Паустовский. 1915-1916. Письма невесте

Константин Паустовский
1915-1916. ПИСЬМА НЕВЕСТЕ

/ К.Г.Паустовский. Письма. Избранные фрагменты.
/ К.Г.Паустовский. Собрание сочинений в девяти томах / М.: Художественная литература, 1982, т.9.
/ Кармен-эссе (Р.Богатырев, 2021).


====

Паустовский… Его первой женой была Екатерина Степановна Загорская. Они познакомились на фронте: санитар и сестра милосердия.  Необычное имя Хатидже (рус. "Екатерина"), которое так часто встречается в письмах Паустовского,  ей дали татарки из крымской деревушки, где она проводила лето 1914 г.

Родилась в селе Подлесная Слобода близ Луховиц под Рязанью в семье Степана Александровича, священника церкви Введение во Храм Божией Матери, и сельской учительницы Марии Яковлевны.  Именно здесь, в самом дорогом и памятном для Екатерины месте, в этой маленькой церкви летом 1916 года они и обвенчались.

В дневнике Паустовского сохранились такие слова: "Поля, перелески, синия дали —  ея Родина. <...> Просто и радостно. Готовились к венчанию... В церковь. Торжественно... Спокойствие, ясность. Связаны наши жизни. Хорошо и ясно на душе".

Я отобрал те письма, что писал Паустовский своей невесте до венчания. Они необыкновенно нежны и поэтичны. Настоящий гимн Любви.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
15 апреля 1915 г. Разъезд 7-й версты

Катя. Завтра мы едем в Демб, за ранеными. Говорят — этот рейс будет в Москву, чему я очень рад, так же как и все наши. Если пойдём в Москву, то будем там числа 22-23-го. Сейчас мы стоим в семи вёрстах от Люблина, где-то в полях. Вокруг тишина и безлюдье. <...>

Вчера вечером нас перевели на этот заброшенный разъезд.

Каждый вечер мне так хочется писать Вам, писать много, много. Сейчас я в перевязочной, за окнами какой-то небывалый закат. Такого я ещё здесь не видел. Весь запад в каких-то густых красных туманах, и в тумане висит белый, полный месяц. Почему Вы не здесь? В Москве, наверное, шум, пыль,— много встреч и лиц,— а здесь тишина и мы одни. <...>

Вероятно, больше писать не придётся, хотя попробую написать из Галиции. Мы все часто говорим о Вас, где Вы теперь, что делаете. Как-то пусто на поезде.  Так часто вспоминаю Вас, и мне почему-то становится так больно и вместе с тем так радостно на душе.

Ваш К. Паустовский.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
18 апреля 1915 г. Галиция, М.

Написал Вам письмо, Катя, ещё из Люблина, откуда мы ночью вышли в Д. Телеграммы послать не успели. Пошлём на обратном пути. Всю дорогу нас заносило песком, поезд шёл, словно в тумане. <...>

По Галиции шли весь день, всё в цвету, много воды, много зелени и старинных костёлов. Вечером третьего дня пришли в город М., где и стоим сейчас. Город уютный, маленький, все виллы и виллы богатых польских магнатов.

Сегодня утром нас разбудили частые выстрелы около вагонов, оказалось, на поезд шёл немецкий аэроплан. Стрельбу открыли лихорадочную. Аэроплан сбросил девять бомб, некоторые разорвались довольно близко. <...>

Твой Константин.



====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
23 мая 1915 г. Ходынка. Лагерь

Прости, моя нежная. Я так долго молчал. Но не хотелось писать о мелочах, не хотелось писать о том, что со мной, пока не закончится во мне этот глубокий перелом, которым я последнее время жил.

Сейчас я в лагерях на Ходынке. Уже вечер. Цветёт сирень. Я один,— брат ушёл куда-то, и мне так хочется писать тебе. <...>

Завезли нас в Коренную пустынь около Курска. Здесь мы четыре часа томились на маленькой станции, бесконечно долго пили чай в буфете, собрали около себя толпу богомольцев, смотревших на нас с благоговением, словно на выходцев с того света. Было холодно, и в полях умирал закат, бледный и кроткий, какой-то чужой закат.

Вернулись в Курск поздней ночью. Ночью же выехали в Брянск. <...>

В Брянске я заехал к своим часа на два и тотчас же уехал в монастырь Белые берега, верстах в двадцати от города, в леса. Сутки прожил в монастырской гостинице. Была там тишина, лес, бродили монахи, под окнами моей комнаты поблёскивала лесная, быстрая речушка, на столе стоял букет полевых цветов, синих и белых. Я так много думал о тебе. Читал Северянина. «Какою нежностью неизъяснимою, какой сердечностью осветозарено и олазорено лицо твоё...»

Я стал немного иным. Полусознательно, пока я ехал в Москву, в пыльных вагонах, днём и ночью шёл во мне какой-то внутренний процесс, который завершился в то утро, когда я приехал в Москву. Лежала Москва вся в туманах, в дождливой мгле. Когда я ехал по Бородинскому мосту, словно марево взглянули на меня московские заставы, потянулся Арбат, Смоленский рынок, Кудрино — и всё это было уже моим, родным и близким. И простой, широкой и свободной показалась мне моя любовь, словно я видел те радости и страдания, на которые она обречена. Странно, по-моему, даже загадочно встретились наши жизни. Я увидел тебя, вначале такую недостижимо-далёкую, озарённую, и я — бродяга, нищий, поэт с непонятной мне самому душой — полюбил тебя так чисто, так глубоко и больно, что даже если пройдёт любовь, пройдёт её опьянённость, то останется на всю, всю жизнь жгучий след, дающий какую-то горькую сладость. Жизнь сплела вокруг нас причудливый узор войны, скитаний, весенних закатов,  дымных рек, городов незнакомых, огнистых, шумных, человеческих страданий, глупости, скуки и гибели. Не правда ли странно, Катя?

Я полюбил жизнь, полюбил ярко и сильно, несмотря на то, что теперь в Москве мне скучно, невыносимо скучно. По целым дням я лежу, читаю, изредка пишу. <...>

Прощай. С Генрихом пришлю письмо. Сейчас где-то далеко слышна музыка. Какой-то минорный, кружащийся вальс. И снова волна дум о тебе,

Твой Константин.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
29 мая 1915 г. Москва

Мне больно, Катя. Я получил только что твоё письмо. Всё сложилось как-то странно и дико, и весь вчерашний вечер — как бред. Я приехал с Лёвой на поезд, я так мучительно ждал тебя. На Брянский вокзал я ушёл к поезду незадолго до отхода. Тебя не было. На вокзале я сидел в зале около двери до полночи и всё ждал и вздрагивал, когда появлялся кто-нибудь в сером. Давно ушёл поезд, опустел вокзал, остался я один и со мною какая-то чёрненькая собачка, похожая на Тузика, она лежала у меня на коленях. Казалось, что моя тоска, моя глухая тревога передалась этому маленькому тёплому зверьку. И было что-то жуткое и значительное в этой тоске человека и беспредметной тоске собаки,— она всё время смотрела мне в глаза. Ушёл я поздно, шёл по Москве пешком, надеялся увидеть тебя на извозчике. Мешала тоска. Как-то сразу решил, что ты осталась в Москве, что завтра тебя увижу, и буйная радость заволновалась у меня на душе. Я пришёл и уснул с этой радостью.

