Хедрик Смит. Русские. Гл. 16. Интеллектуальная жиз

Архипелаг частной культуры

«Культура в России распределена по нескольким маленьким островкам».
               
                Лев Наврозов, 1972.
 

Самая живая и бодрая культурная жизнь России стоит вне закона, и поэтому является частной.

Это искусство меньше всего фальсифицировано официальными канонами, оно является наиболее оригинальным, наименее компрометированным и представляет наибольшую угрозу официальному культурному миру.

Государство знает о ее существовании и боится, что она, по словам писателя в изгнании Льва Наврозова, распределена по маленьким островкам.


Эти островки образуют скрытый архипелаг, чья жизнь куда менее известна, чем жизнь архипелага ГУЛАГ, так мощно описанная Солженицыным. И тем не менее ее наличие абсолютно характерно для советского общества. В этом частном секторе выживают великое искусство и литература – культурное богатство дореволюционного Серебряного века, блестящее абстрактное искусство советского периода, ни с чем не сравнимые стихи поэтов, поставленных к позорному столбу, и преследовавшихся в 1930-е годы. Это искусство не только намеренно исключается из официальной культуры, но совершенно целенаправленно предаётся забвению. Выживает оно только потому, что горстка непокорных личностей назначила самих себя хранителями культуры, в противном случае навсегда потерянной для современного советского общества.

Человеческую связь с прошлым поддерживают, в основном, люди пожилые, питающие информацией тех молодых людей, которые интересуются своим полным культурным наследием. Потому что у нации, где история постоянно пишется и переписывается для того, чтобы удовлетворять нужды правителей, царствующих в то или иное время, противоречивые фигуры постоянно искажаются и растягиваются, превращаясь в пошлые карикатуры, которые нужно уложить в прокрустово ложе Государственной Культуры, традиция устной истории совсем не является роскошью, помогающей будущим историкам, а является жизненным и заслуживающим доверия источником культурной преемственности. Старая русская поговорка о том, что воспитание ребёнка начинается с воспитания его дедушки приобретает специальное значение, когда дедушки становятся хранителями огромного числа преданий и гигантского объёма знаний, которые были бы потеряны без них.

Вдовы и сыновья таких великих поэтов, как Осип Мандельштам и Борис Пастернак поддерживают память не только об этих замечательных людях, но и хранят осязаемую, из плоти и крови, связь с теми временами, в которых эволюционировали поэты. Иногда такие хранители возникают из ниоткуда.

Наум Клейман (фото 2010х годов), серьезный молодой поклонник творчества Сергея Эйзенштейна не только в одиночку содержит и поддерживает экспозицию в доме-+музее кинематографического гения, но инициировал такие проекты, как тщательное восстановление фильма Эйзенштейна на основе нескольких уцелевших фрагментов киноплёнки.

Оригинал кино («Бежин луг») настолько взбесил сталинских цензоров своей идеологической ересью, что они сжигали плёнку оба раза, когда Эйзенштейн снимал картину.

Отступление переводчика. Я знаком, не лично, конечно, с Наумом Клейманом с 1970х годов. Сейчас, на середину июля 2023 года, он жив и 1 декабря ему исполнится 86 лет. (87 ему на 16 января 2025 г). В перый раз я увидел его, когда он предварял своим выступлением показ неоконченного фильма Эйзенштейна  ;Que viva M;xico! «Да здравствует Мексика!» в кинотеатре Иллюзион. Потом, весной 1981 года, когда я учился на курсах повышения квалификации работников ТВ и РВ в Останкино и на Шаболовке, я ходил на экскурсию в дом квартиру Эйзенштейна, где Наум рассказывал, среди прочего, о знакомстве Эйзенштейна со знаменитой Кики с Монпарнаса. И показал её фотографию, надписанную Кики для Сергея, сказав, что там что-то неприличное, как ему говорили, но он не знает французского. Я взял карточку из его рук и прочитал, что именно там было написано. Но дословно не помню, конечно. Наум, как мне показалось, оценил.

Как показал опыт Солженицына, самодеятельные историки сумели сохранить личную документацию о сталинских репрессиях, которую партия усердно старалась стереть из памяти общественности, а подпольные былинники и сейчас блюдут настроение и историю происходящих событий.

Русские очень прилежно отмечают всякие годовщины, и в частном архипелаге культуры важные юбилеи часто выступают аналогами литературных салонов 19 века.

Я очень хорошо запомнил один холодный весенний день, 30 мая, когда вместе с очень многими москвичами, старыми и молодыми, я поехал в дачный посёлок писателей Переделкино, чтобы совершить ежегодное паломничество на могилу Бориса Пастернака.

Одной из причудливых особенностей советской системы является возможность цитировать, упоминать и чтить память таких людей, как Пастернак, потому что режим считает выгодным официально числить такого знаменитого лирического писателя в своей семье. Но неудобная сторона свободного духом автора “Доктора Живаго” просто игнорируется, как если бы такого романа и вовсе не было бы написано. Туристам, желающим посетить его могилу и спрашивающих, как это можно сделать, всегда отказывают под каким-либо надуманным предлогом.



При этом обстановка в Переделкине в тот день была такой спокойной, что уродливая кампания преследования Пастернака за опубликование на Западе романа “Доктор Живаго “, и последовавший за ней отказ от нобелевской премии по литературе, казался лишь давней историей. Холодный ветерок качал ветви высоких елей и берёзок, окружающих его могилу. Мальчишки играли на бетонных плитах, сваленных в кучу под открытым небом, а несколько босоногих селянок копали лопатами плодородную цвета шоколада почву недалеко от кладбища. Огромный чёрный ворон сел на свежеобработанное поле поклевать червячков.

Люди спокойно клали свои непритязательные букетики из тюльпанов, кувшинок, лютиков, сорванных где-то веток сирени и даже одуванчиков, на белый надгробный памятник, изваянный подругой Пастернака скульптором Сарой Лебедевой (фото).

Памятник, симпатичный своей нарочитой простотой, нёс грубое изваяние головы Пастернака с простой надписью: “Борис Пастернак, 1890-1960”.

Семья собрала пестрый ассортимент всяких сосудов с водой в качестве ваз под многочисленные букеты. “Банок не хватает.” – посетовал один из друзей семьи Алёне Пастернак, снохе писателя.

“Ничего не поделаешь, цветов всегда приносят целые горы.”


Состав гостей варьировался от пожилых женщин в мешковатых пальто и толстых шерстяных носках, которые русские матроны предпочитают носить для согрева ног в холод, до девушек в модных джинсах с карманами на молнии и мужчин с портфелями-дипломатами в плащах западного покроя.

Все приехали в Переделкино из Москвы на пригородном поезде под названием elektrichka, а потом шли почти полтора километра пешком до могилы.

Почитатели Пастернака начали стекаться к кладбищу с середины утра, и поток гостей продолжался до позднего вечера.

Они возлагали цветы и несколько минут стояли среди таких же паломников, пока не замечали, что вновь прибывшие хотят занять их место.

