Подранки. Глава 2
Меж тем похитители ныряют в машину, и она тут же срывается с места. На всякий случай, я имитирую глубокий обморок. Как вдруг слышу знакомый голос:
- Ринка, ты как там? Жива?
Провалиться мне прямо под колеса этой таратайки, если это не Таткин голос! Ринка! Это ведь Лешик-Горошек придумал в седьмом классе называть меня Ринкой. С тех пор как только меня ни звали: Катя, Катенька, Катюха, Катерина, Екатерина Александровна — да всего и не упомнишь. Но только для нашей четверки я всегда оставалась Ринкой. И вот сейчас, валяясь на заднем сиденье подозрительного автомобиля, я слышу голос моей школьной подружки, на могилку которой я, на минуточку, прилетела возложить цветочки. Должно быть, я скоропостижно сошла с ума, съехала, соскочила ( с перепугу и не такое бывает), и у меня начались слуховые галлюцинации. И зрительные — тоже, вспомнила я стаю журавлей.
Но голос не унимается:
- Ну, все! Ринка! Шутка удалась, кончай притворяться. А то и впрямь в больницу свезем.
Я открываю глаза. Автомобиль куда-то мчится вдоль пирамидальных тополей. Слепящий солнечный мяч скачет с ветки на ветку. Но мне сейчас не до солнечных зайчиков. Я таращусь на водителя, точнее — водительшу. И могу поспорить на миллион, за рулем вылитая Татка. Ну, ее фиолетовые ( она всегда любила экзотику) кудри я бы узнала, где угодно. А с пассажирского сиденья на меня, улыбаясь, смотрит Димыч. О, боже! Димыч, сгоревший в проклятом вертолете год назад.
- Стойте! - ору я. - Остановитесь немедленно!
Как бы Татка послушно съезжает на обочину и поворачивается ко мне. Как бы Димыч распахивает дверь, горячий ветер врывается в салон, обжигает лицо. Я с трудом выкарабкиваюсь из машины. Мои как бы одноклассники выходят следом. Не спуская с них глаз, я шарю в салоне, пытаясь на ощупь найти своего «японца», и предупреждаю:
- Не подходите ко мне! Что вам от меня нужно? Ой! Подождите, не говорите! Я все поняла! Я умерла? Да? - голос мой предательски дрогнул.
ЭТИ молча смотрят на меня. Ой, мамочки, неужели все-таки умерла? Так, спокойно! Главное - не нервничать! ( это я себе говорю). Но самовнушение не срабатывает. Меня трясет, даже зубы клацают. Я забываю про «японца», цепляюсь за дверцу раздолбанной красной таратайки, чтобы скрыть эту унизительную дрожь. Дверца трясется вместе со мной. Кошмар! Я разглядываю ЭТИХ. Просто не отличишь. С ума сойти, как ЭТИ похожи на Татку и Димыча.
Подруга в золотистых вельветовых брючках, Сиреневый трикотажный батник обтягивает стройную фигурку. С возрастом она почти не менялась, была все так же загадочно красива. Короткая стрижка, она всегда стриглась коротко. Зато цвет волос Татка меняла с легкостью. И перепробовала все цвета радуги. Вот сейчас кудри отсвечивают ранним лесным подснежником. Красиво, черт побери!
А Димыч уставился на меня своими синими глазищами. Черный чуб волной слегка тронут сединой. Все так же хорош, и возраст его не берет. Господи! Что я несу! Какой возраст?! Он сгорел! Его нет! И Татки нет! Или они все-таки есть? Я изо всех сил впиваюсь ногтями в ладонь. Нет, это не сон, это черт знает что такое! На пустынной тополиной аллее, в ярком солнечном свете мои умершие ( мама дорогая! Куда я попала?!) одноклассники выглядят живенько так. Возьми себя в руки и перестань трястись ( это я командую себе). Надо понять, что происходит. Немедленно разобраться, иначе моя бедная голова просто взорвется. Сейчас задам главный вопрос, и все сразу станет понятно. И, клацая зубами ( мне все еще страшно) неожиданно для себя спрашиваю:
- Можно я вас потрогаю?