Теперь, после твоего письма, мне стало ясно — мы разошлись, разошлись на путях, на вокзале не могли разойтись, я сидел около единственного выхода на платформу.

Теперь у меня на душе глухая, дикая тоска. Может быть, я болен после вчерашнего вечера. Я не знаю. Сейчас у меня лёгкий жар, скоро пройдёт. Так быстро меняются настроения. То боль, то покой светлый и радостный. Тогда я думаю, что Бог дал мне высшее счастье. Говорю, словно сквозь бред. Мама пугается.

Посылаю стихи — тебе. Завтра напишу. Сейчас мне хочется всё думать о тебе.

Я лежу. Все улицы затянуты гарью — горит Китай-город, Лубянка, Софийка и ещё что-то. Везде — цепи солдат. Грабежи стихают.

Прости. Сейчас мне так хочется глядеть в твоё лицо, в глаза. Лечь у тебя на коленях и отдохнуть, уснуть. Москва шумит за окнами, всё серо, мутно.

Твой Константин.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
29 августа 1915 г. Дер. Гинцевичи,
Минск. губ., около Барановичей

Уже больше месяца нет писем. Склад стоит теперь в Минске, но у нас со складом нет никаких сношений. Склад в 300 верстах от нас. Наш точный адрес — Действующая Армия, Штаб 4-й Армии, Врачебно-питательный Пункт № 4 В. С. Г. Уполномоченному Вронскому, для меня. Пишу сейчас в избе. <...>

Каждый день, каждый час, в избах, в сараях, где мы часто ночуем, в дикие, чёрные ночи, которые у меня теперь почти все без сна,— бессонница,— в пути по ночам, так как мы всегда передвигаемся ночью,— всё время думаю о тебе, Катя. По временам, словно в каком-то забытьи, я слышу шум моря, так ясно, внятно, словно оно шумит здесь, за окном, слышу твой смех, вижу тебя так явственно, словно ты только что была здесь. Порой это достигает силы галлюцинации. <...>

Напиши мне хоть несколько строчек, немного, совсем немного, и я буду так счастлив. Ведь я люблю тебя так ярко, нежно, так исключительно, моя радостная Хати-дже.

Пиши. Я буду ждать. Твой Константин.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
4 ноября 1915 г. Смоленск. Вечер

В маленьком кожаном блокноте я стал записывать все свои дни, записывать бессвязно. Может быть, Вам всё-таки будет интересно узнать запись сегодняшнего дня, миледи. Вот она — ночь почти без сна. Вся грусть, величие и блеск моей любви. Девочка нежная, светлая, любимая. На душе — глубокое спокойствие. Я верю в наделяющую, богоданную, одухотворяющую силу любви. Всё моё лучшее, всё моё высшее, чистое — всё в ней и для неё. Провожали Хати-дже и Эмма. Встретились две грани моей жизни.

Святая боль. Снега на бурых полях. Я пускаюсь в новую, рискованную авантюру. Еду в Молодечно. Есть во мне дух флибустьеров, поэтов, безвестных бродяг. Жить так хорошо, так узорно прошлое, так осветозарено будущее.

Вот моя первая запись. Немного делового — Николаши нет в Смоленске, заеду к нему в Молодечно, быть может, там и останусь. Тоскливо, но легко.

Константин.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
5 ноября 1915 г. Молодечно, 11 вечера

Снова ночь без сна. Вагон напоминает ночлежку. В Минске оставил вещи и уехал в Молодечно. Там дождь, было холодно, чуждо и хмуро. <...>

Пиши в штаб 4-ой армии, подвижной склад В. С. Г., для меня. Как Эмма? Я не могу вспомнить без улыбки те боязливые взгляды вскользь, которые ты на него бросала на вокзале. Право же, он не так уж страшен. Не надо боли. У меня такое чувство, что впереди ждёт что-то хорошее, хорошее. Я этому так верю, миледи. Привет всем, даже Вас.Павловичу.

Твой Константин.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
10 ноября 1915 г.

У нас теперь всё новое и скверное. Приеду на Рождество. <...>

Бывает радостное чувство выздоровления после тяжёлой болезни, радостное чувство роста — то же и со мной. Никогда ещё радость любить, радость жизни не были так сильны во мне. Вечером напишу побольше. Меня ждут.

Твой Котик.

Во мне что-то новое, и об этом новом я хочу говорить так много, много. Может быть, с непривычки.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
11 ноября 1915 г.

Вчера утром выехал верхом к позициям — искать беженцев. Ушёл от грязной и противной отрядной жизни. Выл первый мороз, лужицы подмёрзли и звонко потрескивали под копытами. Сразу овеяло меня зимней свежестью, глубокой тишиной полей. Дорога всё время шла перелесками, изредка погромыхивала канонада.

Заехал в Снов — там мы были с Романиным, там я написал «Далёкие звоны усталого моря». Остановился отдохнуть на питательном пункте у земцев. В тёплой уютной палатке пил у них чай. Говорил со скромным, застенчивым прапорщиком о Москве, о Художественном театре. <...>

По путаным глухим дорогам, мимо заброшенных фольварков проехал в м. Своятычи. Тихо подрёмывал и пушил снег. Bсё сильнее и сильнее била артиллерия, наши готовились брать Барановичи.

В Своятычах меня пригласил к себе деревенский священник. Уныло и долго он рассказывал мне о своей семье, которую отвёз в Рязанскую губернию, о разорении, голоде, о проигранной кампании. В комнате было накурено, жалобно дребезжали стёкла. Зашли в церковь. Сквозь разбитые стёкла дул по алтарям ветер, нёс сухой, колючий снег.

И на душе было смутно, была какая-то тихая затушёванная радость. Вспомнилось почему-то детство и хотелось, как тогда, безотчётно и ясно верить. <...>

Теперь в отряде остался уполномоченный и фельдшерица, о которых я тебе уже писал, доктор и фельдшер, грубый животный парень из семинаристов.

Работать трудно. Если мне не удастся передвинуться на фронт со своим пунктом — я, может быть, уйду отсюда раньше 15 декабря. Едва ли я выдержу даже до 15-го. Здесь люди показывают своё настоящее лицо — и мне так гадко на душе, так физически противно их общество, что удерживает меня лишь одно,— мысль, что надо всё пройти, всё выдержать для того, чтобы создать себя...

Я часто думаю — неужели ко мне пришла та исключительная, небывалая любовь, о которой едва-едва мечтали поэты всех времён. Неужели это правда, девочка?