В какой-то момент один молодой человек с венком из жёлтых одуванчиков на голове стал читать, очевидно, стихи о Пастернаке своего собственного сочинения и пригласил других последовать его примеру.

Но большинство предпочитали хранить молчание. Несколько часов спустя ещё одна группа, нескорые из них были профессиональными писателями, стала читать отрывки из его произведений, включая стихи из “Доктора Живаго “.



Я немного побродил по кладбищу, на котором издавна хоронили “старых большевиков”, что было причиной противоречивых мнений о том, хоронить ли здесь Пастернака.

На надгробиях каждой из этих могил были высечены не только обычные даты рождения и смерти, но и время вступления в коммунистическую партию. Когда я заметил одному из родственников писателя, что могила Пастернака и старых большевиков странно выглядят рядом, он с улыбкой ответил: “Пастернак служил связью старых большевиков с народом”.

Могила писателя и могила его жены неподалёку находится на пологом возвышении рядом с широким лугом, уже распаханным и засаженным этой весной, недалёко от старой разваливающейся деревянной дачи, где автор провёл свои последние годы. Там его сыновья Женя и Леонид собирались вечерами с друзьями, среди них были такие современные авторы как Евтушенко, Вознесенский или Аксёнов и многие другие, приехавшие почтить писателя и обильно почитать отрывки из произведений все ещё частично запрещённого мастера слова. В обществе, где государство заставляет миллионы людей отмечать множество годовщин и праздников в своих политических целях, такие встречи приобретают очень большое значение, потому что власти делают всё, чтобы память о Пастернаке и многих других стерлась, а отдельные люди ее бережно хранят.

Я помню ещё одну подобную встречу, в доме покойного Корнея Чуковского (фото), блестящего, всенародно любимого детского писателя, на которой уровень общения, спонтанное, полное драматизма цитирование отрывков, чтение стихов и импровизированный юмор были освежающе лишены ханжества и лицемерия заполонивших официальную публичную культуру и той затхлой прогорклости, которой порой отдают частные разговоры.

В том, что говорилось тогда не было ничего контрреволюционного, но чувствовалась чистота и честность подлинного объединяющего общения русской интеллигенции в естественных условиях. Сама компания была интересна, возможно потому, что интересы Чуковского в жизни были столь разнообразны. Он был не только гениальным автором чудесных рассказов для детей, настолько известным в России, насколько Ганс христиан Андерсен известен во всем мире, но в ранние годы жизни, в разгар русского Серебряного века, до Первой Мировой войны, был очаровательным но остроумным enfant terrible среди литературных критиков. Толстой, Горький, Блок, Бунин, Шаляпин и Маяковский были в числе его знакомых и оставили всякие вычурные и непочтительные высказывания в альбоме, который он вёл всю жизнь. Цензоры не позволили опубликовать ничего из этого альбома даже посмертно. Позже в своей жизни, в хрущевско-брежневскую эпоху Чуковский защищал таких молодых либеральных писателей, как Аксёнов, Александр Галич или Солженицын, когда те попадали под огонь консервативной критики.

В тот день его дочь, Лидия Корнеевна, сама известная писательница, собрала необычную компанию – Льва Копелева, ученого, специалиста по Брехту и немецкой культуре, который, будучи армейским офицером, возражал против грабежей и изнасилований со стороны советских войск в Германии, за что получил десять лет лагерей, где познакомился с Солженицыным и послужил прототипом Рубина, одного из персонажей книги “В круге первом”; его жену Раису Орлову, душевную женщину и талантливого критика, специалиста по американской литературе; Вениамина Каверина, руководителя движения 1920-х годов “Серапионовы братья”, пытавшегося освободить литературу от любых социальных и общественных обязательств; Володю Корнилова, поэта и писателя средних лет, плотного мужчину с бородой, как у Хемингуэя; Наталью Ильину, выдающуюся и очень способную писательницу-сатирика; Рину Зелёную, популярную и страшно забавную актрису, случайные появления которой на телеэкране собирают огромную аудиторию; Клару Лозовскую, преданную секретаршу Чуковского, организовавшую и содержащую музей в его бывшем доме несмотря на отсутствие помощи со стороны государства, обычно выделяемой другим писателям, и двух молодых лингвистов и критиков: Эрика Ханпира и Владимира Глотцера. Собравшиеся три поколения людей олицетворяли собой физическое воплощение передачи культуры от прошлого к будущему.

Был сырой холодный день – 28 октября. Маленькое кладбище на холме близ переделкинской церкви, где Чуковский был похоронен, рядом с Пастернаком и старыми большевиками, представляло из себя земельное месиво цвета кофе, и мы осторожно шагали по тропинкам, порой цепляясь за оградки, чтобы не скатиться вниз с маленькой возвышенности. “Он умер вот в такой день”. – кто-то прошептал мне. Не горбясь, держась прямо, Лидия Корнеевна стояла у могилы, высокая, седовласая, величественная, похожая на героиню-кальвинистку из Новой Англии. Один из писателей как-то сказал о ней: “Когда в сельской местности случается наводнение, то посреди потока воды обычно стоит ветка и, противостоя ему, показывает уровень потопа. Такова Лидия Корнеевна. Всегда одна и та же. Несгибаемая. Не идущая на компромисс.” За эту вызывающую независимость – ее романы о сталинском периоде публиковались на Западе -, за ее публичную защиту физика Андрея Сахарова, когда он находился под жестокой атакой осенью 1973 года и за то, что она предоставила убежище Солженицыну в его последние месяцы пребывания в Советском союзе, ее исключили из союза писателей СССР.

После пронизывающей сырости кладбищенского стояния, теплота дома-музея Чуковского была желанным облегчением. Огромный, хорошо сервированный стол был накрыт на двадцать персон или больше, люди садились на разномастные стулья, на диваны с добавочными подушками, на табуретки. Для русских это было неважно: хорошая компания и разговоры только и имели значение. Лидия Чуковская, полная решимости, чтобы был помянут не только человек, но, что важнее, была бы отдана дань памяти изысканному духу и эре культурной элегантности, организовала чтения.

Один отрывок был посвящён забавному, но насыщенному и напряженному эссе Чуковского, написанному в 1910 году о некоторых писателях того периода.

Другое эссе, написанное в 1911 году писателем Василием Розановым [1] (фото), ярко описывало шарм Чуковского как лектора, а потом яростно оспаривало его высоколобое утверждение о том, что средства массовой информации, особенно кино, оказывают разлагающее воздействие на Культуру с большой буквы “К” и обесценивают её.

Розанов обвинял Чуковского в том, что тот слишком оторвался от народа.

Чтение обоих фрагментов послужило поводом для бурной дискуссии собравшихся за столом по поводу все ещё живых в их памяти элементов культурной жизни России в Серебряном веке. Я не мог уследить за всей беседой, но было ясно, что всех увлекло богатство языка обоих эссеистов и открытость дебатов, ведшихся шестью десятилетиями ранее. Один за другим гости подначивали друг друга высказывать свои собственные замечания, читать и выступать для других. Говорились тосты, и щедрая закуска проворно поглощалась собравшимися.

