3. Я витает в облаках

Каждый новый учебный год начинался с сочинения – Как я провел лето. Мне всегда они давались тяжело, а тот год я не писал его вовсе.  Врать надоело.
Лучшие зачитывались, мы узнавали, как одноклассники брали шефство над одинокими стариками, ветеранами войны, ходили в походы по героическим местам, отдыхали в пионерских лагерях. Наши девочки летом работали санитарками в поселковой районной больнице.

О чем мог написать я? О ежедневных изнурительных тренировках,  о поездках на сборы, где иногда удавалось подглядывать за девчонками в душевой.  Как по ночам устраивали знатные мордобои между командами, а самые продвинутые делали ставки.  На гонках режим был жестче,  за нами следили.  Но тем летом сидя ночью на кроватях, мы впервые пустили по кругу косячок.

Что я мог написать в сочинении о своих ощущениях? Девчонки из сборной невероятно развиты и сложены.  Полногрудые Афродиты, с натянутыми икрами, очерченными фигурами, сильными длинными ногами. Шикарные волосы на голых плечах, энергичные и смелые в движениях и поступках.  Мои одноклассницы в сравнении казались то пухлыми, то худыми и бледными, с кругами под глазами и болезненного вида свисавшими над тетрадками прядями.  Во всей школе под одеждами я не угадывал ни одной фигуры способной сопоставиться с тем, что я увидел летом. 

Косячок, между тем, приоткрыл дверь в мир наркотических грез. Тогда я понял, что травка ничего не привносила, ничем  не одаряла меня извне. Она лишь усиливала, обостряла мои собственные чувства и ощущения.  А чувствовал я болезненную внутреннюю пустоту. Под действием наркотика пустота расширялась, разрасталась во все стороны. Наша комната казалась огромной темной пещерой без потолков и стен, голоса и звуки разлетались эхом во все стороны бесконечности.  Я не был разочарован своим опытом, я оказался им подавлен и не горел желанием его повторять.

Между тренировками оставалось несколько часов дневного отдыха, которые я употреблял на чтение. Книги оказались единственной отдушиной.  По вечерам, после отбоя, ребята просили  что-нибудь рассказать, и я пересказывал приключения Дюма, Рида, Хаггарда, Скотта, а комната погружалась в тишину.  Пленники романтизма, меня смущало состояние нашего коллективного гипноза.  Дело было не во мне, ни даже в гениальных фантазиях Купера.  Пятнадцать человек на сундук мертвеца, в огромной темной комнате мы лежали с открытыми глазами, и каждому представлялась одна и та же картинка. И когда я об этом думал, мне становилось не по себе.  Я нечаянно приоткрывал какую-то дверь и слышал тревожное предостережение – не навреди.   

 Иногда я читал философов, отцов основателей. И всякий раз убеждался, что все признанные гении авторы одной или двух оригинальных идей, смысл которых чаще всего умещался в одну строчку.  Весь остальной печатный объем, бесчисленные замысловатые термины, категории и т.п. лишь способы, технологии вмонтирования, встраивания идеи  в конструкцию бытия.  Подключения идеи к энергии метафизики, как они её называли. На моих глазах вырастала система, и она казалось, была началом моего внутреннего опустошения.
Мы были частью системы, тренировки, отборы, жесткая конкуренция, но на «Дружбу» в Венгрию поехал сын председателя херсонского областного совета Динамо, который даже в призерах не был. 

Написать обо всём в сочинении – Как я провел лето, всего лишь нарваться на грандиозный скандал.  Я представлял, как меня вводят на педсовет, снимают наручники, следом приглашают маму. Однажды в Эстонии в пятом классе я уже был героем представления.  Учительница, прохаживаясь по классу, ловко выхватила из книги на моём столе рисунки. Это были даже не фотографии, а наброски эротических сцен, пробы пера отроков, которыми мы хвалились друг перед другом.  Я запомнил торжествующую улыбку моей подружки по парте, которую фантазировал в своих упражнениях натурщицей. 
 
Рисунки ушли в систему,  легли на стол директрисе, а я предстал пред очи педагогического худ совета. За столом их сидело человек пять, все уткнулись в мои рисунки, тарабанили шариковыми ручками по крышке стола.  Посреди зала стояла моя мама, гордая, свободолюбивая немка, женщина удивительной, редкой красоты.  Её как девочку отчитывала директриса. Тощая, длинная, с огромным горбатым носом, выпуклыми глазами, жидкими волосами, превращенными в невероятного объема одуванчик на голове, еврейка Захарова, по прозвищу Вобла. 
Вобла бросалась громкими терминами и категориями системы – разврат, тлетворное влияние, распущенность,  воспитание и  через слово грозное - спецшкола.  Тогда я ощутил, что дело было вовсе не во мне. Вобла линчевала мою маму. Ещё один эпизод из трагедии немецкого народа. После педсовета мама не сказала мне ни слова, а наш отъезд из Эстонии на Украину скорее всего ускорился. 