ЭТИ переглядываются и громко хохочут. Совсем не та реакция, которую я ожидала. И я сразу перестаю трястись, потому что разозлилась невероятно, и злость смыла страх.
- Что вы ржете, придурки? Я между прочим приехала цветочки на ваши могилки возложить. На ваши могилки! Понимаете? Ржут они!
- Ринка, кончай дурака валять? Какие могилки? Какие цветочки? Ты телеграмму получила? - Татка уже не смеется.
- Получила, - осторожно отвечаю я, - от такой телеграммы кто угодно чокнется.
- А что в ней такого умодробительного? - Татка удивленно вздергивает подкрашенные бровки, фиолетовые кудри игриво вздрагивают. То же мне бабушка Мальвина нашлась! А Татка командует:
- Димыч, доставай букет! Куда ты его засунул?
- А зачем ты на своем драндулете гнала, как сумасшедшая? - я все еще пытаюсь разобраться.
- Драндулете! - фыркает Татка. - Не гнала, а ехала! - И я вспоминаю, что она и в самом деле любила гонять на своем «жигуленке». - Мы ж торопились встретить тебя. А ты вдруг в обморок свалилась. Напугала ты нас, подруга!
Меня однако терзают подозрения, мне хочется спросить, как они узнали, когда я прилечу, я-то им телеграмму не посылала, и куда бы я ее послала? На кладбище? Кошмар! И откуда взялись журавли? У меня миллион вопросов, но самый главный — почему мои одноклассники живы, черт побери, и кто же тогда умер?! Димыч меж тем, как фокусник, извлекает откуда-то букет розовых тюльпанов.
Опаньки! Розовые тюльпаны! «Розовые розы Светке Соколовой...»
Беру букет, как гранату без чеки. И кажется, напрасно. В руках у меня и впрямь живые цветы! Прохладные упругие стебли и листья, бутоны в капельках росы — самые настоящие тюльпаны! Наконец-то! Спустя целую жизнь, я наконец-то получила вожделенные розовые тюльпаны. И не от Лешика-Горошека, а от Димыча. Сбылась мечта идиотки. Не совсем так, как хотелось и с опозданием на целую жизнь, но ничего не попишешь и не изменишь. Почему-то вспомнилась смешная поговорка из старого фильма: «Ходила Ксюша с веером, чесалась коромыслом». Очень я напоминала себе сейчас эту незадачливую Ксюшу. Ну что ж поделаешь, если у меня по жизни судьба такая - чесаться коромыслом.
Жизнь пыталась многому научить меня, не все уроки я усвоила. Так и жизнь, оказывается, не все уроки мне преподала. Например, как вести себя с ожившими покойниками не научила. Нет у меня такого опыта. А значит, буду действовать по обстоятельствам. А обстоятельства просты, как угол дома: ты ехала помянуть друзей. А друзья оказались живы. Значит, поминки отменяются. Будем праздновать. Разве что еще один, последний вопросик на засыпку в силу моего гадючьего характера.
А Димыч, как на зло, сверлит меня своими синими глазищами. Хорош бродяга! До сих пор хорош. И не хочу я его проверять, я уже таю, таю льдинкой в чае и не чаю, как отчаянье унять.
Я поворачиваюсь к Димычу. Мне очень трудно смотреть ему прямо в лицо. Господи, какое же это счастье — снова видеть его глаза. Словно ничего не было: ни страшного телефонного разговора той жуткой ночью, ни моих слез, ни моего отчаяния, ни моего вселенского одиночества.
Вот сейчас, в эту минуту ничего не хочу помнить. Хочу смотреть Димычу в глаза. Ни у кого никогда я не встречала больше таких удивительных глаз - темно-синих, чуть насмешливых.
- Димыч, а помнишь, как мы играли в бадминтон в тот день, когда познакомились?
Вопрос с подвохом, я замираю в ожидании ответа. Димыч усмехается и качает головой.
- Мы не играли в бадминтон, Катюша... Ты все забыла! Я учил тебя нырять... Слушайте, а давайте махнем в Ордай прямо сейчас?