Рина Зелёная, миниатюрная женщина с хриплым голосом, умеющая вращать глаза и обладающая подвижным лицом, что делало ее телевизионные подражания маленьким мальчикам настоящим праздником для зрителей, изобразила шаловливую пародию на советскую пропаганду.

Она пришла с книгой своих рассказов, в одном из которых высмеивался культ “героев труда”, прославляемый советской прессой.

Это была история мальчишки, который однажды помог своей бабушке вымыть посуду.

Когда об этом узнали в пионерском лагере, куда мальчик поехал летом, его попросили выступить с повествованием “Как я помог своей бабушке вымыть посуду”. Рассказ сразу же напечатали сначала в газете пионерлагеря, а потом в школьной газете [2]. К этому времени в школу стало приходить множество писем от детей из других городов с расспросами о том, как правильно мыть тарелки и чашки, чтобы наилучшим образом помочь бабушке – все это Рина Зеленая читала с замечательной смесью причмокиваний, заиканий, нарочитой серьезности в голосе, подражая шепелявому девятилетнему мальчугану, вращая глазами и уперев руки в бока, выставив локти вперёд. К тому времени вся компания уже изрядно приложилась к бутылке и успешно управлялась с едой, так что все хохотали до слез. Но кампания прославления маленького героя шла вперёд. Теперь уже мальчика просили написать статьи других школьных стенгазет [3] и печататься в газетах других школ. Его жизнь стала целиком состоять из рассказов о трудовом подвиге. Наконец, когда однажды вечером бабушка попросила его помочь помыть посуду, он отказался это делать. Он был так занят ответами на письма о том, как мыть посуду и помогать бабушке, что у него совсем не оставалось времени.

Из всех самоназначенных хранителей культуры Надежда Мандельштам (фото) ярче всего олицетворяет тот живой канал получения знаний, который официально считается мертвым.

Её муж, Осип Мандельштам, возможно величайший поэт столетия, заплатил своей жизнью за 14-строчное стихотворение, высмеивающее Сталина как “Кремлёвского горца” у которого “тараканьи смеются усища”, а «толстые пальцы жирны, как черви».

Мандельштам сгинул в сталинских лагерях, точную дату смерти его никто не знает, предположительно в 1938 году.

В 1973 году, с 13-летней отсрочкой из-за цензуры, сборник некоторых из его стихов был опубликован в России, но продавалася и рекламировался в основном за границей, несмотря на сильный читательский интерес к  творчеству Осипа Мандельштама именно в России. Нет ничего удивительного в том, что в этот томик стихов не вошли его наиболее острые произведения, сочтенные советскими цензорами либо слишком сильными, либо чрезмерно трагичными. Неподцензурные же его стихи появились на Западе исключительно благодаря стоическим усилиям его вдовы, сделавшей все возможное, чтобы наследство Мандельштама не пропало. Словно загнанный кролик, по выражению Иосифа Бродского, она скиталась по стране после его смерти, избегая ареста и сохраняя наследство поэта, оставляя стихи на хранение друзьям, и сама заучила практически каждую строчку из Осипа Эмильевича, сделавшись таким образом живым архивом. “Если я начну, – сказала она мне однажды, – я смогу читать часа три без остановки.” Но в тот вечер у неё не было такой возможности, потому что Надежда Яковлевна, как называли ее русские друзья, задыхалась, кашляла и страдала недомоганием, осложнявшимся, я уверен, ядреным крепким табаком страшно вонючих русских сигарет, называемых papirosy, к которым она пристрастилась, несмотря на язву желудка и свои 72 года.

Une image contenant noir et blanc, Visage humain, personne, int;rieur Description g;n;r;e automatiquement

Она затягивалась дымом и кашляла, затягивалась и снова заходилась в кашле, тушила одну из этих ужасных папирос, и тут же закуривала следующую, сминая полый стержень по-русски, чтобы он стал фильтром, но, судя по ее кашлю, фильтр не слишком помогал. Порой ее лицо становилось смертельно бледным, но несмотря на это, она была удивительно живуча: невысокого роста и крепко сбита. “Я жилистая, какой и должна быть женщина”. Надежде Яковлевне всегда приятно, если что-то позволяет ей сыграть роль вдовы поэта и вспомнить о ее страдальческих, мученических, но очень счастливых днях жизни с ее любимым Осипом. Я помню, как однажды в ее квартиру совершил паломничество Ян Мейер, славист из Утрехтского университета, который своими вопросами заставил ее читать наизусть, а затем, с помощью папок, которые она извлекла из-под кровати, повторить десять вариантов одного из самых длинных стихотворений Мандельштама, а я держал, чтобы можно было на нем писать, шатающийся столик с фаянсовым верхом, на котором Мейер лихорадочно строчил свои записи.

Молодые русские интеллектуалы ходили за ней, как прислужники, помогали ей по дому, пока она выступала перед читателями или читала лекции, насколько хватало ее энергии. Когда больная нога мешала ей вставать, она лежала в постели на боку, или, облачившись в выцветший зелёный домашний халат, сидела на диване с высокой спинкой, занимавшем половину ее кухоньки. Ее гостиная-спальня была вся завалена разношёрстными книгами, иконами, грампластинками, картинами, мебелью, – причём мебель занимала в ней куда меньше места, чем книги, а также высохшими цветами, которые поклонники принесли ей давным-давно и, очевидно, что воспоминания о них, или о природе были слишком дороги для неё, чтобы их выбросить. Невозможно было кому-либо из трех-четырёх человек обступить ее без того, чтобы не сбить какую-нибудь вазу.

Une image contenant Visage humain, personne, habits, portrait Description g;n;r;e automatiquement

В такой обстановке она открывала для слушателей весь свой внутренний мир, вспоминая не только Мандельштама, но и других легендарных русских поэтов, таких как Ахматова, Цветаева, Пастернак, Белый или писателей – Булгакова, Зощенко, Платонова или Пильняка, целое созвездие русской культуры за полстолетия – и она знала всех лично. Больше всего ей нравилось, когда предоставлялся случай, и гости подтверждали, причём это не выглядело натянуто, демонстрировать доминирующее место ее мужа на этом небосводе. Одним из любимых ее интеллектуальных развлечений было попросить назвать выдающуюся мировую личность, например, какого-нибудь писателя, а потом срезать этого кандидата и доказать самой себе, что с Мандельштамом никто не может сравниться, тем самым утверждаясь в мнении, что не только русская, но и мировая культура находятся в необратимом упадке.