Ситуация обещала повториться с той разницей, что директором школы тут процветал еврей Печерский, такой же властный, нелепого сложения и самовлюбленный.  На маминых книжных полках среди «самиздата» был и «Скотный двор» Оруэлла,  где я выудил свои собственные впечатления от Эстонии до Украины в СССР – «все животные равны, но некоторые равнее других».

К тому же, я всё ещё был старостой класса, хотя и наблюдал, как сгущаются тучи. Я не проявлял инициативы, замолчал, не проводил собраний, не назначал дежурных, скатился в тройки и двойки. Тем летом я приоткрыл какую-то дверь и проникся невероятной опаской к насилию, к авторитету, брезгливостью ко всему, что имело отношение к системе.  В своём мировоззрении я оказался ближе к блатному воровскому миру, но  и среди нашей местной братвы я угадывал ту же иерархию, только в зазеркалье.   

На очередном собрании меня с треском сняли, назначили отличника Мишу. Миша повел дело энергично, важно  ораторствовал перед классом, умно читал с листа.  Его выступления  напоминали тезисы на партийных конференциях, где разрабатывались планы на ближайшую пятилетку.  В будущем Миша станет директором отделения Райффайзен банк, депутатом, убежденным укр националистом, свою родную улицу Советская переименует в Эвропейська, его сыну в ЗСУ после прилета мины оторвет ногу и руку. 

Однажды, до войны, мы вдвоём сидели за столом.
- Я помню, как ты старостой речи толкал, - говорил я. – На трибуне, с исписанным листочком, важный, деловой.  Ты уже тогда производил солидное впечатление.  Тем более, после меня.   
Мише нравилось, когда его хвалили. Но в тот раз он испытал смешанные чувства, я заметил, как его передернуло.
- Алэ ты не знаешь головного, - заговорил он. – Тэксты доповидань пысала для мэне наша класна керевнычка. З тих пир я выдавлюю з себе раба... 
Наша классная руководительница Анна Павловна, супруга первого секретаря райкома КПСС, блестящий учитель химии, в школе слыла серым кардиналом.  О системе она знала всё, когда-то сделала на меня ставку, но, ни разу так и не решилась предложить мне текст для доклада на классном собрании. 

Я не почувствовал превосходства над Мишей, в тот момент он показался мне нелепым и жалким.  Он угодил в сети системы. Укр система, в конце концов, слепила из него украинского националиста, превратила сына в пожизненного калеку. Я много раз предупреждал его, уговаривал забрать сына из зсу. Но плыть против течения, бунтовать против системы никогда не было в его правилах.
- Выдавливать из себя раба, по капельке. Знаешь, кто автор выражения? – насмешливо заметил я. – Русский классик, мещанин  А.П.Чехов.  Поучись, как он сам проделывал процедуру практически в каждом своём рассказе.
Миша ничего не ответил, посмотрел на меня украдкой глазами загнанного в угол зверька, но я никогда в жизни не добивал своих противников и сделал вид, что не заметил его взгляда. Мы заговорили о чем-то другом.  Кто бы мог предположить, что скоро начнется война. 

Был в нашей школе ещё один персонаж советской системы.  Увешанный боевыми медалями и орденами, член КПСС учитель истории Власюк, по прозвищу Быцак.  Именно от него заслуженного ветерана ВОВ, не любившего моего деда ссыльного поволжского немца, я впервые услышал крылатое выражение – йиш украинське сало, а розмовляешь российською мовой. 

Сало я терпеть не мог, но интуитивно догадывался, что Быцак позировал щирого украинца с какой-то претенциозной идеей.  Я знал, как вели себя кое кто из русских в Эстонии,  соприкасался с эстонским национализмом, как мальчишками порой мы исцарапывали друг другу лица.

