Пушкина и увидел В. А. Жуковский, хотя описал её в несколько иных выражениях. Глубокому постижению сути смирения можно было научиться лишь у великой святоотеческой старческой традиции, а первая половина XIX века, несмотря на прорывы русских писателей в духовную область, все-таки ещё не была впитана их сердцем. К середине века положение стало меняться благодаря духовному расцвету Оптиной пустыни.   [22] Лук.19:41-44   [23] «И Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку свою к небу и клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо и все, что на нем, землю и все, что на ней, и море и все, что в нем, что времени уже не будет» (Откр.10:5-6).   [24] Апостол Павел: «Несть наша брань к {противу} крови и плоти, но к началом, и ко властем [и] к миродержителем тмы века сего, к духовом злобы поднебесным» (Еф.6:12).   [25] Прп. Амвросий Оптинский: «Мы должны жить на земле так, как колесо вертится: чуть только одной точкой касается земли, а остальными непременно стремится вверх; а мы как заляжем на землю, так и встать не можем».   [26] О грехе «забвения» см. подробнее в главах:   [27] Из Толкования на Откровение Иоанна Богослова (10:6) свт. Андрея Кесарийского.   [28] За немногими исключениями – в частности, И.А. Бунина.   [29]Пс.8:6. …И как тут вновь не вспомнить антропологическое кредо молодого Чехова: «лучше сказать человеку, что он Ангел, чем пустить ему дурака, хотя он и дурак…»   [30] Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Глава «Великий инквизитор».   [31] Gui pro quo – от лат. «кто вместо кого» – фразеологизм латинского происхождения, обозначающий путаницу, связанную с тем, что кто-то или что-то принимается за кого-то или что-то другое.   [32] «Бездна бездну призывает во гласе хлябий твоих: вся высоты; твоя и волны твоя на мне преидоша» (Пс.41:8).    [33] Речь идет о Догмате первородного грехе, его причинах и последствиях. «Этот догмат представляется столь фундаментальным, что его отрицание уничтожает, по сути, всю христианскую культуру все христианство. В самом деле, первородный грех напоминает нам, что зло не есть нечто внешнее по отношению к человеку, но с него начинается все, что происходит в человеческой истории. Зло уже здесь, в глубине нас самих, а не только в других. Зло – в подлинном первоначальном значении – прежде всего в нас, а не в общественных условиях. Христос заповедует нам начать с уничтожения зла в нас самих, а не с того, чтобы убивать тех, кого мы считаем так или иначе, злыми. Новое видение первородного греха в свете нашего исторического опыта заключается в том, чтобы увидеть в богословском догмате драгоценное напоминание о внутренней природе зла». Протоиерей Александр Шаргунов: «Грех как норма и первородный грех».   [34] «Ко всем же сказал: если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною.Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее» (Лк. 9: 23-24).    [35] Лк.17:21   [36] «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Мф.6:33).   [37] М. И. Цветаева: «В черном небе слова начертаны - / И ослепли глаза прекрасные... / И не страшно нам ложе смертное, / И не сладко нам ложе страстное. В поте - пишущий, в поте пашущий! / Нам знакомо иное рвение: / Легкий огнь над кудрями пляшущий, - / Дуновение - Вдохновения!» 14 мая 1918.   [38] Одна из молитв Анафоры (возношения – греч.) – евхаристического канона Божественной литургии свт. Иоанна Златоустого, предшествующая эпиклезе (призыванию): «Тебе поем, Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи, и молим Ти ся, Боже наш».   [39] Пс.29:6. «Давид хочет показать сими словами то, что покаяние доставляет скорое и немедленное прощение греха, потому что кто плачет вечером, тот утром будет веселиться, будучи утешаем утешением и благодатью Святого Духа», -толкует эту строку псалма Евфимий Зигабен.  А Василий Великий комментирует так: «Вечером называется этот век, в котором блаженно – плачущие вечером, при наступлении утра будут утешены. Ибо блаженны плачущие, потому что они утешатся: блаженны рыдающее ныне, ибо они возрадуются. И так проводящие дни века сего, уже при окончании находящегося и к западу своему приближающегося, в оплакивании грехов своих, когда наступит истинное оное утро, возрадуются. Ибо сеющие ныне слезами, пожнут с радостью – то есть, в будущем».   [40] «Истинно, истинно говорю вам: вы восплачете и возрыдаете, а мир возрадуется; вы печальны будете, но печаль ваша в радость будет. Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас» (Ин. 16: 22).   [41] Пс.13:1   [42] А. П. Чехов. Записная книжка I.   [43] Мф. 5:6. «Алчущими и жаждущими правды называет тех, которые творят правду с усердием и сильным желанием. Они, как сказано, насытятся и здесь, потому что довольны и малым; а гораздо более в жизни будущей, потому что всегда пребудут со Христом, где нет ни печали, ни воздыхания». Св. Афанасий Великий. Из Беседы на Евангелие от Матфея.   [44] Строка из стихотворения А. С. Пушкина «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...»    [45] Напомним ещё раз, дабы предвосхитить охоту критиков трактовать на свой лад чеховское понятие «Правды»: «А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле…». Рассказ «Студент».   [46] А. П. Чехов. «Враги». Рассказ, написан и опубликован в 1887 году.   [47] Тут не без основания напрашивается параллель «Чехов – Достоевский». Рассказ «Бобок»: «…Я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Черт возьми, ведь значит же что-нибудь могила! Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться. Я прежде всех про себя расскажу. Я, знаете, из плотоядных. Все это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся! - Обнажимся, обнажимся! - закричали во все голоса. - Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! - взвизгивала Авдотья Игнатьевна»…   [48] Хотя как тут вновь не вспомнить параллели с Тютчевым…   [49] Вышеупомянутая работа Е. Е. Жеребцовой «Оппозиция «столица-провинция» в творчестве А. П. Чехова // Вестник ЧелГУ. 2004. №1.   [50] Лк. 21:4   [51] Ссылка будет дана позже.   [52] Так в позапрошлом веке предпочитали определять тех, кто потом стал именоваться интеллигенцией, ничуть не смущаясь тем непоколебимым фактом, что галилейские рыбари, просветившие вселенную светом веры Христовой, были неграмотными, и что многие неграмотные святые обретали не просто грамотность, но великую премудрость и глубокие познания – не за партой аспирантур, а в духовном подвижничестве по преданию Церкви. Одна грамотность святости никак не гарантировала, а то и препятствовала, раздувая самолюбие и гордыню, хотя с добытым в крестоносном подвиге послушания смирением и сокрушением сочеталась замечательно – пример тому все великие учители Церкви.   [53]В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, касаясь только что вышедшей «Анны Карениной» (конкретно разговора Стивы и Левина на охоте - «о раздаче имения»), Достоевский пишет: «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, - ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву... Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение - отдайте, велит идти работать на всех - идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: "Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик". Тачка опять-таки мундир» [Достоевский 1972-1990, 25, 61].   [54] Кол. 3:10-11   [55] Речь Достоевского о Пушкине, произнесённая 8 (20) июня 1880 года на заседании Общества любителей российской словесности и опубликованная 1 августа в «Дневнике писателя»).  [56] Тимофей подразумевал трактат Ф. М. Достоевского «Книжность и грамотность», состоящий из цикла статей, разоблачающих ложные принципы заботы о просвещении народа. Опубликован впервые в 1861 году, задолго до массового «хождения» и «просвещения» народа, во многом послужившего к обрушению многовековой духовной культуры русского этоса и самой веры.  [57] Быт.3:19  [58] Мф. 8:32 [59] Притча о двух сыновьях и винограднике (Мф. 21:28-32).  [60] Прошу извинить меня, Мари, но у вас несколько грубые манеры (франц.)  [61] И в церковном сознании характер имени Адриан воспринимается в тесной смысловой близости с именем Андрей, – то есть сильный, мужественный, зрелый, – так в греческой традиции. Не случайно и в народе не особенно различают Андрианов и Адрианов.  [62] Мф.8:22  [63] Прп. Григорий Синаит. О заповедях. Гл. 97. Добротолюбие. Т.5.   [64] «Учение Господа, (переданное) народам через 12 апостолов (Дидахе)»; «Журнал Московской Патриархии», 1975, № 11.  [65] Мф. 11:29  [66] «Un petit verre de Cliquot» – песенка «Стаканчик Клико».  [67] «Претерпевый до конца, той спасен будет» (Мф. 10:22).  [68] Ф. М. Достоевский. «Братья Карамазовы». Ч.2. Кн.5. «Великий инквизитор».  [69]П. А. Флоренский. Столп и утверждение истины. М.: Правда, 1990. С.91.