Должно быть, правда,— когда я думаю о жизни, о себе, о смерти, об искусстве и творчестве, о море — всё мне кажется тусклым. Моя любовь сильнее. Значит, правда.

Твой Константин.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
16 ноября 1915 г.

Сейчас глухая зимняя ночь. Я потерял чувство времени, мои часы показывают половину восьмого — значит, часа два-три ночи. Я только что проснулся после короткого странного сна. Я позабыл, что мне снилось. Когда я напрягаю память, мне смутно видится широкая знойная улица, ночь, прозрачная бесконечность огней, шелест листьев каштана, по сонной улице, где разлита чуткая тишина, какая-то особая тишина звёзд, гулко звучат мои шаги, и я знаю, что где-то здесь близко, близко дышит море. Весна прильнула к морю. И в шелесте листьев, в тёплых ветрах, в шуме ночного моря, во всём я чувствую твою близость, я вижу твои глаза. Неуловимый сон, что-то, что было и чего не было. Может быть, образы Одессы.

По ночам я читаю Рабиндраната Тагора. Знаешь, как хорошо. Всё, о чем он говорит, так гармонирует с моими порывами и настроениями. Я создаю себя. Неудержимый творческий порыв к высшему утонченью, одухотворённости, порыв увидеть свою душу изменчивой и прекрасной, тот порыв, который ты разбудила во мне,— он так силён, что порою мучит меня. И медленно, тихо загорается во мне, рождается та воля к жизни, которую я, быть может, на время потерял и думал, что её у меня нет. Какой я глупый.

Теперь я знаю. Из корней и завязей горькой и дикой земли поднялся цветок утончённый, волнующий, слепительный. Это был человек.

И если он зол, грязен и скучен — во мне подымается гнев, но это не убивает моих сил.

У меня теперь так много дум. Мне кажется, что в покое снегов, в озёрах заката, в игре солнца, в шуме мглистых величавых морей, в вечерах и багряном диске луны, в звоне ветра, в девичьих глазах, в любви и страсти, в красоте линий, в душе чистого человека, в его тоске и творчестве, в грёзах и безумствах живёт истина, наш Бог, Единая Воля, Фетовское Солнце Мира. Как-то сразу она открылась мне. Должна быть гармония между душой человека и душой всего Мира, ведь душа человека — высший утончённейший элемент мировой души, заключающая в себе, как капля фонтана — всю сущность воды, весь мир красоты и света.

Может быть, всё это покажется тебе немного сухим, но это выписки из маленькой кожаной записной книжки. И всё это правда. И вот дальше:

«Страшная сила в гармонии. Чувствовать её во всём, как дыхание летнего ветра, быть окружённым, пропитанным этим сознанием, как окружающим нас воздухом, жить ею, знать её во всём.

Теперь каждое слово, каждый образ для меня как-то особенно глубоки. Простые строки — «Я люблю тебя, как море любит солнечный восход». Несказанно-красивый образ, ведь правда — это не выдумка поэтов, это глубокая правда, что море любит солнце. Наитие, интуиция поэта так глубоки, что жутко и радостно заглянуть в глубины, которые он открывает. Одна из сверкающих граней жизни — море, море, влюблённое в восход солнца, в светотканые зори. Парча красок, ветры, свежесть, туманы, любовь к Хати-дже». Вот отрывки, заметки. Всё это лихорадочно и несвязно. Всё во мне бродит. Но у меня нет слов передать тебе, как все это сильно, ярко, как это волнует меня. <...>

Сегодня днём ездил в Мир. Поля все в белом. <...> Около нас  тёрлись и мяукали голодные кошки. Звеня шпорами, ходили офицеры. Солнце пробилось сквозь замёрзшие стёкла, и обои загорелись красными и зелёными бликами. Тяжело и глухо где-то била артиллерия, и недалеко звонили в церкви. И мне стало немножко жаль, что нет тебя.

Ехали обратно вечером. Широко горела Большая Медведица. С полей острый, морозный ветер, и если бы не твой свитер,— я бы пропал.

Уеду отсюда числа 10-12 декабря, если меня раньше не выставят за независимое поведение и дерзость.

Константин.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
26 ноября 1915 г.

Последние дни я был всё время в разъездах. Только что приехал из Несвижа, сегодня ночью уезжаю в Столбцы. Так больно, что я не мог эти дни писать тебе. В Несвиже была пёстрая шумная ярмарка у костела, моросил дождь, и сквозь запотевшие окна кавярни виднелись фигуры понурых, промокших солдат. Чадила керосиновая лампа. Когда я уезжал, была дикая дождливая ночь, я не видел даже головы своего коня. Дорога оледенела, и мой конь сорвался по льду в ров. Я упал. Первое время было очень скверно, трудно было снова сесть на седло, кружилась голова. Теперь уже всё прошло, Видишь, я не скрываю от тебя даже таких пустяков. <...>

Дни волнуют меня, потому что в них цветёт какая-то высшая радость, словно я пришёл из другого мира, так всё ново — и молчание белых полей, и лица, и встречи, и тонкие думы. <...>

Есть у меня чёрный мохнатый пудель. Он тоже ни на шаг не отходит от меня. Когда я уезжаю — воет по ночам. Между этим пуделем и стариком Андреевым — большая дружба. Если бы ты знала, какая радость в том, что команда, простые кроткие люди, любят меня, берегут. Теперь у меня так много любви ко всему — как прежде ещё в Киеве. Теперь я становлюсь таким, каким хочу быть.

Помнишь вечером у Филиппова,— я говорил тебе об этом. Если бы ты могла знать, ты хрупкая нежная девочка, какую глубокую силу ты мне дала, ты бы поняла всю радость творчества.

Как я жду писем. Ещё не было ни одного. Теперь есть простой адрес — посад Городня, Минской губ., Союз Городов, мне.

Я не знаю, где ты — в Москве или Ефремове. Пиши.

Твой Константин.

В декабре я проеду в Киев — оттуда или в Москву, или прямо в Ефремов — ты мне напишешь, как лучше.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
14 декабря 1915 г. Городня

Хатидже, моя далёкая нежная девочка — почему так долго нет писем от тебя. Идут дни, и каждый день обесцвечен и сер, словно глуше и тревожнее становится моё одиночество, мои холодные вечера при свече, за чтением красивых и мудрых книг,— если нет твоих звонких, молодых писем.

Я был болен. Мне не позволяли ни писать, ни читать. Я лежал шесть дней в своей избе. Днём в окна глядело скучное зимнее солнце. По вечерам тускло горела свеча, у меня начинался жар, и это было моё лучшее время...

В серости дней, в долгих тягучих ночах, когда звёзды мутно глядят сквозь старые стёкла окон, среди сутолки войны, среди людей с дряхлой испуганной душой — я один. Я стал нежен и мягок, мне радостно дарить людям ласку и теплоту. Мне радостно ласкать всех,— и моего коня, кроткого и терпеливого, и черного кудлатого пуделя, который бегает за мной по пятам, ласкать глазами опаловую снежность полей, и небо, и звёзды, те звёзды, что летом горят над морем, фосфористые и дрожащие.