Я расплываюсь в радостной улыбке. Это я-то забыла? Я ничего не забыла! Я не помню, сколько стоит хлеб в нашем магазинчике. Но всё, что касается Димыча, я помню до секундочки. Всё! Не хочу больше ломать голову над тем, что происходит и как вообще такое возможно. Мои друзья — вот они, рядом. Живые! Смеются. И не все ли равно, как это получилось. Я бросаюсь к Татке и Димычу. Обнявшись, мы стоим посреди дороги ввиду сверкающих гор нашего детства.
Красный «жигуленок» лихо закладывал виражи, объезжал ямы и ямки, промоины и другие дорожные препятствия, как опытный раллист. Странно, но ехали мы молча. Казалось бы, мы должны были трещать без умолку, перебивая друг дружку. Но мы молчали. Татка целиком сосредоточилась на дороге, Димыч вроде задремал, а я, обняв «японца», бездумно таращилась на мелькавшие за окном карагачи, по разлапистым ветвям которых мчался вдогонку за нами все тот же солнечный мячик. В голове вертелись назойливо несколько строк из давно забытой детской песенки: « оранжевое море, оранжевая зелень, оранжевое небо, оранжевый верблюд...» И снова про море, про зелень, про верблюда оранжевого цвета.
...В то далекое лето в Ордае все — и трава, и небо, и горы - все было оранжево-рыжим. Не пятьдесят, а где-то с десяток оттенков рыжего от песочно-рыжего до блекло-оранжевого слегка разнообразили унылый пейзаж. Беспощадное азиатское солнце к июлю спалило все краски, оставив одну — грязно-рыже-оранжевую, слегка припорошенную пылью. У подножия Ордайского нагорья, километрах в трех от трассы ровными рядами выстроились беленые одноэтажные домики шахтерского поселка Ордай. Шахту вычерпали и прикрыли. Шахтеры разъехались, а в домики расселили семьи военных. В 1967 году знаменитую со времен Великой Отечественной войны героическую гвардейскую стрелковую дивизию перебросили из туманно-дождливой Прибалтики под жаркое азиатское солнце. Я, Димыч и Татка, поскольку наши отцы служили в прославленной дивизии, оказались среди первой волны переселенцев.
Все случилось, как в старом военном кинофильме. Теплый майский вечер. Эшелон, набитый танками и всякой другой техникой на малепусеньком вокзальчике крохотного прибалтийского городка. Папа в полевой форме, подтянутый, взволнованный. На маме нарядное платье из золотисто-солнечного креп-жоржета, в зеленых глазах — нездешняя тоска. Они стоят обнявшись. Папа шепчет что-то, не предназначенное для наших с сестренкой ушей. Из нашего семейства папа первым уезжал осваивать Ордайское нагорье. Эшелон прогрохотал мимо и растворился в тумане. А мы остались ждать и тосковать.
Папа слал письма каждый день. Он исписывал тетрадные листы в клеточку красивым четким почерком. Папа писал, как прекрасна степь в цветущих тюльпанах. Какое высокое здесь небо и как оно близко. Не часто, но случаются дни, когда через Ордай плывут облака. Хочешь — плавай в облаках, хочешь — летай. Мама бесконечно перечитывала папины послания, и ее зеленые глаза сияли изумрудной прибалтийской зеленью.
В конце июня мы сложили наш нехитрый скарб — книги, посуду, темно-вишневый туркменский ковер — в два больших ящика, сколоченных из новеньких, вкусно пахнущих лесом досок. «Дама сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж...» В нашем багажном списке, помимо дивана, числились еще рыжее пианино, бокастый полированный двустворчатый шкаф и финские сани, совершенно бесполезные в жаркой степи. На этих санях так славно было скользить по хрустящему снегу, отталкиваясь от земли одной ногой. Сани летели, полозья скрипели, щеки горели! Так, вместе с багажом, где финские сани были, безусловно, самым для меня главным предметом обихода, вместе с мечтами о тюльпановых полянах и бродячих облаках, вместе с сосущей тоской по отцу, которого мы не видели целых два месяца — мы въехали в рыжую степь под рыжим солнцем на рыжем небе. Я еще не знала, какие удивительные события ждут меня в этом сожженном солнцем поселке.