Ее собственные язвительные суждения об искусстве и людях выдавались ею так же беспощадно, как это делал Иегова в Ветхом Завете. В кровосмесительном мирке московской интеллигенции, где все значительные писатели не только знают друг друга, но часто женаты и замужем друг за другом, выходят замуж за бывших мужей и женятся на бывших жёнах, эта черта ее характера многих отвратила от неё навсегда, когда безжалостные приговоры Надежды Мандельштам вышли в двух замечательных книгах под ее авторством: “Hope Against Hope” и “Hope Abandoned”[4]. Особенно после того как вторая книга вышла на Западе, стало известно, что некоторые либеральные интеллектуалы очень невзлюбили ее за то, что она раздавала направо и налево ярлыки типа слабовольных лизоблюдов, стукачей, и говорили, что никогда больше не будут вхожи в круг ее знакомых и не придут к ней в гости. Некоторые были уязвлены ее критикой, звучавшей с высоты персоны, относительно защищённой мировой известностью, тогда как другие, менее известные и оттого более уязвимые люди, не могли позволить себе откровенные высказывания из страха подвергнуть себя опасности или вооружить власти аргументами против неё самой, чего им совсем не хотелось делать.

Возможно, что ее язвительность была признаком возраста.

Однажды, когда я говорил с Надеждой Яковлевной о трудностях быть еврейкой в Советском Союзе, наш разговор зашёл об Илье Эренбурге, чей знаменитый роман “Оттепель” дал название периоду хрущевского культурного либерализма конца пятидесятых и начала шестидесятых годов.

Я вспомнил замечание Эренбурга: “Невозможно не чувствовать себя евреем, когда на твоей родине существует антисемитизм”.

“Это единственное дельное его высказывание”, – провозгласила Надежда Яковлевна. Колкость её комментария удивила меня не только потому, что Эренбург всю жизнь был другом Мандельштама, но и из-за того, что в 1965 году он председательствовал на одной из редких встреч, посвящённых Осипу Мандельштаму.

Я сказал, что для иностранцев Эренбург был более сложной фигурой, но она тут же мне возразила: “Обман иностранцев был его специальностью”. Она имела в виду, их обман состоял в том, что они считали его б;льшим либералом, чем он на самом деле был, что по-прежнему широко практикуется среди писателей, журналистов, учёных и интеллигенции в целом, снискающих расположение иностранцев. Когда я спросил, кто же обманывает нас сейчас, она, не колеблясь ни секунды, ответила: “Сейчас вас обманывают Евтушенко и Вознесенский.” Такими же резкими были ее суждения в отношении западного мира, литературу которого она знала довольно хорошо, так как много читала на английском, французском и немецком и говорила с многими учеными и писателями с Запада, посетившими Советский Союз. По её оценке, Т.С. Эллиот был “великий поэт”, а Уильям Фолкнер “великий прозаик”. Она восхищалась обоими за их христианскую веру, так как христианство очень много для неё значило и за их мастерство. “Назовите мне хоть одного великого американского писателя после Фолкнера?” – бывало спрашивала она. Сола Беллоу Надежда Мандельштам находила скучным, Набоков, по ее мнению, был лишь умелым ремесленником, У. Х. Оден и Роберт Лоуэлл не стояли и рядом с великими. Хемингуэй – пустышка, но Ф. Скотт Фитцджеральд был в ее глазах немного лучше, потому что, как она говорила, он уловил дух времени и любил Америку. Хотя Надежда Яковлевна обладала стальной силой духа и, в последние годы власти ее не донимали, предпочитая обходиться с ней как с пустым местом, страх, с которым она жила с момента первого ареста мужа в мае 1934 года, не покидал ее. Однажды вечером, когда мы с Энн были наедине с ней у неё дома, она постоянно звонила друзьям, говоря с каждым из них минуты по две, как слепой человек, который, натыкаясь на стены комнаты, ищет ориентира. Квартирные обыски и допросы других интеллигентов, особенно участившиеся после разгрома неофициальной “Хроники текущих событий”, очень сильно ее беспокоили. “Я всегда дрожу по вечерам, но через полчаса перестану,” – нервно проронила она. Я посмотрел на часы, было половина девятого. “После девяти они не придут, им не позволено приходить позже этого часа.” Почему она вообразила, что у тайной полиции имеется какой-то, наступающий ровно в девять вечера комендантский час, я не знаю. Но она так же твёрдо была убеждена в этом, как и в том, что ее заберут до того, как она успеет написать биографию Мандельштама и успеет переправить ее на Запад для публикации. “Я очень боялась, когда писала обе книги, но продолжала, – говорит она. – Но я была обязана – делать нечего, это был мой долг перед мужем.”

Американцы, по ее мнению, не имеют и представления о том, как живут другие, особенно русские. От поэта Роберта Лоуэлла, который прочитал книгу «Hope Against Hope» и заметил, в ответ на описанные ею ужасы доносов, арестов, допросов и ночных арестов, всего этого страха сталинских времён, что такие вещи случаются повсюду, очевидно в желании её утешить. “Вы, американцы, замечательные лжецы.” – проворчала она с многозначительной улыбкой.

В период, когда исход советской еврейской интеллигенции достиг своего пика в 1972 и 1973 годах, Надежда Яковлевна любила подразнить других и себя заигрыванием с возможным отъездом. Но она пустила в России слишком глубокие корни, слишком сильно чувствовала ответственность за то, чтобы передать свои знания о прошлом молодому поколению, что никто серьёзно так и не воспринял эту угрозу. Однако ее единственным желанием было то, чтобы полное собрание рукописей Мандельштама обрело, наконец, достойное и безопасное прибежище, предпочтительно на Западе, у какого-нибудь учёного, которому она могла бы доверять. После чего, как она призналась однажды подруге “я могла бы умереть спокойно”.

Поэтому, с помощью одного молодого американца была организована попытка вывезти эти бумаги из страны. Надежда Яковлевна не хранила их все в своей квартире из страха обыска КГБ. Документы были розданы нескольким особо доверенным молодым ученым и студентам. Поэтому, когда все бумаги, весом больше десяти килограммов, были, наконец, собраны в ее квартире и американцу через посредников сообщили, что можно приходить и все забирать, он приехал день или два спустя. Надежда Яковлевна, никогда не ценившая обиняков, заявила ему, лёжа на кровати:

“Вот вы пришли. Рукописи у меня были, но я послала их обратно.”

Ее большие карие глаза, вглядывавшиеся в собеседника в поисках ответной реакции, весь ее облик – с глубокими, как никогда ранее, морщинами на мужеподобном лице, c тонкими, аккуратно постриженными, но не причесанными волосами, говорил о том, как ее терзало принятие этого решения. Расставание с наследством всей его жизни было для неё таким же тяжелым, как расставание с самой Россией.

“Вы меня, наверное, презираете за эту двуличность?”, – спросила она молодого человека таким характерным для неё бескомпромиссным, почти библейским тоном. Он отрицательно покачал головой. “Я не смогла, – проронила Надежда Мандельштам, это живое хранилище русской культуры. – Эти молодые люди так ими дорожат… Понимаете, Россия будет всегда…” Несмотря на риск, она сочла, что рукописи должны остаться в стране.

Une image contenant Visage humain, habits, personne, homme Description g;n;r;e automatiquement

Трудно представить двух наиболее разных индивидуумов, как Надежда Мандельштам и Георгий Костаки (фото) – родившийся в России грек, собравший, возможно, самую большую в мире коллекцию блестящих картин первых русских авангардистов, которых жёстко преследовали в 1920-х годах.