На папином судне старпомом был дядя Олег.  Всякий раз, когда папа брал меня с собой в порт на судно, я встречал его на капитанском мостике. Я непременно подымался железными трапами на мостик, чтобы вдоволь насмотреться в настоящий морской капитанский бинокль. Судно было огромным, высоким. Таллинский порт как на ладони, шпили старого города, стоящие далеко на рейде суда.  Дядя Олег однажды сказал:
- Хочешь, я подарю тебе бинокль?
За спиной стоял отец, я недоверчиво посмотрел на него, он одобрительно улыбнулся. 
- Конечно, хочу.
- Выучи наизусть стихотворение Пушкина «Песнь о вещем Олеге», расскажи на мостике и бинокль твой.

Мне в ту пору было лет шесть, и текст показался огромным. Но дядя Олег производил странное впечатление.  В  нем была какая-то неуёмная страсть, энергия, вызов. Казалось, он знает намного больше из того, о чем говорить нельзя и дело было не в бинокле, не в песне, а в чем-то ещё. Такой подарок с капитанского мостика мог предложить только дядя Олег и не просто так.  Бинокль казался мне символом какого-то тайного посвящения. 
В тот день я навсегда запомнил его загадочную улыбку.  Утром судно уходило в море, рейсы были короткими, по Балтике, две, три недели.  Я заучивал столбик за столбиком и наконец, однажды, раздался звонок в дверь и на пороге появился отец.  Я был счастлив, меня распирало от нетерпения.  Я усадил отца в кресло, мама замерла в дверях с кухонным полотенцем на плече. Я вышел на середину комнаты и торжественно произнес Песнь. Отец улыбался, но почему-то избегал моих глаз, он смотрел в пол.

Вечером, как обычно после папиного возвращения, собрались гости. Но все почему-то сидели на кухне за закрытой дверью, я был в гостиной один, всё слышал. Дядю Олега смыло за борт. Но никто не верил. На Балтике не бывало океанских штормов, а на палубе остался его сапог. Разговор был строгим, натянутым. Говорили о смешанных с эстонцами командах, о том, что надо с этим что-то делать. Моя мама, немка, вступалась за эстонцев. Гремел голос папиного однокурсника дяди Вани Гробового:
- У эстонцев, Юля, никогда не было своего флота!

Так он и остался в моей памяти, вещим Олегом, «но примешь ты смерть от коня своего», с той разницей, что засЫпался не могильной землёю, а упокоился на дне морском. Я много раз бывал в кают кампании на папином судне. В воздухе над головой висел смог из табачного дыма, сильно пахло кофе и коньяком, на меня никто не обращал внимания, я становился свидетелем громкой ругани и споров.  И со временем в голове вырисовывалась картина того что с ним произошло. У меня бывали стычки с эстонцами во дворе, и я знал, что кураты никогда не выходят драться один на один. Они всегда подкарауливали меня в подъезде впятером, вчетвером.

С такими впечатлениями от национализма я приехал на Украину в Херсон, но у хохла коммуниста Быцака претензии ко мне казались другими. С ехидной улыбочкой, издёвкой, высокомерием и бесстрашием  человека системы. Хохол Быцак изъяснялся на южноукраинском суржике, мне после Эстонии он казался клоуном, позёром. С годами именно эта национальная клоунада переросла на Украине в нечто большее, в Квартал 95. 

Быцак не был на Украине феноменом, но обладал в моих эстонских ощущениях показательным свойством. Он одновременно мог представлять себя кем угодно – коммунистом, националистом, интернационалистом, диктатором, демократом.  Тогда я интуитивно догадывался, почему так происходит. Атеист Быцак витал в облаках с легкостью и непринужденностью верующего христианина.  У него напрочь отсутствовала связь с почвой, он был невероятным болтуном, а язык его без костей.
 
Но удивительным казалось другое, как просто современные люди принимают человека не тем, кем он есть на самом деле, а тем, кого он сам из себя фантазирует. Уже на первом курсе института я узнал, каким образом немецкая классическая философия формирует таких людей.  А до тех пор меня мучил гамлетовский вопрос – быть или не быть. 

В сочинении я мог написать, что коммунистический интернационал в СССР не был таким безупречным  и гладким каким преподносили в газетах и по телевизору.  Но мои сомнения лишь порождали странные чувства. Когда я вываливался из системы, вдруг оказывался в пустоте. Ощущение пустоты угнетало, и я замолчал. Замолчал, потому что не мог ничего предложить взамен.