Я был болен,— я не писал тебе об этом, Хати-дже, пока всё не определилось. К тому же это такие пустяки. <...>

Когда приеду — расскажу всё. Близкий отъезд так радостно волнует меня, что я не могу писать,— все дни дурачусь и привожу в ужас фельдшерицу Софью Львовну, народницу. «Этот бедный, несчастный, слепой народ!» Лечила она меня очень заботливо, хотя и спорили мы с ней каждый вечер до головокружения. Приносился Вронский, «маленький рыцарь», верхом на надушенной лошади. Иногда у нас бывает весело.

Говоря по совести,— не стоило бы ехать к Вам,— Вы упорно молчите, миледи, и это действует на меня так скверно. Если бы я получил во время болезни хотя бы одно только письмо, маленькое, нацарапанное каракулями письмо, я выздоровел бы скорее и раньше бы выехал. Сестре пишу отдельно. Привет.

Боже, как скоро. Целую. Твой Котик.

Писать мне не стоит, родная. Я ведь такой непутёвый, к тому же твои письма меня уже не застанут.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
8 января 1916 г. Ночь

С утра в Университете. В студенты меня зачислили вновь, но ещё осталось много досадной возни с документами. Когда всё определится — тотчас же напишу. Я думаю о том, что если мне удастся всё сделать и меня не призовут,— я приеду к тебе в Ефремов или Севастополь. Ты знаешь,— сейчас я словно мёртвый, говорю и хожу, как сквозь сон, ничто меня не занимает. Никуда не тянет идти. Такой боли у меня ещё не было, глухими вечерами мне хочется плакать, хочется забыть всё, уйти к тебе, взять твои руки, держать их и не отпускать. Всё время странная внутренняя дрожь. Мне не стыдно сознаться в своей слабости, сказать тебе, что одну тебя, только тебя люблю я в этой чужой жизни, что теперь мне хочется опереться на тебя, сказать, как мне горько и жутко.

В комнате холодно, за окном мутное ночное небо над зоологическим садом. Жизнь вдали от тебя, без тебя свилась, словно серый, холодный клубок. Все лица чужие. Дома я по часам не выхожу из своей комнаты, никто ко мне не приходит, только по вечерам, уже два раза приходила мама, когда я уже лежал. Долго стояла, не зажигая электричества, и смотрела на меня, мне казалось, плакала. Крестила и уходила.

Почему этого не было раньше? Почему раньше я мог жить два месяца вдали от тебя, а теперь каждая минута словно прожигает мне душу и давит, давит...

9-го. Утро

Только что получил твое письмо. Сумасшествие было ехать на вокзал. Ваши ефремовские доктора мало понимают — я боюсь, что у тебя не ангина. Разве бывает при ангине вдруг и такая высокая t°.

Пиши мне всё, не скрывая. Если будет тяжело — я приеду. Никто не знает, как нужно беречь тебя...

Я хотел оторвать, не посылать тебе всё то, что написано ночью. Но я не могу ничего скрывать. Всё, что было ночью, сдуло, как ветром. Теперь мне стыдно.

Слушай, девочка. Я прочёл в эту ночь твои заметки. И я поверил в Бога, я узнал впервые, может быть, как много любви Он дал тебе, твоё каждое слово, каждое движение — любовь. «Больше сея любви не может быть, аще кто душу свою положит за други своя...» Сразу стало спокойно и ясно. Ты поднялась до этой любви, ты осветлённая, у тебя на душе должна жить в моменты самой острой боли глубокая, яркая радость. И мне, девочка, мне, вброшенному в чуждый мир, в круговорот ошибок и печали, среди холода и слепой скуки, среди провалов жгучей тоски по небывалому и прекрасному, мне с замкнутой, непонятной мне самому душой хочется принять мир, мне много ещё нужно творчества над собой, чтобы подняться до слепительных граней твоей жизни. Ты тревожишься за меня. Я здоров. Поправляйся скорей. И пиши. Если девочке нельзя писать в жару, то, может быть, сестра или Людмила напишут несколько слов о ней. Плакать в жару нельзя, да и не о чем. О том, что тебя все любят, или о том, что у тебя хорошая душа? А вся внешняя жизнь не стоит одной слезинки. Полюбил я сонный Ефремов. Привет сестре, Людмиле, Елене, Агафье, всем, всем.

Пиши каждый день и не болей долго, Хатидже.

Твой Котик.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
12 января 1916 г. Москва

Почему так долго нет писем? Мне всё кажется, что ты в жару, в бреду и не можешь писать. Напиши несколько слов — я жду целыми днями. <...>

Нина предложила мне билет на Кусевицкого. Я пошёл. Я слышал Дебюсси. Ты знаешь, Хатидже, я весь дрожал, так это было красиво. Nuaqes ("Облака") — впервые я услышал, как поют облака. Сквозь неясные голоса ночи, пенистый шорох прибоя долетала тонкая, звенящая песня облаков. Фаготы пели задушевно и нежно, как далёкие ветры в корабельных снастях — вдалеке над морем медленно падали ночные золотистые дожди, словно тысячи жемчужин причудливой вязью сыпались на упругие всплески волн, сыпались и звенели, звенели... И как ночами над морем свиваются капризными узорами и вновь развиваются облака, так радостно и просто сплетали скрипки и флейты свой прихотливый напев.

Словно я видел золотящийся мир, танец ночи. Я не знаю Ван Гога, но мне кажется, его полнота — словно музыка Клода Дебюсси.

Потом F;tes ("Празднества"). Это в gala, в приморском кабачке. Дурманящие запахи смолы, солёной влаги. Звёзды за окнами, словно китайские фонари, горячие и мутные. Огни дрожат, и дико, радостно поёт хмельная джига. Блеск подведённых глаз, вино, праздник дерзкой томительной страсти. Нахальные скрипки, визгливые флейты — звуки словно дробятся в хрустальных зеркалах, изломах, плоскостях, звенят, уходят вдаль, растут и падают, и рассыпаются дразнящим зыбким смехом.

Я не умею передать — меня захлестнуло образами. Я изнемог, я весь дрожал. И на душе всё звенели строки забытого поэта — Райнера Рильке, «...я так дрожал... И ты пришла так нежно, и ты как раз мне снилась перед тем... И ночь была так сказочно-безбрежна,— ночь белых хризантем».

Потом Сен-Санс.— Весь первый концерт для виолончели, словно песня об одной, только одной девичьей слезе, о блестящих от слёз радостных глазах. Виолончель волнующе долго рассказывала о залитых светом бульварах Парижа, о тонких вдохновенных людях, о словах, что приходят, но никогда не уйдут, о золотоволосой девушке со стройным телом, с глазами, в которых затаилась возможность утончённой, пьянящей любви. Сумрачно и нежно плакал оркестр, и снова виолончель говорила о слезах, и нельзя было понять, я не понял, почему, словно в блеске слёз, грезился мне весенний Париж и тонкие лица в экстазе.