В то время как первая олицетворяет собой решительную, богохульствующую и откровенно рвущуюся к конфликту силу, второй – осторожный и расчетливый, защищающийся и дипломатичный, подлизывающийся к властям и одновременно пытающийся их обойти.

Но точно так же как она, он представляет собой не отмеченный на карте важный атолл в составе частной культуры, потому что ему удалось сосредоточить громадные залежи забытого культурного богатства России и сохранить его в условиях, когда естественные разрушительные действия антагонистической системы могли бы это наследие погубить.

По всей логике советского социалистического реализма даже сегодня Георгий Костаки с его коллекцией вообще не должен был существовать. Советская система порой характеризуется таким парадоксом, что частным образом позволяется то, что на публике неизбежно подверглось бы цензуре, и когда вы входите в просторную, шикарно обставленную семикомнатную квартиру Костаки, то переноситесь в мир, бесконечно далекий от скучного плакатного мира советского искусства.

Мы с Энн ходили туда несколько раз, и всякий раз, с самого порога, бывали ошеломлены фейерверком современного искусства, поразительного для страны, несущей так мало красоты и цвета в своей общественной жизни. Квартира прямо сверкала цветами почти 300 работ Казимира Малевича, Василия Кандинского, Марка Шагала, Владимира Татлина, Любови Поповой, Ивана Клюна, Климента Редько [5], Александра Родченко и многих других – в каждой комнате, на каждой стене, на каждом сантиметре пространства, который можно было использовать. Целую стену занимали голубые фантазии и сказочные изображения Шагала, выполненные в стиле резьбы по дереву. На другой были выставлены девять полотен Кандинского, включая хорошо известную психоделическую абстракцию Красной площади. На противоположной стене висела большая картина Малевича, написанная им в поворотный период творчеств, когда он уходил из кубизма и приступал к созданию своего собственного нового геометрического супрематизма, задавая новое направление искусства.

Очень немногие люди, как русские, так и иностранцы, знают о коллекции русского супрематизма, конструктивизма, кубизма и абстрактного модернизма стоимостью много миллионов долларов, которую собрал 63-летний грек. Но такие знатоки искусства, как учёный Принстонского университета Фредерик Старр, сравнивают ее воздействие со знаменитой Арсенальной выставкой 1913 года в Нью-Йорке, впервые открывшей глаза американцев на новые направления европейского искусства. “Что удивляет иностранцев, когда они видят мою коллекцию, – замечает Костаки, – это то, что они отдают себе отчёт в том, что некоторые картины русских мастеров опережают западные направления на 30, 40 и даже 50 лет. То, что делалось в России в 1917, 1918 и 1919 годах, стало делаться в Америке только в 1950-х и 1960-х.”

Une image contenant personne, musique, habits, homme Description g;n;r;e automatiquement
Георгий Костаки с Лидией Мастерковой

Но удивляются не только иностранцы. Удивляется и сам Костаки.

Я помню, как однажды зимним днём он показывал свою коллекцию сотрудникам западных посольств и вспоминал о радости, охватившей его при открытии абстрактной однополюсной картины бело-зеленой абстракции Ольги Розановой [6], написанной ею в 1917 году.

“Мое сердце лихорадочно забилось, – говорил он. – Я словно нашёл космический корабль, построенный в 1917 году и поставленный куда-то под навес. Этого не может быть! Потому что такие корабли стали строить лишь 10-15 лет назад! Но там была дата, полотно и в самом деле было написано в 1917-м”. Супрематические конструкции Клюна, с кругами, накладывавшимися на другие геометрические фигуры и слоями прозрачного цвета, проходящими один через другой, опередили, по мнению Костаки на сорок лет, эксперименты отдельных американских художников. Над его кроватью висела картина Родченко с растёкшимися каплями краски, которая, как он считает, предвосхитила первые работы Джексона Поллока. “Не думайте, что я поднимаю русское искусство вот сюда, и опускаю американское вот туда, – говорил Костаки, поднимая одну здоровенную руку над головой, а другую опуская к колену, – потому что сегодня самое важное искусство, самые интересные вещи делаются в Америке. Но так уж получилось, вы же видите, что кое-что было вначале сделано в России.

Внешне Георгий Костаки кажется самым неподходящим для коллекционера современного искусства человеком. Если бы кто-нибудь решил изобразить его на картине, то на мольберте появился бы человек в приглушённых оливково-коричневых тонах, с тяжёлыми плечами, черноволосый, обладающий крепкими руками и усталыми глазами. Как личность, он тоже неординарен. Я ощутил, что к его страсти к яркому нестандартному искусству примешивается не только натуральный инстинкт коллекционера, богатого наследника своего отца, поднявшегося на процветающем табачном бизнесе, острый, оценивающий взгляд меркантильного грека, имеющего специальный статус иностранца (с 1943 года работающего в посольстве Канады) , дающий ему защиту, которой не имеют просты русские люди, но также врожденная консервативная хитреца осторожного политика, тонко чувствующего, куда дуют основные политические ветры и выуживающего в истеблишменте своих сторонников, помогающих ему лавировать среди рифов.

Парадоксальным образом страсть Костаки к искусству родилась одновременно с побегом Кандинского и Шагала на Запад, когда на авангардистов стали косо поглядывать в 1920-е годы. Когда ему было 13 лет, он записался певчим в хор мальчиков Православной церкви на Пушкинской площади, где время от времени пел великий Шаляпин. “Иногда, – говорит он, – мне уже было поздно идти домой, и я спал в ризнице на одежде священников. Их облачения, иконы, убранство церкви, все это было очень красиво и развило во мне художественный вкус.”

Примерно в это же самое время в нем развился и инстинкт коллекционера. Его шурин, выходец из знаменитой греческой семьи Метакса, оставил своей вдове коллекцию редких почтовых марок. Ценности этой коллекции никто не знал, и ее отдали молодому Георгию, а он сразу же побежал выменивать марки на велосипед. Он был поражён, когда японский турист у магазина, торговавшего марками, “отдал ему за них все деньги из своего бумажника. Их хватило бы на шесть велосипедов”. В возрасте 22 лет Костаки уже был серьёзным коллекционером антиквариата, старинного русского серебра и традиционных живописных полотен старых французских и голландских мастеров. В предвоенное время, когда семьи бывших дворян, лишившихся состояния, распродавали предметы искусства, Москва была наводнена сокровищами, уходившими за бесценок.

Кардинальный поворот в жизни Костаки произошел после Второй Мировой войны, когда традиционное искусство начало пресыщать знатоков. “Мало-помалу я начал уставать от всех этих серых и коричневых тонов, – объяснял он нам однажды за чашкой крепкого чёрного кофе. – Мне хотелось побыть в окружении ярких красок. Яркое современное искусство – это как лекарство для меня. Если я себя плохо чувствую, то прихожу в комнату, посижу немного, глядя на картины вокруг меня, и вылечиваюсь. И потом, я хотел заняться чем-нибудь новеньким. Я знал, что старых голландцев может собирать любой. Я сказал себе: “Лувр уже полон, да и в каждом большом городе есть по четыре-пять музеев классического искусства”. А мне всегда хотелось сделать что-нибудь, типа, книгу написать, машину придумать. Потом, случайно, мне на глаза попалась пара-тройка картин художников-авангардистов. Они показались мне динамичными и колоритными. Я приобрёл их за пустяк. Повесил рядом с другими картинами и почувствовал, словно до этого я жил в тёмной комнате, а теперь в неё полились лучи солнца.”