В первый же день, прихватив ракетки для бадминтона и воланчик, я отправилась знакомиться с аборигенами. Зной всех разогнал по домам, даже собаки попрятались в тень. Крупные белые ромашки цвели на моем новом красном сарафанчике, и похвастаться этакой красотой было совершенно не перед кем. Аборигенов я все-таки нашла. На школьном дворе в тени карагачей, на облезлой деревянной скамье эмоционально что-то обсуждали двое мальчишек и девчонка. Завидев меня, они замолчали. Миниатюрная девчушка сразу приковала мое внимание. Белое фарфоровое личико, светлые, словно выгоревшие на солнце кудри и неожиданные на этом кукольном личике глаза. Черные. Как у изящных японок на иллюстрациях к сборнику японских сказок, подаренных мне к дню рождения. Кудрявая японка уставилась на меня своими иноземными глазищами, кажется, мое появление ее разозлило. Она показалась мне очень красивой и очень сердитой. Зато мальчишки — круглолицый толстячок в смешной панаме и смуглый красавчик, черноволосый, черноглазый — приветливо заулыбались. Толстячок меня не заинтересовал, а при виде красавчика сердце дрогнуло. Просто до этой встречи мне не доводилось видеть так близко таких красивых мальчишек. Позже я обнаружила, что на самом деле глаза у него синие-синие. В жизни таких не видела.
- С ума что ли сошла? - рассердилась японка в ответ на мое предложение поиграть в бадминтон. - В такую жару скакать с ракетками. Айда лучше на озеро, верно, ребята?
- Не, Татка, не судьба нам сегодня поплавать. К нам олимпийскую чемпионку по теннису занесло, - усмехнулся синеглазый.
Конечно, я могла бы стукнуть его ракеткой, чтобы не больно умничал. Но я же все-таки пришла знакомиться, а не драться. Да и нарядное платье в белых ромашках располагало к более возвышенному общению. Опять же синие глаза...
Мы отправились на озеро. Рукотворное озеро рядом с закрытой шахтой уранового рудника. Глубокое и холодное. Пожалуй, водоем с крокодилами оказался бы менее опасным для купания, чем это озерцо. Но кто тогда задумывался о таких вещах, как радиоактивность! Чернобыль и в страшном сне еще никому не приснился, а озеро — вот оно, рядом. Да, тот день явно задался! Знойный ветер казахской степи обжигал дыхание, шелестел иссохшей травой, и только ромашки на моем сарафанчике, небрежно брошенном на камни, сияли свежестью, как в первый день создания. Мы до одури ныряли и бултыхались в мутной озерной воде, домой же возвращались уже друзьями. И толстячок в мокрой панамке — Лешик-Горошек, и черноволосый красавчик Димыч дурачились, рассказывали анекдоты и байки из школьной жизни. Да и кудрявая японка — с простым русским именем Таня — сменила гнев на милость и беззаботно хохотала. День клонился к закату. Огромное кроваво-красное солнце, словно разрезанное облаком-щучкой недолго скалилось над рыжими холмами, упало за край земли, оставив в небе багряную улыбку.
Оказывается я ничего не забыла: ни военного эшелона, увозившего отца в Ордай, ни багрового солнца ордайской степи, ни этой кроваво-красной закатной улыбки, так ярко, так зримо пророчившей все те события, большие и маленькие, трагические и нелепые в своей абсурдности, которые нам еще предстояло пережить. Но в четырнадцать лет край бездны, куда неизбежно уходит всё и все - всего лишь линия горизонта, лишенная трагизма неизбежности. Зато теперь, когда я пережила всех, кто мне был дорог, я ясно вижу этот край. Бессонными ночами я слышу ледяное дыхание бездны, забравшей моих любимых, и тогда я убегаю в свои воспоминания, где оранжевый ветер горячей степи соседствует с прохладным синим ветром балтийского моря, а все ветра дарят только надежду. И мрачная бездна отступает... Надолго ли? Я не обманываюсь. Я не знаю, какие силы вмешались и вернули мне моих друзей. Я просто принимаю это невероятное, необъяснимое, чудесное возвращение,как прощальную улыбку жизни, как бабочку, севшую на мою ладонь. Она так красива и беззащитна в своей хрупкости. В её появлении на моей ладони нет никакого смысла. Она вызывает восхищение жизнью. И только. Но мне почему-то тревожно...