Потом был ван-Бетховен, голландец. Мрачный и патетический. Траурный марш — крики медных труб, много дикого и томительного. <...>

Я пишу много о себе, девочка. Но всё, что я делаю, я делаю только для тебя — я не могу отделить свою душу от твоей.

Если бы я мог быть около тебя. Следить твой каждый взгляд и дыхание. Заботиться о тебе, ласкать твои руки и нежить.

Я прочёл твои «заметки».— Я не могу писать о них — это будет слишком тускло. В одном ты не права — я писал тебе, что не рассчитал, слишком рано уехал. Ты меня не поняла, девочка, я не рассчитал, я не отдохнул, я слишком рано уехал, и потому ко мне возвращалась та большая усталость, во время которой мне было трудно писать, мне хотелось лишь думать о тебе. Вовсе не то, о чём ты думаешь, Хати-дже.

Пиши — хотя бы несколько строк. Где ты лежишь? В своей ли комнате? В ней я люблю каждую мелочь. Листья, и фотографии, и голубую лампу, и вышивки. Каждый пустяк.

Привет всем. В доме теперь, наверное, тихо, и слышно, как гудит телеграфная проволока.

Твой Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
18 февраля 1916 г. Москва

Каждый день меня мучительно тянет писать тебе, каждый день я пишу, у меня уже накопилось несколько писем к тебе, но я не могу их отослать, так жалко и мелочно всё, что написано, все слова в сравнении с тем, что теперь происходит со мной.

Каждый день у меня мёртвый, потому что я не вижу тебя, и каждый день бывают порывы к тебе и часы тоски, такой широкой и ещё небывалой, что я не могу оставаться на месте. Я ухожу, я брожу часами по городу, пока тоска не перейдёт в глухую ноющую боль. Раньше я часто думал о тебе, теперь же не то, я даже не думаю, нет,— теперь у меня такое чувство, словно меня раздробили и всё лучшее во мне осталось там, с тобой, словно я оторван от корней, от всего, что давало силу и возможность ещё многих несознанных достижений. Маленькая хрупкая девочка сама не знает, какая в ней сила и любовь.

Ведь после Ефремова, когда я приехал в Москву, и потом в Минск, и снова в Москву, я так быстро и неожиданно стал меняться, радостно почувствовал, сколько ещё юной силы и веры в себя заложено во мне. Я словно увидел свою душу. Озарёнными стали дни, изменился даже голос, и увереннее стали движения. <...>

Перед Одессой мне, может быть, удастся приехать на несколько дней в Севастополь, если же нет, то я напишу из Одессы. Если на Пасху нельзя будет удрать — ты ведь сможешь приехать ко мне, Хати-дже. Ведь так?

В Одессе я буду писать. (Недоверчивая улыбка.) Напрасно Вы улыбаетесь, миледи. Это слишком жестоко с вашей стороны. Я пишу даже теперь, хотя всё окружающее устроено так, чтобы мне помешать. <...>

Я хочу написать об одном художнике (он похож на Ван Гога), который увлекался Японией, трепетными контурами Хокусаи, любил цветение садов и золотеющее солнце.

Я хочу сказать о том, что в тонких болезненных строчках его писем, в его жизни лихорадочной и сумбурной, в искании солнца и воздуха, в несбыточной грёзе о творчестве, которое даст синтез чеканный и чистый нашей необычно хрупкой души, в тоске, в презрении к «белому» с его ужасной бутылкой спирта, с его деньгами и его болезнями, в каждом часе его разорванных несуразных дней мне была ясна особая строгая гармоничность. Гармоничность порыва, непримиримости, слабости и благородства, напряжённого искания, ведущего к тысяче ошибок.

И в том немногом, что он успел создать, было много неудержимой тоски о небывалом, много шумов и звонов вечернего моря, много дикого очарования никогда не виданных стран.

«Звёздное небо — единственное, что я хотел бы написать». Но он не написал его. Я хочу узнать — почему. <...>

И если бы я мог. Если бы я мог так написать о нём, чтобы каждый вздрогнул от острой, непереносимой боли, чтобы немногие поняли, как оскорбительна и нелепа гибель этого озарённого мальчика, полного той юной, творческой целомудренной радости и любви, которые мне кажутся единственным оправданием жизни, чтобы поняли, как преступны и полны старой, прогнившей ложью все человеческие отношения, когда действительно человеку надо смертельно заболеть или подвергнуться большой опасности, чтобы иметь право на внимание и ласку.

Много, много я хотел бы написать. Напиши, Хати-дже, родная моя, что ты думаешь об этом. И напиши, если бы этот художник был жив и была бы большая, никому не нужная война, которую с таким тупоумием и упорством ведут люди; если бы его взяли силой и предложили ему умереть для выгод этих людей или заставили его сверлить гранаты, что бы он сделал?

Если бы ты знала, как мне больно, моя чуткая нежная сестрёнка. Почему ты так далеко? Я живу только тем, что увижу тебя на Пасху, ведь ты не знаешь, девочка, того, что живу я только тобой и для тебя. Для меня ты неизмеримо ближе всех, кого я любил и люблю. Даже мамы и Эммы и всех, всех.

Почему ты не пишешь, родная? Я долго не писал, мне было очень скверно и трудно, очень трудно было писать. Теперь это прошло. И писать я буду очень часто. На заводе грохот, лязг, огонь, над головой подъёмный кран таскает сотни пудов, все станки стонут и визжат. И каждый день я думаю о том, что приду домой и мне передадут маленькое письмо от моей единственной сестрёнки, которая далеко у моря. Но писем нет. Пиши. Так тяжело ждать. <...>

Прощай до завтра.
Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
20 февраля 1916 г. Москва

Сейчас уже вечер, я лежу, со мной то же, что было в Ефремове,— жар и озноб. Мама поставила около постели стул, и я пишу на нём, раскрыты Гитанджали, лежат твои письма, и веет от них звенящим солнечным садом.

Так легко думать — образы наплывают, и весь вечер я прожил где-то далеко, в невиданной стране, где всё узорно, огни преломляются причудливыми иглами, звёзды пламенны и беспокойны и город заливают фосфористые зарева, трепеты моря. Каждый раз, когда у меня жар, мне снится всё это. Словно какая-то вязь затуманенных глаз, огней, душной ночной темноты, шелеста каштанов, бездумной околдованной жизни.

И теперь ещё я весь во сне: словно в тумане. И не хочется думать о том, что мучило последние дни,— о военной службе. Мне кажется, что слишком большой жертвы от меня потребовала мама — словно душу свою я раздробил и отдал и это оказалось свыше моих сил...