 Система являла действующий механизм, накрепко стянутый категориями логики. Всякое инакомыслие и диссидентство тоже подразумевалось как часть системы.  О диссидентах говорили, о них писали, ругали, хвалили, публиковали, поддерживали на Западе.  Диссиденту непременно находилось почетное место в системе даже в тюрьме.
Через несколько лет на первом курсе института я узнаю, что система называлась «Наука логики» Гегеля. Эммануил Кант создал компьютер, Гегель написал для него программу.  Ленин в своем реферате «Истоки марксизма» первым пунктом укажет на немецкую классическую философию.

Но всё произойдет потом. Гегель в своей системе оставлял место для критики, но до критика системы надо было в системе дорасти.  А тем временем я интуитивно о чем-то догадывался.  Взрослые играли в странную игру, где каждому предписывалась роль в соответствии с должностными обязанностями, полномочиями и окладом.  Никто никого не бил палкой, не надевал наручники. Все играли в виртуальную игру по одним и тем же понятным каждому правилам.  Все кругом от захудалого приходского священника до коммуниста секретаря парторга витали в облаках.   

 А моя жизнь оказалась приземленной и то, что я почувствовал на кургане, не было похожим ни на что прежде, словно являлось из другого мира и заполняло пустоту во мне. На кургане я интуитивно улавливал, выхватывал из пространства гармонию.  Вначале это были короткие мгновения какого-то озарения. Но чем чаще я приезжал туда и провожал закат, стремясь повторить странное чувство, тем дольше оно задерживалось во мне.  Люди, создавшие курган были носителями чего-то необыкновенного, позабытого, утерянного.

Мой отец знал Сармата с детства. Мама помнила его со школы и на мои расспросы с недоумением посмотрела на отца:
- Что у них может быть общего?
Отец молчал, он не хотел говорить о Сармате, а я утверждался в своих догадках.
- Зачем ты так, мама. Каждый сам выбирает дверь.
- Боже мой, какая глупость, - рассердилась она и вышла.
Отец сидел в кресле, уставившись в пол.
- У него была семья, дочь, - проговорил он.

Впрочем, мама была права. Нам только кажется, что у нас есть выбор. Система однажды предоставляет шанс, сделаться человеком или чудаком, изгоем.  Какой уж тут выбор?!  Долго раздумывать нельзя, сшибут, затопчут. И следующий день также однообразен как прежний. Утомительные тренировки, ободранный дюралевый нос ненавистного тренерского катера.

А в субботу вечером я садился на велосипед , чтобы успеть встретить закат и заглянуть к Сармату в гости.  На вершине кургана мы вместе провожали солнце.
- Древние думали, что солнце уходит под землю в потусторонний мир мертвых.  Там начинался день, а злые духи и демоны, не переносившие света, выползали на поверхность, - задумчиво говорил Сармат. - Реки считались границами между мирами. Демоны со дна рек по ночам выползали на берег. Вот почему люди предпочитали степь.
- Они боялись воды?
- Скорее испытывали мистический страх.  Без воды жизни нет. С водоемами учились договариваться.  Появлялись ритуалы, обряды, жертвоприношения. Иначе в реку не решались загнать даже скот на водопой. 

После захода быстро сгущался сумрак, от кургана к реке четверть часа торопливого ходу. Вечер принес прохладу, а от воды потянуло влажным теплом.
- Пойдем, посмотришь, как я живу.
Камышовый ворох сверху трудно было назвать крышей, нахлабученая толстым до метра слоем хата казалась вдавленной, вросшей, а вход совсем низкий. Я пригнул голову, маленький коридор, три двери, слева под дверью пробивался тусклый свет, я машинально тронул дверь , она со скрипом отворилась, а я почувствовал как зашевелились волосы на голове.

Из полумрака комнаты на меня с любопытством уставились большие женские глаза.  Я отшатнулся, чуть не придавил Сармата за спиной. Он понял в чем дело, засмеялся.
- Картина ещё не закончена, - сказал он, исчезнув во мраке. Сармат накинул на полотно покрывало и включил свет. – Прикрывай плотнее дверь, проскользнет нечистая в дом, ищи потом по углам. 
- Приходилось?
- Признаться, я неправильный Сармат. Суеверный, живу у самой воды. Иконы с лампадками по углам.  Верю во всё и вся.