Таткина таратайка вырвалась из запутанного клубка улиц Города Детства на сияющий солнцем простор предгорий. Я открыла окно, в салон ворвался обжигающий ветер знойного августа и осушил нахлынувшие было слезы. Ветер, как в детстве, нес на своих горячих крыльях горьковатый запах паленой травы и сухой пыли проселков, разбегавшихся в стороны от трассы.
Сейчас мои воспоминания о прошлом горчат и нагоняют бессонницу. А в то лето мне снились удивительные сны: жаркими ночами, раскинув руки, как крылья, я летела над рекой, то взмывая в небо, то опускаясь и касаясь ладошками ослепительной солнечной дорожки на ледяной воде. Я срывала красную шелковую ленту, которой обычно стягивала волосы, выпуская их на волю ветра и солнца. Неважно, каким занимался каждый новый день, что он приносил — дождь или солнце — я летала не только во сне.
По выходным наша четверка пропадала в парке, где старая казашка, словно выточенная из побитого шашелем и временем сухого карагачового обломка, бесстрастно забирала сморщенной жилистой рукой билеты, и мы по очереди катались на качелях-лодочках, стараясь раскачаться как можно выше. И еще выше, чтобы где-то в самой высокой точке на сотую долю секунды зависнуть в полете, чувствуя, как неведомая сила стремится вырвать тебя из железной лодки — и унести в небо, и только твои руки, вцепившись в поручни, удерживают тебя от этого захватывающего дух полета.
Иногда казашка уходила пить чай с такой же древней теткой ( «над белизной одежд ореховые лица...») и мы катались до одурения, до дрожи в коленках. Я помню, как мне безумно хотелось разжать руки, раскрыть их и взлететь. По-настоящему. В небо, такое высокое, бескрайнее, где маленькой стрекозой бесшумно скользил вертолет. Почему меня так тянул к себе и так пугал этот крохотный вертолет в синем азиатском небе? Неужели я уже тогда знала, какую беду однажды этот вертолет принесет мне...
Последнюю неделю летних каникул да и первую неделю сентября мы — наша неразлучная четверка - играли в волейбол. Сражались на школьном дворе часами, в основном, со старшеклассниками. Играли по правилу, предложенному Димычем: сам погибай, а друга выручай. И мы бросались на выручку, не взирая на сбитые коленки и локти. Оказалось, жертвовать собой ради друга — радостно. Особенно, если ты знаешь, что и друг ради тебя себя не пожалеет.
Это было удивительное чувство — радостной защищенности. Странно... Жизнь прошла, столько всего случилось — не упомнить. А вот такого ликования, такой радости от того, что ты спасаешь друга, мне больше испытать не пришлось, кроме как в тех наших волейбольных баталиях. Теперь-то я знаю, что такая радость — себя не пожалеть за други своя - чувство драгоценное, редкостное, не каждому по плечу. Может, потому и запомнилось на всю жизнь?
Днем мы до обморока играли в волейбол, а когда темнело, захватив гитару, шли на озеро, разводили костер, пекли картошку и пели «Песню о друге». В то лето мы подсели на эту песню, да что там говорить — нам просто головы снесло.
Если ж он не стонал, не ныл,
Пусть он хмур был и зол, но шёл,
А когда ты упал со скал,
Он стонал, но держал;
Если шёл он с тобой, как в бой,
На вершине стоял хмельной,
Значит, как на себя самого,
Положись на него.
Горел костер, горели наши сердца, эта песня была про нас, про нашу дружбу, и чеканные слова, как клятва, срывались с наших губ и улетали к звездам. Возможно, наши голоса звучали не очень слаженно, и пение не дотягивало до совершенства, возможно, мы даже фальшивили, но не были фальшивыми наши чувства. Мы пели, четко отбивая ритм, и простые слова песни звучали как гимн нашей нерушимой дружбе.