Ольга Розанова. Парикмахерская. 1915. Холст, масло. Государственная Третьяковская галерея

Но Костаки был не только необычной и рисковой личностью. Ему ещё и везло.

Это был период, когда приспешник Сталина Андрей Жданов сурово клеймил формализм и либерализм во всех видах искусства.

“Глупый грек – собирает мусор!” – вот что вспоминает Костаки из разговоров о себе.

Он начинает выслеживать авангард как сыщик.

Несколько картин купил у вдов и семей покойных художников.

Другие полотна, как например, картины его любимой Ольги Розановой, были отданы ему коллекционерами, не интересовавшимися абстракционизмом. Родченко сделал шесть модернистских живописных конструкций с подвижными частями, но, из страха быть разоблаченным в сталинское время, пять из них уничтожил. Шестое, немного поврежденное произведение, чудом уцелело у кого-то на шкафу, и Костаки приобрёл его. Абстрактная картина Поповой, написанная на фанере, годами висела где- то в амбаре. Ещё один холст лежал у кого-то под скатертью кухонного стола, либо положенный туда по незнанию, либо спрятанный намеренно.

Когда Костаки приходилось платить, то он получал огромные скидки. Большую работу Малевича в стиле кубизма-супрематизма, ст;ящую сейчас вероятно полтора миллиона долларов, он приобрел за $400. Такую же цену он заплатил за прелестный натюрморт Шагала “Сирень на столе”, и в два раз меньше за картину Поповой, исполненную в стиле кубизма. Он объясняет это тем, что в те годы такие имена как Кандинский или Шагал были уже известны, но не полностью ценились и он сам отходил от тех, кого называл маршалами и генералами русского авангарда “чтобы найти полковников, капитанов и рядовых”. По его подсчетам, всего в движении авангардизма в живописи, приняли участие примерно 300 художников с 1910 по1925 год, и работы 40 из них находятся в его коллекции.
Une image contenant bouteille, int;rieur, mur, art Description g;n;r;e automatiquement

На взгляд человека с Запада, в этом направлении искусства нет ничего политически подстрекательского, за одним исключением, хотя советские консерваторы могут углядеть бунтарские проявления во всем выходящем из ортодоксальных рамок.

А исключение на самом деле поразительно – это пророческий холст под названием “Восстание” написанный Климентом Редько в год смерти Ленина, 1924-й.

Он возвещает о грядущем наступлении страшного красного террора и строгой сталинской регламентации жизни при тоталитаризме в период, когда Гражданская война только что закончилась. Исполненная в виде политической иконы, картина помещает главные фигуры революции – Ленина, Сталина, Троцкого, Бухарина и других внутрь черного ромба, написанного на кроваво-красном фоне. Вокруг этой геометрической фигуры движутся мрачные похоронные процессии с оркестрами, грузовики с солдатами, идут стрелки с винтовками.

Одним лишь видимым политическим проявлением в этой коллекции, если такое существует, является экзальтированный идеализм художников периода революции. Тем не менее, коллекция находится в подвешенном состоянии и нигде и никогда не выставлялась на публику.

Une image contenant texte, Visage humain, homme, habits Description g;n;r;e automatiquement

Само искусство тоже является табу.

И, тем не менее, частным образом и без помех со стороны официальных лиц, Костаки показывает ее иностранцам, начиная от проживающих в России дипломатов и учёных-искусствоведов, до таких знаменитых гостей, как Марк Шагал, Нина Кандинская, Давид Рокфеллер, Аверелл Гарриман и бывший премьер-министр Франции Эдгар Фор.

Пока ещё очень осторожно, его богатое наследие открывается для избранных групп русских.

Однажды к нему пришли сразу 90 человек из московского архитектурного института, из пушкинского музея, Третьяковской галереи и русского музея в Ленинграде.

Костаки, тщательно следящий за тем, чтобы на таких частных показах русские и иностранцы не смешивались, расцветает во время экскурсий, охотно давая пояснения, или тихо и меланхолично играет на гитаре, в то время как его жена, блондинка Зина поет русские романсы. В июне 1972 года он одолжил для показа старшим научным сотрудникам Курчатовского института физики, интересующимся современным искусством, 27 кубистских и абстрактных полотен Клюна и Поповой. Ещё в одном случае он организовал подобную закрытую выставку работ Михаила Ларионова в том же институте.

Une image contenant habits, personne, Visage humain, int;rieur Description g;n;r;e automatiquement

Семья Г.Д. Костаки: (слева направо: дочь Алики (Лиля), жена Зинаида Семеновна, дочь Наталья, внучка Катя. Середина 70-х гг

Костаки терпеливо идёт к цели завоевать авангарду признание сначала за границей, а затем, пользуясь западным влиянием, в Москве. В 1959 году он совершил первый прорыв в этом направлении, когда симпатизирующие ему чиновники министерства культуры помогли отправить пять картин из его коллекции на выставку Шагала в западной Германии. С тех пор, небольшими частями, он на короткое время одалживал свою коллекцию для показа в музее метрополитен в Нью-Йорке, в галерее «Тейт» в Лондоне, в Лос-Анджелесском музее искусства, и давал её для галерей в Японии, Италии, Германии и в других местах, но советские власти все время отвергали просьбы об аренде всей коллекции. Некоторые крупные советские чиновники, включая покойного министра культуры Екатерину Фурцеву, его тайную покровительницу, были польщены тем, что такие заграничные выставки и показы узкому кругу избранных в Москве помогают рекламировать русские творческие достижения, усиливая престиж России за рубежом, не бросая вызов официальным артистическим канонам дома. В обмен Костаки было позволено продавать работы менее известных современных художников и, вероятно, часть его великолепной ценной коллекции классических икон.

В рамках очевидного соглашения с властями он последние годы играет роль осторожного консерватора. В конце 1950-х и начале 1960-х, он, случалось, принимался собирать работы таких современных неофициальных художников как Оскар Рабин, Дмитрий Плавинский или Василий Ситников. Любопытствующие иностранцы в то время часто использовали Костаки как гида по подпольному миру нонконформистского искусства. Но по мере того, как рос его полуофициальный статус, он порвал с такими художниками и продал многие из их работ. Когда, в сентябре 1974 года они сделали смелую попытку организовать свою выставку под открытым небом, Костаки частным образом проявил обеспокоенность их конфронтационный тактикой, опасаясь, что она подвергает опасности его мирок. “Так искусству не помогают”, – жаловался он. На какое-то время, пока “скандал” не утих он прекратил допускать русских до своей коллекции.