...Если Бог есть — то он должен быть добр. Я верю в это. Я верю, что увижу тебя скоро, очень скоро, и если бы не верил в это — не знаю, что сталось бы со мной. <...>

Как я хочу видеть тебя, Хатидже. Особенно теперь. Весь день сегодня думаю о том, что Бога нет или он должен быть добр. Я, должно быть, написал опять много грустного. Ты не думай об этом, Хатидже, родная. Я немного болен — всё это должно быть оттого.

Спокойной ночи, девочка. Какие холодные теперь ночи в Москве — так тихо и смутно, только на стенах ложатся бледные полосы от фонарей.

Я сейчас потушу свет и долго и нежно буду думать о тебе, может быть, всю ночь.

Кот.


21/11. Сегодня — твое письмо от 16-го.

Мне стало невыносимо хорошо, Хати-дже. Такой буйной, сумасшедшей радости я никогда не знал. Правда ли это? Неужели ты будешь моей маленькой, хрупкой женой? Но Вы знаете, миледи, c’est un emploi difficile, d’;tre la femme d’un Po;te! (Тяжело быть женой поэта – фр.) Я ведь немного поэт. Сейчас я не могу ничего писать, у меня нет слов. Напишу завтра.

Прощай до завтра, девочка.
Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
25 февраля 1916 г. Харьков

Проклятье! 23-го меня вызвали в Артилл. Управление и командировали в Екатеринослав, вместо Одессы. В Екатеринославе дадут дальнейшее назначение — Таганрог, Бердянск или ещё какая-нибудь дыра похуже. В Одессу обещают перевести при первой возможности. Завтра напишу из Екагеринослава,— когда всё выяснится.

Перед отъездом получил письмо от Ел. Степ. Письмо очень тёплое, хорошее. Зовёт в Ефремов.

Моя тоска по девушке с моря всё растет, Хати-дже.

Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
3 марта 1916 г. Екатеринослав

Сейчас туманная лунная ночь. Город словно преобразился. Весь голубеет. Я так глубоко и взволнованно рад — я ведь знаю, что скоро, очень скоро увижу тебя. Ты не сердись, Хати-дже, что я пишу так немного, я устаю с непривычки на заводе, устаю от грохота, грязи, темноты и дыма. Весь день и большую часть ночи я думаю о тебе. Думаю о том, что без тебя я не люблю жизни и не хочу её...

Если бы ты дня два пробыла на заводе — ты бы увидела много занятного,— как тянут раскалённую проволоку и она быстрыми змеями вьётся по мастерской, нужно всё время следить за её движением и вовремя отскакивать, как прокатывают броню, льют чугун из громадных доменных печей, как ловко рабочие бросают раскалённые гранаты от одного станка к другому, через головы стоящих.

Но всё это хорошо лишь на день, на два. Быстро надоедает. <...>


На заводе скверно. Когда я бываю на нём — всегда меня мучит боль, мучит порыв ко всему тонкому, радостному, свободному, и одна строчка стихов какого-нибудь поэта зажигает во мне столько тоски, столько жажды уйти от всего, от царапающейся в этих стенах, в выцветших людях жизни — уйти к тебе, забыть всё, создавать высокое, быть радостным и молодым.

Теперь о деле, Хати-дже. Ты должна написать мне, сестрёнка, только поскорее, когда спрашивают пропуска в Севастополе — на вокзале или при прописке. У меня есть очень внушительная бумага от Артиллерийского Управления — за подписями генералов и ошеломляющими печатями. Здесь, в Екатеринославле, я узнаю у своего полковника и в градоначальстве относительно выезда — б. м., они дадут мне пропуск. Всё образуется.

Пиши поскорее. Я писал тебе о том, что меня направили в Таганрог, что в половине марта, а может быть и раньше, я приеду в Севастополь, а оттуда проеду прямо в Таганрог...

Пиши, моя родная, единственная сестрёнка. Так тяжело быть одному.

Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
22 марта 1916 г. Таганрог

Вчера я до глубокого вечера просидел на конце мола. Море здесь северное — палевое, всё в затушёванных тонах. Вечером оно заволновалось, стало густо-фиолетовым и дымным от заката. Дул холодный восточный ветер. И большая двухмачтовая шхуна медленно ушла из порта в сумрачную, ветреющую ночь. Шхуна на чёрных парусах. Ты слышала, как кричат чайки? Вчера они весь вечер падали и звенели над волнами. И вошла ко мне в душу великая меланхолия моря, шум волн, безвестность морских путей и грёз на темных палубах под парусами. Рубином зажёгся маяк над городом. Пугливо жались и дрожали от ветра огни на пристанях. Я много думал о тебе, я тосковал, и никого не было около меня, только моё родное море, всё в туманах и криках чаек.

Порт чистенький, словно игрушечный, весь в зелени. Безлюдье. Я пробыл у моря несколько часов и не встретил ни души. Я был совершенно один.

Я смотрел долго, долго туда, где Севастополь, и старался увидеть, где ты, что делаешь, какие у тебя глаза. И мне казалось, что солнце золотом ложится на стенах твоей комнаты, но комната пуста. Ты, должно быть, на Историческом бульваре. Знай, Хатидже, родная, любимая моя девочка, что не было и, должно быть, не будет в мире такой любви.

Будет радость и солнце — ещё много радости впереди,— я глубоко, по-детски, верю в это. И мне слегка только больно, что я не показал тебе ещё многого, что волнует и возвышает меня, что я бессилен передать тебе всю молодость и по-человечески невозможность моей любви. Она — небывалая, она даёт мне ту чрезмерность страданий, всю силу и боль которых знал, быть может, только Христос перед Голгофой, знал Уайльд, Multatuli, нежный Шелли, ту боль, которая возрождает меня. Ещё до Севастополя началось во мне какое-то глубочайшее просветление,— нежность, тоска, неизбывная вера, моление солнцу и морю, простота и радость — вошли в меня, и я почувствовал, я знаю, что я вошёл на путь, который ведёт к бесконечному совершенству. Ты спрашивала меня в Севастополе, как я хочу жить. Когда я увижу тебя, я расскажу тебе об этом, это так хорошо, что писать трудно... <...>

Ещё много, много хотелось бы написать тебе. Но снова на душе глухая боль. У меня она то уходит, то вползает снова. Но самое важное, что я хочу сказать,— будь радостной и верь — мне так хорошо думать о том, что есть в Севастополе около тебя люди, которые любят тебя,— Клавдия Андр. и Коля. Больно то, что я долго не буду получать от тебя писем. А вдали от тебя для меня это всё.

Твой Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
25 марта 1916 г. Юзовка

У меня нет прежней мертвящей боли. На душе светлая печаль и нежность, потому что я увидел, что любовь — первая тайна мира, которую ищут мудрецы. И теперь я знаю, что ещё много прекрасного ожидает нас. У меня нет сил передать тебе ту радостную веру в божественность жизни, в веяние чего-то высшего над нами, в основную красоту жизни, которая охватила меня после Севастополя. Об этом я напишу тебе сегодня. <...>

Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
1 апреля 1916 г. Юзовка

Эти дни я много думал, но это были неясные, логичные законченные мысли — я думал и верил, жил и грезил неясно и радостно, я уловил в себе расцвет нового, более широкого и, может быть, более проникновенного отношения к жизни.