Рецензии
Здравствуйте, Екатерина!

Захотелось вернуться к Вашей книге о Чехове, прочитала новые главы, мыслей много, но напишу самое простое: за 6 (по-моему) лет пройден большой путь, поднят большой труд, и, уверена, безследным он не останется.

Писала Вам уже в начале работы над книгой, кажется, что в последнее своё появление на кафедре русской литературы СПбГУ, где я долго числилась аспиранткой, попала на презентацию и получила в подарок от одного немецкого профессора-русиста сборник "Проза как поэзия", там была и про Чехова глава, "Мнимое прозрение Ивана Великопольского". Сейчас что-то не нахожу книжку, чтоб точно процитировать, да и Бог с ней. Четверть века назад дело было и больше всего мне запомнилось, как восторженно этого немца принимали и слушали не только студенты-аспиранты, но и профессора, к которым я, например, привыкла относится уважительно:"не помня зла, за благо воздадим".

Так что мне было довольно трудно настроиться на Вашу волну и понять, что в том числе и академическая критика Чехова часто попадает пальцем в небо, для меня как-то так и остались все эти профессора небожителями. Но удачно выбранная форма книги, возможность вместе с главным героем искать и думать, постепенно дала результат. Не буду писать о том, с чем не согласна или не понимаю, вообще уходить в частности, а если по-крупному, то вот у меня есть разные церковные книжки, в которых рассказывается, какими грешниками были русские писатели...ну это ладно.

Один из героев Вашей книги - старец. Фигура загадочная, в том смысле, что за 30 лет после крещения не знала таких, хотя иногда удавалось съездить в известные монастыри, издалека хотя бы на старцев посмотреть, пробиться ближе как-то не хватало напора.

И вот запомнился один случай: в Печорах не попала к о. Иоанну (Крестьянкину), на службе только видела несколько схимников и даже не поняла, был ли он среди них, зато в поезде попала в одно купе с женщиной понастойчивей меня, ей хотя бы удалось от него ответ на свою записку получить, и, всю дорогу, узнав, что я филолог по образованию, она меня "просвещала" насчёт того, какой Пушкин был блудник и прочих подобных вещей. Это всё в том же 1994-м году было, что и случай с немцем.

То есть уже тогда это вроде поветрия было, что меня очень смущало и позже, когда появилась возможность на тв записать учебные программы по школьному курсу классической русской литературы (от Карамзина до как раз Чехова), я нарочно педалировала только светлые духоносные ( как я их тогда понимала) моменты в творчестве русских классиков. Наверняка получилось коряво, благо, эти записи пару раз показали и на полку положили. Но настрой тогда у меня был, значит, правильный.

Тема необъятная и важная, если с неофитским рвением похерить русскую классическую литературу, то мере остужения этого рвения можно ведь в горшие грехи впасть и таких бесов в пустую и выметенную горницу навести, что ой-ёй-ёй.

Помощи Божией в завершении Вашей книги, пока чувствуется неровность разных глав и даже, по-моему, какие-то нестыковки в фабуле, признаться, я так и не поняла, где герои живут, то гуляют по Москве от храма к дому, то на поездах в Москву ездят, может, пропустила что-то. Как-то вообще неровно написано, хотя дуракам полдела не показывают, романы писать - не горшки обжигать, и, если не ошибаюсь, тот же Чехов писал, что романы впору помещикам вроде Толстого писать, а разночинцам приличней рассказы, так что, возможно, просто не мой формат.

Не примите за шпильку, искренно хотелось бы, коль доведётся, использовать Вашу книгу, когда разбираешь Чехова со школьниками, и в этом отношении она уже в помощь, хоть и не закончена.

Наталья Чернавская   09.03.2019 11:49     Заявить о нарушении
Премного благодарю, желаю здравствовать. К сожалению ровностью и ваш отзыв не отличается, чего только в нем нет! Но и на том спасибо. Благоприятного поста!

Екатерина Домбровская   14.03.2019 16:16   Заявить о нарушении
Да, точно, и неровно, и много лишнего написала. Я его удалю, как созрею (когда|если будет возможность спокойно вчитаться в Ваш текст, а не так скоропалительно). И Вам поста благоприятного.

Наталья Чернавская   15.03.2019 09:29   Заявить о нарушении
А зачем удалять? Тогда и мне книгу надо удалить от ваших слов и самой удавиться: пишу, мол, нечто невразумительное, - немецкий профессор 25 лет назад опроверг рассказ "Студент", а я не только с ним спорю, но и с другими профессорами, которые просто "кроют" Чехова почем зря... А вы, дескать перед профессорским званием благоговеете... Ах, Наташа, а про старца? Скажу одно: я пишу о тех и про тех, кто живёт в моём сердце, кого видела и знала, кого сама встречала, о ком много много читала - настолько читала, что наверное все наши великие старцы вошли в каждую каплю моей крови - они были моей подлинной жизнью. На 75-м году жизни уже могу, думаю, так сказать. Помните ли заповедь о праздном слове? А всегда дли мы, под давлением страстей вспоминаем её и задаемся вопросом , зачем мы говорим или пишем то или иное слово? Какую службу Богу и ближнему хотим сослужить? Или обманываем себя? Нам кажется, что мы правдолюбцы? Божией помощи вам, Наташа. Знаю, как вам трудно. Жалею.