Он также защищался от утверждений иностранцев по поводу того, что Советы задушили политическими притеснениями движение авангарда. “Это неправда, – убеждал он однажды вечером разношерстную группу гостей, в некотором противоречии с его же собственными рассказами о том, как трудно находить спрятанные произведения искусства. – Авангардисты посылали работы за границу. Выставлялись там. Свобода у них была. Но народ их искусства не понимал. Никто их не признавал и не ценил их творчество. Везде – в Англии, Америке, во Франции люди потеряли интерес к искусству авангарда. Кубизм принимался. Фовизм тоже. Но не авангард. Он вернулся лишь в последние десять-пятнадцать лет.”

Une image contenant portrait, Visage humain, personne, habits Description g;n;r;e automatiquement

Его горячая приверженность русским художественным достижениям и намеренно предпринимаемые усилия избегать оскорбления властей помогли заслужить некоторую официальную благосклонность.

Когда была жива госпожа Фурцева (фото), она убеждала его в том, что при открытии новой Третьяковской галереи в 1977 году некоторые из работ его коллекции могут там появиться.

Заручилась ли она тогда необходимой поддержкой партийного руководства или нет, осталось после её смерти неизвестным, и у Костаки появились новые основания для беспокойства.

В качестве последней надежды он выговорил себе кое-какие условия о том, что ему будет дозволено держать у себя и продавать небольшие части коллекции в качестве семейного наследства, если он согласится уступить основную часть России.

“Я не хочу, чтобы коллекция погибла,”- говорил он мне с очевидной озабоченностью стареющего человека, оказавшегося в деликатном положении. – Когда русские созреют до признания этого направления в искусстве, я уступлю коллекцию государству.”

Une image contenant texte, ;criture manuscrite, lettre, document Description g;n;r;e automatiquement

Сильно уступая в материальном отношении коллекции Костаки, одно средство влияния на умы и чувства людей оказалось для частного мирка музыкальной интеллигенции куда более широким и сильным по своему воздействию – это песни подпольных бардов.

Пускать по кругу заведомо непубликуемые произведения является давней русской традицией, идущей ещё с пушкинских времён, когда 150 лет назад царь и его цензоры блокировали публикацию некоторых из его стихов.

Русские называют это явление samizdat, что дословно означает “самопубликация”.

С приходом электронного века и удобных малогабаритных кассетных магнитофонов самиздат претерпел настоящую революцию, и сделал работу сторожевых псов идеологии бесконечно более сложной.

Писатель или юморист с гитарой может спеть какую-либо забавную песенку с политическим подтекстом на дружеской вечеринке и, если кто-то захватил с собой кассетный магнитофон, то неподцензурное тиражирование начнётся тут же, и волнами будет расходиться до бесконечности. Русские подобрали этому явлению очень подходящее слово – magnitizdat, то есть “магнитофонная самопубликация”.

Благодаря этому медиуму, современные, стоящие вне закона менестрели советского общества сумели достучаться до многомиллионной аудитории, причём не только до молодых людей и недовольной строем интеллигенции, но и до технократов и даже правительственных и партийных чиновников, тайком восхищающихся их творчеством.

Начиная примерно с 1960-х годов, когда Хрущев выпустил заключённых сталинских лагерей, пара десятков таких бардов приобрела известность. Наиболее известными фигурами этого подпольного мира стали Булат Окуджава, Владимир Высоцкий и Александр Галич. Все они добились успеха внутри советского культурного истеблишмента, частью которого сами и являлись.

Une image contenant instrument de musique, habits, instrument ; cordes, personne Description g;n;r;e automatiquement

Окуджава является известным и преуспевающим либеральным поэтом, недавно разменявшим пятый десяток.

Его “Глоток свободы” – забавный, непристойный и весьма необычный исторический роман о революционерах России 19-го века, известных под именем декабристов представляет их не по стереотипу советской пропаганды как группу бесстрашных героев, но людей поверженных, побитых жизнью и смятенных в своих чувствах, несмотря на их прекрасные демократические порывы.

Его песни, часть из которых он исполняет на публике, а часть только приватно, несут очень меланхоличный и лиричный настрой отрешённости.

Как раненый на войне ветеран, Окуджава написал много песен о бесцельной и безжалостной жестокости войны, решительно расходящихся с официальными панегириками.

“Не верь войне, мальчишка, – поётся в одной из них, – не верь, она грустна, не верь, она грустна, она грустна, мальчишка, как сапоги, тесна. Твои лихие кони не смогут ничего: ты весь – как на ладони, все пули – в одного [7].

Несколько раз Окуджаву порицали идеологи за “негражданскую” позицию его баллад, но он продолжал их слагать до того момента, когда, в июне 1972 его исключили из компартии за “антипартийное поведение и отказ осудить публикацию некоторых своих произведений за рубежом”. Одно время Окуджава был менее активен, но к середине 1970-х, отчасти вернувшись в истеблишмент, выступал в ходе “творческих вечеров” как официально приемлемый самодеятельный исполнитель.

Une image contenant concert, microphone, habits, Artiste de musique Description g;n;r;e automatiquement

Самый популярный из бардов на сегодняшний день безусловно Высоцкий, стильный, светловолосый, известный всей стране актёр московского либерального театра на Таганке, где я несколько раз смотрел его выступления. Высоцкий женат на известной французской кинозвезде Марине Влади и стал идолом всей молодёжи.

В юности он побывал в лагерях [8], вышел оттуда во время хрущевской оттепели и помирился с режимом, играя в кино рассчитанные на патриотическое воспитание молодёжи роли альпинистов, геологов и осваивающих Сибирь комсомольцев.

На телевидении и в театре на Таганке, актёр, который едва разменял пятый десяток, имеет хорошую репутацию благодаря сыгранным им ролям Гамлета, Галилея в спектакле по Брехту, и Печорина в лермонтовском “Герое нашего времени”.

Высоцкий умело идёт двумя курсами. Его пять официально записанных пластинок включают чисто советские песни об альпинистах, дружбе, космонавтах и погибших в войне. Даже его неофициальный репертуар, включающий юмористические напевы, где высмеивается шахматист Бобби Фишер, жесткая игра канадских профессиональных хоккеистов или председатель Мао, исполняется с долей здорового патриотизма, и он может спокойно играть его на концертах, а армия самодеятельных исполнителей может петь это все под гитару на улицах, ничего не опасаясь. Чем уже круг его слушателей, особенно если это группа актеров, пьющая до утра, тем на больший риск он идёт.

Один писатель с восторгом пересказывал мне, как Высоцкий в песне потешался над безграмотной и бессвязной речью директора завода, что было явно рассчитанное на симпатию московской интеллигенции, свысока смотрящей “на наших неотесанных начальников”. Однако так далеко он заходит очень редко. Один из номеров Высоцкого обыгрывает “неравенство звуков” в нотном стане, намекая на сословность сознания советского официоза. Другая, “Баллада о валютном магазине”, высмеивает культурную элиту, толпящуюся в специальных торговых точках, где ничего не продают за рубли, чтобы купить за особые сертификаты ковры, шубы или икру. В третьей песне, под именем вымышленного персонажа “Сережка Фомин”, бичует чиновников, просидевших всю войну в тылу, но получивших высшие правительственные награды.