Я не очень отчетливо помню, с чего, собственно, началась эта история, как все закрутилось, завертелось и наконец привело нас к тому незабываемому дню. В начале сентября мы еще пытались жить по летнему календарю, но где-то к середине сентября мы с грустью осознали — лето закончилось. И хотя теплые солнечные дни каждое утро манили нас то на озеро, то в горы, постепенно мы засели за уроки, впряглись в общественную работу, начали бегать по кружкам, словом, хоть и с трудом, но втянулись в школьные будни. И тут с удивлением обнаружили, что вся школа уже бурлит. Оказывается, к Дню комсомола в районе объявили фестиваль-конкурс художественной самодеятельности. Победителей ждала поездка на гала-концерт в Георгиевку. Каждый класс готовил номер. Но мы точно знали, для победы нужна бомба, способная взорвать привычную благостную картинку.
Нашу гиперактивную четверку сначала занесло в общешкольный хор. Но там мы не задержались. По мнению Марьяши, мы оказались слишком ершистыми и дотошными. Марьяша - Марьяна Петровна Горохова — мама Лешика-Горошека — рулила школьным хором и преподавала у малышей пение и рисование. В прежней школе она вела биологию, а в поселковой - место биолога оказалось занято, и пришлось Марьяше срочно переквалифицироваться. Как я теперь понимаю, ни петь, ни рисовать Марьяша не умела, но очень старалась. Помню, как стремительно она врывалась в зал, где собирался на репетиции школьный хор. Круглые очочки на остром носике, жиденькие бесцветные волосы старательно уложены в модную прическу домиком из фильма «Бабетта идет на войну». Чтобы «бабетта» казалась пышнее и выше, модницы тех времен засовывали внутрь всякие прибамбасы, даже стеклянные банки. Марьяша использовала платок, скрученный в валик, стеклянную банку ее волосики не удержали бы. Да и платок то и дело вызывающе торчал из «бабетты», нарушая красоту замысла. Но несмотря на все странности, Марьяша была добрейшим человеком, а мы терзали ее разными неудобными вопросами. В песне, которую хор разучивал к фестивалю-конкурсу, были такие слова:
Трактора проходят ширью полевою,
Волга в грудь бетона плещет, клокоча,
Это гулко бьется вечное, живое,
Вечно трудовое сердце Ильича.
Лешик-Горошек, понятное дело, старательно зубрил текст, он не мог подвести маму, мы же вместо того, чтобы молча сопеть и учить, донимали Марьяшу вопросами: как это сердце Ильича может биться в каждом тракторе? Как вообще живое человеческое сердце может бить в бетонную грудь? Ей бы честно сказать нам, что стихи, конечно, плохие, фальшивые. Но тогда надо было как-то объяснить, зачем нам петь плохие фальшивые стихи, когда можно петь хорошие? А может, Марьяша не знала разницы между хорошими и плохими стихами. Или была уверена, что раз стихи про Ленина, значит они по определению уже хороши.
Теперь, когда молодого нигилизма во мне поубавилось, зато появился опыт переживания и выживания в социальных экспериментах, когда накопилось столько горечи, сдобренной злостью, за все, что сделали с нами и со страной, теперь-то я понимаю, что стихи про трактора, так насмешившие нас, были не просто плохи, а из рук вон плохи, как осетрина второй свежести, то есть тухлые стихи. В качестве пищи духовной совершенно несъедобные. Но не в этих виршах была беда, а в том, что никому в стране уже дела не было до этих тухлых виршей. Страну так и не победившего социализма аккурат в год моего рождения свернули с уникального пути, развернули и поволокли назад, в буржуинский рай, из которого она вырвалась в семнадцатом году. Такая, хорошо замаскированная ползучая контрреволюция под фальшивые песни про сердце Ленина, под выхолощенные лозунги о коммунизме. А все, что случилось потом: зашкаливающий цинизм лицемерия на всех уровнях власти, пустые прилавки, развал страны, войны — афганская, две чеченских — все это уже страшные последствия того трагического поворота.
Продолжение http://proza.ru/2025/04/17/670
Картина художницы Нино Чакветадзе.
Свидетельство о публикации №225041700118