Екатерина Домбровская   15.03.2019 12:16   Заявить о нарушении
Перед немецким профессором я не благоговею, раз всего и видела, а тех, у которых училась, вспоминаю с благодарностью. Давно не имею отношения к этой среде, но подозреваю, что там ничего не изменилось, такие же простыни со списками литературы по "минимумам" и "максимумам", в том числе и по Чехову. Помню, как не лезло в меня это литературоведение советского разлива после крещения в аспирантуре и как ласково уговаривал меня на кафедре Г.П. Макогоненко "хотя бы монографиии членов приёмной комиссии" прочитать.

А на меня просто ступор находил, помню, как на вопросе про Пушкина вместо того, чтоб вспоминать их монографии, я на подготовке сидела и думала о том, что Пушкин был современником прп. Серафима Саровского, но словно на разных планетах они жили и не могли с одной на другую перелететь.

Так что я могу оценить смелость Вашего замысла. Среду эту он не изменит (равно как и церковную, так и будут две разных планеты), что написано пером, не вырубишь топором, а про классиков столько всего понаписано... Просто будет такой корабль как Ваша книга про Чехова, кто захочет - перелетит.

А я в него не помещаюсь не столько потому, что профессора застряли в памяти, сколько потому, что после крещения не видела в современной церкви ничего подобного тому, что Вы описываете (а ведь искала, хотя возможности были очень ограничены). Отсюда и критическое восприятие. Возможно, если бы Ваш филологический диакон Тимофей, воспитанный при старце, был не нашим современником, а лет 50 назад жил, когда, действительно, и старцы ещё были, и белые платочки, то я бы лучше поняла Ваш замысел, сама много читала про таких, а когда вроде бы в наши дни происходит действие - у меня что-то не стыкуется, но, повторюсь, возможно, это поверхностное впечатление. Конечно, пусть висит, если Вас не раздражает, удалить никогда не поздно.

Наталья Чернавская   15.03.2019 15:36   Заявить о нарушении
Наталья, простите, а ситуация по состоянию 50 лет назад Вам разве известна по личному опыту?

Франк Де Сауза   15.03.2019 20:41   Заявить о нарушении
Нет, только по книжкам

Наталья Чернавская   15.03.2019 21:21   Заявить о нарушении
Да, и ещё отец Павел Адельгейм и м. Вера рассказывали про общину о. Севастиана Карагандинского, он в ней вырос, и про Ташкент и Каган, до своего ареста в 1969-м он там служил, епископом был Ермоген (Голубев). Поскольку рассказы одно, а личные впечатления другое, то я представляла примерно так же, как у самого о. Павла было, эту общинную жизнь.

Наталья Чернавская   15.03.2019 21:27   Заявить о нарушении
Просто Вы хотите объективировать свое возражение касательно реальности сегодняшнего дня, апеллируя к своему личному опыту (что само по себе странно: у Вас один опыт, да еще и при "ограниченных возможностях", у других - иной). Видимо, говоря о событиях 50-летней давности, следует быть последовательным и тоже не доверять "книжкам".

Впрочем, это так - мимоходом... В конце концов, Достоевскому тоже пеняли нереалистичностью образа старца Зосимы. Наверное, тоже на основании личного опыта критиков.

Франк Де Сауза   15.03.2019 21:32   Заявить о нарушении
Да, Достоевский. И герои, и сама коллизия похожа: старец и ученик в миру. Тогдашние пенятели, насколько я в курсе, за то и пеняли, что, дескать, не похож литературный герой, старец Зосима, на тех реальных старцев, которых они лично знали. У меня таких претензий нет и быть не может, никаких старцев я и близко не видала, только издалека.

Возможности, да, ограничены, живу в маленькой стране Беларуси и уверена, что никаких старцев здесь сейчас нет. Есть старики, есть опытные рассудительные священники, а в том значении, в каком в церковном обиходе употребляют это слово, "старец" - нет.