Картина оказалась не единственным  художественным обитателем комнаты. На столе стоял женский бюст по плечи, вырезанный из дерева.  На стенах висели деревянные резные миниатюры.  Несколько корневищ причудливой формы вскрытые лаком и рисованные масляными красками пейзажи глухих днепровских плавней на стенах. На манер современных фотообоев с той разницей, что производили странное магическое впечатление.  Сармат создал особый мир в котором и поселился.  Окна были глухими, не открывались, но атмосфера в доме не была затхлой. Толстые глиняные стены, камышовая крыша, неровный глиняный пол укрытый плетёными орнаментом дорожками, дом дышал, казалось, Сармату удалось построить живой организм.  За стеной, между тем, кто-то глухо постукивал и терся.
- Васька ворочается, - заметил Сармат, внося в комнату чашки с заварником.  Электрический алюминиевый чайник на столе казался единственным представителем современности. 
- Кто такой?
- Поросёнок Васька. Днем лазит по кустам, по камышам, исцарапается, потом ночью в сарае за стенкой трется, лечится.
- И что же, сам вот так гуляет днями?
- Далеко не идет, кастрированный.  Это со свинками беда. Загуляют, в плавни к кабанам диким уходят. Природа.  Глубокой осенью с пропитанием туго делается, возвращаются с выводком. Выводок дикий, в руки не даются.  Беда. А этот как собачонка дворовая.

Были у Сармата утки, гуси, с утра уходили на речку, вечером возвращались. Десяток несушек греблись по круче. С началом либерального разгула 90ых птицу разворуют за несколько ночей, уведут из сарая и поросенка. Сармат не жаловался, говорил спокойно, без эмоций, как о чем-то неизбежном и свершившемся. По привычке открывал дверь по утрам, по привычке вечером притворял, словно забывался, а в сараях царила гробовая тишина.  Тогда я впервые почувствовал, как неумолимо уходила из его дома жизнь. И виной тому было не время, а люди.

Но это произойдет потом, через несколько лет. А теперь мы пили чай с вареньем, я с любопытством поглядывал на укрытый портрет. Сармат ловил мой взгляд, наконец, проговорил:
- Картина не закончена ещё.  Я не хочу показывать.
- А кто она?
- Моя подружка соседская из детства. Я рисую по памяти, фантазирую, какой она могла стать, иногда кажется, что-то получается, иногда нет.  В войну в доме квартировал немец, их батарея рядом на круче стояла. Бывало, заведет свой патифон, поставит пластинку, мелодия красивая без слов, девочку на колени посадит, шоколадом кормит и приговаривает – «Шуберт, слушай дойч музика, Шуберт.  Мария, Мария, хорош девочка».  Когда фашисты драпали, он забрал её с собой.  Больше о Маше я ничего не слышал и стал забывать. А однажды уже взрослым по радио услышал. Франц Шуберт, Аве Мария. Мальчишка пел.
- Робертино Лоретти?
- Да, он. За душу взяло и не отпускает.  Мы с Машуткой на курган в тот год бегали, весна дождливая, теплая. На кургане цветы появились, огромные бутоны в ладонь не помещались, словно белые лилии на толстой гладкой ножке. Необыкновенные цветы в нашей степи. Я тогда до луковички глубоко докопался.
Сармат вскочил, открыл шкаф, снял с плечиков пиджак, отвернул воротник, показал мне. За воротом был пришит кожаный мешочек чем-то плотно набитый.
- Что там?
- Глина. А в глине луковичка хранится. Кожа плотная, толстая.  Когда влаги и тепла будет достаточно, кожа размякнет, глина набухнет и луковица прорастет.   

Я не понял, каким образом туда проникнет влага и прорастет луковица, но переспрашивать не стал. Тогда мне показалось странным, что Сармат застал военное время, со слов моих родителей он должен быть моложе. А картина теперь так и висит на стене у меня дома. Когда Сармат начал терять зрение, попросил забрать.
- Вот и всё, - жаловался он, протягивая завернутое в наволочку полотно, - уже не закончу. Я чесноком натер, в сухом месте век пролежит. Вдруг Машутка вернется, отдай. Пусть знает, что одна живая душа про неё всегда помнила, не забывала. А меня по цветам найдет, так и передай.  По тем, что на кургане необыкновенно цвели той весной.  Она помнит.

Когда мы прощались, было тихо и темно. Хором квакали лягушки, шуршали над головой летучие мыши, в траве трещали сверчки.  За домом ближе к круче мне вдруг почудились очертания огромной лодки на стапелях и я припомнил с каким интересом  Сармат рассматривал мою академичку.  Но спросить постеснялся и поехал домой.