Я вспоминаю строки Саади, шейха ширазского,— «Будь щедрым, как пальма. А если не можешь, то будь стволом кипариса — прямым и простым, благородным»,— и эти слова вызывают во мне много дум и неуловимого, радостного волнения. Я могу думать об этом весь день, и со словами Саади сольются образы той забытой девушки-царевны, могилу которой мы видели в Чуфут-Кале, которая умерла, потому что слишком глубоко любила, образы голубей под солнцем у фонтанов, дымчатых морей, повторяя эти слова, я как-то сразу схватываю простую мудрость жизни, всю ослепительность солнца и красоту цветов в твоих руках и небывалую, мучительно-сказочную поэму нашей любви, которая так хороша, что если бы люди создали о ней самые нежные легенды, то даже этим не могли бы передать хотя бы тысячную часть её очарования...

На заводе, в мастерской, есть мастер, пожилой человек с лицом англичанина и ласковыми светлыми глазами. Он любит повторять, что «каждый день человек должен совершенствоваться хотя бы на два миллиметра». И вот я понял теперь, что со мной, что я становлюсь лучше, лучше не в смысле человеческого пресного добра, нет, я чувствую по-новому, я, может быть, стал тоньше и глубже поверил в себя. Ты поймёшь меня, девочка.

Как цветок раскрывается всё шире только для того, чтобы больше солнца и влаги впитать в себя, так же и я хочу быть достойным тебя, чтобы дать тебе всю радость, очарование жизни. Я не умею писать об этом, но молчать так трудно.

Я говорю о поэме любви. Я помню тот звонкий миг, когда ты рвала цветы под солнцем у монастыря в Бахчисарае, жёлтые цветы с запахом влажной весенней земли, я помню, как шелестели листья над холодными прудами в Расторгуеве и низко над лугом, в дыму висел ущербный, ржаво-золотой месяц, звонили в монастыре, и твои губы были холодные, зимние, я вспоминаю, что ровно год тому назад я лежал в жару, усталый, бредящий в дождливую глухую ночь где-то в Галиции, когда ты пришла ко мне. Тогда впервые я понял, что во всём холодном, пугающем мире у меня — ты одна.

Я вижу тебя у мамы, у измученной, ласковой, хорошей мамы, которая тихо, чтобы никто не слышал, плачет по ночам, когда думает о всех своих сыновьях.

Я как-то странно и властно люблю каждый день твоей жизни, твоё детство.

Люди редко плачут от счастья, Хатидже, но это, может быть, самое прекрасное, что можно увидеть в жизни.

Люди редко плачут от счастья, но все-таки иногда плачут — и это не нервность, не усталость. Иногда, когда они думают о далёкой, любимой сестре, глаза блестят у них, должно быть от слёз.

Ещё о многом я хотел бы написать тебе, о том, как близок и человечен стал для меня образ Христа, о том, что я теперь знаю, что те, кто стремится найти, увидеть свою душу, никогда не знают, куда они идут, и не могут знать, потому что душа человека — это конечная тайна. Но лучше, когда я увижу тебя, я расскажу тебе об этом. Но когда я увижу тебя? <...>

Ты пишешь о серых днях над морем. Неужели нет особого очарования в пустых, прохладных днях над белым, замолкшим морем? Эти дни — словно ожидание, словно грусть земли о солнечности, о ярком небе, грусть, пронизанная верой.

В твоем маленьком письме я уловил много боли, оно неокончено, оборвано. Ты ещё боишься, Хатидже, что тебя отрывают от дум обо мне, но разве этого можно бояться.

Прощай, до завтра. Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
10 апреля 1916 г. Юзовка

Эти дни я ждал, Хатидже. Где-то глубоко жила надежда увидеть тебя, она затушёвывала боль, окутывала дни светлой и грустной дымкой. Я не писал, я боялся, что мои письма могут вызвать у тебя слёзы, сестрёнка,— когда мне больно, я пишу такие письма, которым не надо верить, а ты им всегда веришь,— поэтому я молчал.

Я думал о тебе, теперь я могу думать только о тебе; иногда большим напряжением воли я заставляю себя уходить в книги, в жизнь, но из этого никогда ничего не выходит. Оторвать меня от тебя — это убить меня, измучить медленно и жестоко. <...>

Хатидже, я верю, что увижу тебя. Слишком велика моя боль о тебе, порой она становится непереносимой.

Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
20 апреля 1916 г. Таганрог

До полночи я пробыл на молу. Был свежий ветер. Звёздное небо, сонные огни в воде и море. Я сидел на борту какой-то полупокинутой шхуны. Скрипели снасти, жаловалась вода, и снова покорила меня великая меланхолия моря, тоска безвестных путей. И в этот миг я поверил тому, что мы будем вместе у далёких морей, быть может, в Японии, я не знаю ещё где. В небе была наша звезда, а там, где Севастополь, на море загорался и гас бледный огонь — шёл пароход.

Как хорошо, что здесь газовые фонари в тени каштанов, пустынные улицы, сквозь плиты тротуаров пробиваются цветы и травы, а днём всё усыпано солнцем и звонами птиц. Как больно, что нет тебя. <...>

Я загорел, я часто выплываю на шлюпке в море по вечерам, и дымное гигантское солнце смотрит мне в глаза и слепит. Я полон жизнью — любовью,— она, словно тонкое вино, разливается по всем моим жилкам, и лицо у меня перестало быть чёрствым. <...>

Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
27 апреля 1916 г. Таганрог

Мне хочется позлить тебя. Знаешь, что я нашёл в книге Гумилёва «Чужое небо» — это так близко и понятно мне. «Я пробрался вглубь неизвестных стран, восемьдесят дней шёл мой караван; цепи грозных гор, лес, а иногда странные вдали чьи-то города. И не раз из них в тишине ночной в лагерь долетал непонятный вой. Мы рубили лес, мы копали рвы, вечерами к нам приходили львы. Но трусливых душ не было меж нас, мы стреляли в них, целясь между глаз. Древний я отрыл храм из-под песка, именем моим названа река, и в стране озёр пять больших племён слушали меня, чтили мой закон. Но теперь я слаб, как во власти сна, и больна душа, тягостно больна; я узнал, узнал, что такое страх, погребённый здесь в четырёх стенах; даже блеск ружья, даже плеск волны эту цепь порвать ныне не вольны.— И, тая в глазах злое торжество, женщина в углу слушала его».

Не правда ли, это хорошо?

«Скоро я напишу тебе много, много».

Да, между прочим, я глубоко верю в то, что это последние месяцы моей жизни, меня скоро возьмут в строй и убьют. И не будет больше Кота. Не правда ли жаль?