Действие происходит в Москве, там, допускаю, что ситуация другая и есть таинственные старцы, таинственные, поскольку как правило старец - фигура заметная и популярная в масштабах всей церкви. Умер 2 года назад отец Кирилл (Павлов), все про него знали, хоть он и долго лежал в болезни и ничего не говорил. Знаю отца Николая с Залито, отца Иоанна (Крестьянкина). Афон не в счёт, тамошних, понятно, женщины только по книжкам могут узнать, а вот к этим со всей страны ездили и по возможности всех они принимали, всегда толпы, которые меня от них и отпугивали, не то, что долго ждать в толпе, а как-то совестно было навязываться.

Сейчас у нас тут есть о. Андрей Лемешонок, духовник Елизаветинского монастыря в Минске, он возит сестёр к о. Николаю на Залито на могилку, я с ними не ездила, а с отцом Андреем общалась, хороший трезвый батюшка, если бы кто был жив, он бы к живому и обращался, а не к погребённому.

Был такой инок Всеволод Филипьев, то есть он жив-здоров, на Крите, что ли, с отцом Рафаилом (Берестовым), сначала он был на Валааме, потом в Джорданвилле, потом в Москве на подворье РПЦЗ, потом на Афоне, отовсюду укатился, как колобок, и всё романы писал про таинственных старцев, и герои похожи на героев Достоевского. Я по неофитству сочла его первый роман, "Начальник тишины", хорошим, такой православной сказкой, но дальнейшая его эволюция меня ужаснула.

Так что Вы, Артур, правы в том, что у меня это свои заморочки, кошка, раз севшая на горячую плиту, не сядет и на холодную, таинственные старцы мне теперь подозрительны, если они есть - то где, насобирала бы денежек и съездила, а если это литературный вымысел, чего, по-моему, Екатерина и не отрицает, то - другое дело, вопросов нет, каждый волен сочинять на свой вкус.

Наталья Чернавская   16.03.2019 11:09   Заявить о нарушении
Как это не отрицаю, Наташа?! Отрицаю! Вот я в ответе Вам написала выше - повторю: "Ах, Наташа, а про старца? Скажу одно: я пишу о тех и про тех, кто живёт в моём сердце, кого видела и знала, кого сама встречала, о ком много много читала - настолько читала, что наверное все наши великие старцы вошли в каждую каплю моей крови - они были моей подлинной жизнью. На 75-м году жизни уже могу, думаю, так сказать. "

Екатерина Домбровская   16.03.2019 13:12   Заявить о нарушении
Ну, я поняла Вас так, что Ваш литературный герой-старец - это вымышленный собирательный образ без определённого прототипа, вроде "отца Арсения", насчёт которого тоже во время оно много копий поломали, а был ли старец, я-то по неофитской глупости тогда за чистую монету приняла про него книжку, не разобралась, там ведь сложная форма, и документы какие-то вроде, и воспоминания " реальных людей", если не вникать, то и не поймёшь, что вымысел, тем паче тому, кого обмануть не трудно и кто сам обманываться рад.

А у Вас лично на меня подействовало имя, сразу стала представлять о. Севастиана Карагандинского, но тот гораздо раньше жил и трудно представить его в нынешних реалиях (последних 30 лет, когда после крещения в церковь хлынули люди и вокруг каждого опытного не то что старца, а попросту духовника собрались огромнейшие стада новоначальных овец). Сама вот эта ситуация: есть старец и немногие окормляемые им люди - меня сразу и отбрасывает в какое-то другое время, хотя по сюжету она и нужна автору для своих целей...

Наталья Чернавская   16.03.2019 14:00   Заявить о нарушении
У прп. Севастиана были ученики - старцы, при которых и я имела счастье пребывать 25 лет, и не только отца Севастиана, но и старцев Глинских, старцев Грузинских, наших среднероссийских - мне Бог дал такую возможность учиться у последних старцев - учеников этих великих; и последние были не ниже их. Всё, что говорит старец Тимофея, я слышала собственными ушами, всю духовную манеру общения с учеником, - не со всеми общались так, конечно. Местами я допустила даже повторы - а именно того, что говорит старец и в книге "Весна души". Поверьте - это всё живое и всё правда. Наташа, мне не больна сама критика ваша, а лишь тот личный, индивидуальный её характер и всё то, что стоит за ней - я переживаю за вас. Божией помощи вам! Освобождения!

Екатерина Домбровская   17.03.2019 10:53   Заявить о нарушении
Ну, конечно, личное.

Ещё одна книга вдобавок к сонму книг не заменит одного живого человека, а их-то и не осталось, и какие уж тут могут быть "освобождения", я и так совершенно свободна - и "от постоя", по Чехову, и от иллюзий.

Наталья Чернавская   17.03.2019 12:42   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.