Дома, тем временем, на длинной террасе под виноградником собрались родные, мои тёти и дяди, бабушка с дедушкой, всех нас было человек двадцать. Приехал бабушкин родной брат дядя Юра Вирлич из Кривого Рога.  Семья готовилась к какому-то важному событию, анонсированному дядей Юрой. На дворе, между тем, был конец восьмидесятых, в воздухе пахло переменами.
Дядя Юра поднялся и, опустив глаза, торжественно заговорил:
- Я собрал всех, чтобы кое что сообщить.  Я должен извиниться, попросить прощения у моей сестры Юли, зятя Карла, у всех вас.  Когда в 52ом году меня принимали в партию, я отрекся от ссыльных сестры Юлии и её мужа поволжского немца Карла Графа. Все эти годы я жил с камнем на душе и хочу чтобы вы меня простили.

Он говорил что-то ещё, а я наблюдал за дядей Юрой из другой комнаты через открытую дверь. Был он невысокий, с волнистыми волосами зачесанными назад, в аккуратном светлом костюме, легких летних туфлях, с добрым светлым выражением честного человека.  Я видел торжественно взволнованные лица наших, но почему-то не верил ни единому слову. Дядя Юра был в системе и не был там одинок. В далеком 52ом система требовала от них отречения, теперь система тяжело неуклюже разворачивалась, а дядя Юра, представитель советской интеллигенции как сегодня говорят – переобувался в воздухе. Таким было время. Небо не упало ему на голову, дядя Юра отряхнулся, все зашевелились, оживленно заговорили между собой и отправились пить чай.

Тогда я почему-то вспомнил папиного старпома дядю Олега. Подумал о Сармате.  Могли ли они вот так просто отречься от всего, что было с детских лет дорого, любимо.  Сармат бы умер. На следующий день слег и больше не поднялся.  Оба они казались накрепко чем-то связаны. 

А интеллигент дядя Юра витал в облаках, мог называть себя кем угодно и наша семья, удивительным образом, верила каждому его слову. В этом заключалась какая-то магия. Никакой привязки к почве, всё происходило в пространстве и времени.   

Было и ещё кое что.  Вполне себе вменяемое понимание немецкой классической философии как  национальной немецкой катастрофы. Пока только в образе интуитивных догадок из линий судьбы собственной семьи. Я чувствовал, на сколько система вокруг меня сцементировалась какими-то непрошибаемыми философскими догмами железной логики.  А гармония всегда подвижна. На кургане я заметил, что на самом деле нет ни одного дня похожего на предыдущий, как нет одинаковых людей. И древние созерцатели, боготворившие природу, не могли этого не знать.  Но философия отвернулась от природы, языческие боги умерли, а человек перебрался на облака поближе к образу и подобию творца – "я познает Я". "Я познает я". Человек познает бога, бог познает человека. Такой была оригинальная идея Аристотеля.   

Вскоре громко рухнет и немецкий марксизм. Цепляться за идеалы означало идти с системой на дно и люди, в свойственной им философской манере, переобувались в пространстве, таким было время.  Никто вокруг меня не сопротивлялся, не сопротивлялся и Сармат. 

Но он изначально пребывал в состоянии подвижного внутреннего равновесия, гармонии с окружающим миром. Вряд ли он давал полноценный отчет тому, что происходит и я не искал в нем поддержки каким-то своим сомнениям. Я знал, что такими были люди, когда впервые вошли в этот мир, и мне нравилось его присутствие рядом. 

Разгром Германии, крушение марксизма, но цивилизованный человек витает в облаках, и спускаться на землю не желает. Из череды неумолимых катастроф впереди угадывались ещё. Либеральный погром, передел мира, экологическая катастрофа.  Всё кругом пропиталось духом какого-то неизбежного фатализма накрепко стянутого научной системой логики.  Избежать фатального исхода означало каким-то образом вырваться из железных объятий логики.   


Рецензии
Ого! Кирилл, сильно!!!
Была в нашей школе эстонка, преподаватель физкультуры. Ничем не запомнилась, кроме одного - она русских ненавидела!!! 1978 год. Пипец вообще. Инга. Я уже тогда пытался понять - за что ты нас ненавидишь? Ну за что??? Такие дела...

Вадим Дикан   22.04.2025 06:31     Заявить о нарушении
Наверное, Вадим, случайностей не бывает. Не помню дословно из кинофильма Тегеран 43 - случайность это поплавок на поверхности воды.
Они русских в Эстонии называли оккупантами, а сегодня сами в украинских делах по уши. Кая Каллас чего стоит. Такие дела...

Кирилл Корженко   24.04.2025 19:31   Заявить о нарушении
Кирилл, увы, да...

Вадим Дикан   27.04.2025 19:14   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.