Я только что пришёл из порта. Лунная ночь, голубей бирюзы, вся дрожит, дымится, мерцает. Одинокие фонари на мачтах шхуны. Ты знаешь их красоту? И море, словно в далёкой стране, где мы будем когда-нибудь с тобою.

Дым папиросы совсем голубой. Так прозрачно и сонно. Так много грёз, так много углублённой тоски. Так нежна и любима моя Хатидже, смуглая, как татарчата в Бахчисарае, вся в золоте косы, маленькая девочка в белом сароtier и белых ботинках, с обманными глазами. Я не верю твоим глазам. Они слишком красивы, чтобы быть неизменными.

Если бы это не было только сказкой, я бы продал свою душу чёрту, как Фауст, чтобы быть сейчас в Севастополе. Я смеюсь. Но когда мне остаётся только смеяться...

Утро. Меня разбудили птицы. Сегодня я свободен, свободен весь день, весь день я могу бродить и думать, сидеть в таверне около порта, где играют в карты и кости, смотреть, как томится под зноем море и в окна заглядывают ветви каштана. Думать о тебе.

«Весь в цвету сирени Севастополь. Солнечно и тихо, как в Аттике»,— я прочёл недавно в газете эти строчки Дорошевича, того Дорошевича, что сидел когда-то, ещё в ноябре, в тёмной халупе, в Замирье, и пил со мной чай. За окнами ходили солдаты и ржали лошади. Вялый луч прожектора бродил в жутком, беззвёздном небе. Мы говорили о России, о нищей России, в которой так лихорадочно стремление к совершенствованию, где мысль и надежда так сильны. Когда я провожал его, он крепко пожал мне руку и сказал о том, что хотел бы быть теперь молодым. <...>

Ты мало пишешь, и я не знаю, радоваться ли этому или печалиться. <...>

Больно, когда на столе нет конверта. Я возвращаюсь с заводов, я рвусь домой. <...>

Привет Клавдии Андреевне, немного «тургеневской», морю, сирени, твоей комнате.

Кот.


====
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
1 мая 1916 г. Таганрог

Я расскажу тебе об одном дне, только одном. Это я где-то списал, может быть у Петера Альтенберга,— я не помню.

«Небо безоблачно. Солнце отблеском меди заливает лицо. Свежие ветры; в них запах земли, почек, стеблей и цветов. Вода в колодцах хрустальная, льдяная.

Голоса детей в утренней тишине. Тишина земли, усыпанной солнцем. Светят голубые жемчуга — отблески моря. Любовь.

Он был у моря. Долго читал старинную, мудрую книгу — повторял одно место. «Глубины скал Он украсил изумрудами и рубинами. Изумруд зелени Он залил рубинами цветов. В безграничность океана Он бросил дождевую каплю и в грудь женщины заронил творческое семя: из дождевой капли родился жемчуг, семя же дало стройное прекрасное существо».

Волнорез. Песчаник нагрет и слепит глаза. Позади порт с жёлтыми трубами пароходов, стрелами мачт. Густой приятный запах длинной серебристой травы между камней.

Мальчишки ловят бычков.

Он перелистывает страницы. Стихи. Стихи о девушке, которая прислала яд любившему. Он спокойно и просто выпил его, он умер. Оставил несколько строк. «Знай, я больше не буду жестоким, будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним, я уеду далёким, далёким, я не буду печальным и злым. Мне из рая, прохладного рая, видны белые отсветы дня... И мне сладко — не плачь, дорогая, знать, что ты отравила меня».

Потом он долго, долго сидел на деревянной террасе кофейни в порту. Много курил. И глаза были тёмные, печальные.

Дома на столе увидал три письма, три маленьких листка, на которых написано так много. Перечитал несколько раз. Улыбнулся. Все письма опущены сразу. Долго думал о чём-то.

Встал, стал нервно курить, раскрыл старую, мудрую книгу и вдруг в порыве странного гнева и тоски швырнул её в угол. Долго ходил. Лёг. Встал. Закрыл ставни. Снова лёг. Потом вскочил, снова перечитал все письма. В глазах была радость и непередаваемая боль.

Холодно смотрел на небо за окнами, на апрель, на дымки облаков. Может быть, он проклинал всё это. Такое холодное и тоскующее лицо было у него. Он швырнул в угол старую книгу, потому что в ней было написано: «Ты страдаешь из-за женщины, но загляни вглубь души своей, посмотри, как золотится осенний виноград, как прозрачно небо и веселы люди, приникни к истокам мудрости, познания и творчества, и утишится твоя боль». Он думал о том, как невыразимо глуп был тот, кто осмелился написать эти слова. Он тосковал о хрупкой девушке в белом городе, где кипень волны, где ирисы, где он стал бы живым и юным. И проклял всё, что окружало его. Снова отбросил книгу, изорвал много мелко исписанных листов. И такая острая, непереносимая боль билась в душе — одного только хотелось — забыться, уснуть, умереть. Он написал на листе бумаги, лежавшем на столе: «Я презираю Данте за его любовь к Беатриче — он слишком тускло любил, он создал на её весенней могиле скрежещущий памятник своего Ада, он солгал перед собою и людьми, стремясь сохранить свою жизнь, чтобы творчеством своим создать ей бессмертие. Он ещё мог думать, мог писать, мог смотреть в глаза людей и говорить тысячи слов, мог петь и спокойно спать в своей постели, когда умирала, умерла Беатриче. Он мог думать, что «Божественная комедия» возвысит его любовь. Шумом слов и скукой он убил её, он, не знавший, что любовь выше жалкого человеческого творчества, выше его жизни. За это я ненавижу его».

Вспоминал любимых — вспоминал Уайльда, сказавшего так глубоко и просто о том, что неблагодарно и нелюбезно принимать мрачный вид, что человек должен научиться быть бодрым и радостным.

«Ждал вечера, темноты, тишины, забвенья. А день был долог и горяч».

Когда я пишу это, на окне у меня сидит чёрная кошка и смотрит на меня. Это единственное живое существо, которому я сегодня сказал несколько слов.

Вспоминаю первое мая в прошлом году. Первого мая ты приехала после отпуска на поезд. Где-то около Люблина. Мы уходили в Киев. У меня мучительное желание перечитать «Ингеборг». Я болен тоскою по тебе, по Севастополю, Таганрог стал, как тюрьма. <...>

Прости, Хатидже. Я, кажется, пишу много дурного, но последние дни так измучили меня, истомила эта скверная, ненужная работа, истомили думы и ночи. Что-то болит у меня на душе, должно быть совесть.

Какая-то боль во мне, так бывает, когда сдержишь слёзы и они клубком застрянут в горле и давят.

Пиши, девочка. У меня всё это скоро пройдёт, я снова принял мрачный вид, а это уж совсем не нужно. Прощай. Я напишу скоро, очень скоро.

Кот.

 
====
• От маргиналий к кармен-эссе: http://proza.ru/2020/02/07/2064


Рецензии