Кровь лью я за тебя, моя страна
И все же мое сердце негодует
Кровь лью я за Сережку Фомина
А он сидит и в ус себе не дует.

Но, наконец, закончилась война
С плеч сбросили мы словно тонны груза
Встречаю раз Сережку Фомина
А он – герой Советского Союза [9]

У Высоцкого много песен о тяготах лагерной жизни, о судьбе штрафных батальонов на фронте, и есть одна смелая баллада, повествующая о душевной травме нормального человека, помещенного сумасшедший дом, где настоящие умалишённые угрожают ему: “и рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую, ей богу этот Гоголь бы нам не поверил бы”. Но осторожный Высоцкий, имеющий дар вуалировать инсинуации, в своих песнях никогда прямо не говорит, попал ли человек в лагерь человек в лагерь или в психолечебницу за политические преступления или за что-то менее подрывное. И это лишает остроты многих из его песен.

Une image contenant Visage humain, personne, habits, portrait Description g;n;r;e automatiquement

Как и Окуджава, он подвергался общественному остракизму, его ругали за “наживу”, когда за четыре дня он дал в Новокузнецке 17 концертов при законном одном выступлении в день, ему запрещали выезд во Францию повидать жену, или когда он хотел ехать вместе с ней. Но он всегда выходил сухим из воды, защищаемый огромной популярностью и лояльностью своих баллад. “Он умён – заметила одна журналистка, – У него все получается, потому что знает границы. Даже сотрудники КГБ собирают его песни. Они знают их все, в том числе и про лагеря. Любят воровской жаргон его песен – они ведь сами воры. Высоцкий знает, что можно покритиковать отдельные явления то там, то сям, но нельзя ругать систему, партию и трогать их (начальство) персонально. Его песни – не политические. А политические погубили Галича.”

Une image contenant musique, instrument de musique, personne, instrument ; cordes Description g;n;r;e automatiquement

В отличие от Высоцкого, Александр Галич, представитель старшего поколения, не был в лагерях, а течение 30 лет был преуспевающим писателем, пока разочарование и чувство вины не привело его в ряды подпольных бардов.

Он – лишь один из трёх, кого я знал лично. И его сатира куда более колюча, его взгляд на советскую систему безутешен, а темы песен куда острее, чем у Окуджавы и Высоцкого.

Родившись в 1918 году, он получил актерское образование в система Станиславского и стал успешным драматургом. Десять его пьес и несколько сценариев, в описании советских критиков: “отображали романтику борьбы и созидательного труда советской молодёжи” и широко исполнялись, пока он не впал в немилость, хотя некоторые из его лучших сценариев не прошли цензуру.

Острые мотивы морального диссидентства его подпольных баллад принесли Галичу прозвище “Солженицина песни”. Начинающий лысеть, с пышными усами, Александр Галич похож на Шавье Кугата [10] с той разницей, что он выше, крепче сложением и имеет более грустный вид. Согнувшись над своей маленькой гитарой, поющий немелодичным басом, он может превратить квартиру, наполненную сигаретным дымом и потеющими людьми, в политическое кабаре. “Первый вопрос у меня бытовой, – начинает он. – Если кто-то позвонит, попросите перезвонить через часик-полтора”. Этот очевидный намёк на то, чтобы попросить КГБ подождать, когда Галич споёт свои политические песни, воспринимается смехом. Затем, очень серьёзный, он затягивает “Балладу о чистых руках”, бичующую политический жребий советского гражданина, вынужденного “мычать и жевать и внимать”, пока горят костры в сибирских лагерях заключенных и советский бронепоезд стоит под Прагой, Галич словно повторяет урок школьной грамматики: “Я умываю руки, ты умываешь руки, он умывает руки” [11].

Гитарное сопровождение у Галича минимальное, часто аккорды просто служат музыкальной подпоркой рассказчику, который выдаёт безукоризненную пародию на бюрократический язык публичной жизни, сыпет историческими аллюзиями и использует арго подполья. Для пущей выразительности он создаёт гротескные комбинации, например, изображая Сталина Иродом в притче о Рождестве, или вынуждая Иоганна Себастьяна Баха как символа творческой личности, преодолевать повседневные трудности советской жизни. Он трогательно поёт о антисемитизме в Варшаве и о поездах, отправляющихся в Освенцим, или о зэках сталинских лагерей. Но где он смелее всех и тем самым отличается от всех, так это в тех стихах, где поётся не только об угнетенных советских маленьких людях, но и о высокопоставленных и властных угнетателях, тем самым бросая вызов современному поколению лидеров.

В нескольких песнях он говорит о том, что сталинские настроения живы, и палачи мечтают о возврате к старым временам. В одной причудливой вокальной фантазии он рассказывает о том, как памятник Сталину вместе с тысячью других его монументов оживают и, под покровом ночи, под бой барабанов, проникают в спящий город. Другой характерный для Галича текст рассказывает об успешных карьеристах, пробившихся на самый верх благодаря тому, что молча следовали доминирующему потоку.

Пусть другие кричат от отчаянья,
От обиды, от боли, от голода!
Мы-то знаем – доходней молчание,
Потому что молчание – золото!

Вот так просто попасть в богачи,
Вот так просто попасть в первачи,
Вот так просто попасть в – палачи:
Промолчи, промолчи, промолчи!..

Галич населил свой песенный репертуар в более чем сотню номеров несколькими характерными для советской жизни персонажами. В тот вечер, когда я его слушал, публика просила исполнить песни про Клима Петровича Коломийцева [12], “рабочего, бригадира, орденоносца и депутата горсовета”. В одной из баллад Клим Петрович просит начальство присвоить его цеху звание передового за выдающиеся производственные показатели и выполнение плана аж до 1980 года, но оно отмахивается от его инициативы, говоря о том, что это вызовет нездоровый резонанс со стороны западных СМИ, потому что цех выпускает колючую проволоку! Ещё одним из выступлений Клима Петровича, неизменно восхищающих русских является язвительная пародия на выступления на обязательных для всех пропагандистских собраниях разного рода. По ошибке Климу Петровичу дают текст выступления, предназначенный для женщины, и он зачитывает его перед публикой.

«Израильская, — говорю, — военщина
Известна всему свету!
Как мать, — говорю, — и как женщина
Требую их к ответу!

В изумлении Клим Петрович смотрит на публику и на партийных боссов, но, поскольку никто и ухом не ведёт, не слушая выступающего, как обычно это бывает на таких собраниях, он зачитывает текст до конца. После чего секретарь райкома хвалит его: “Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему”.

Une image contenant plein air, arbre, b;timent, maison Description g;n;r;e automatiquement

Что удивительно, несмотря на остроту его стихов, Галич дал один массовый публичный концерт – первый и последний – в начале 1968 года в Доме учёных Новосибирского Академгородка (фото выше), бывшем в то время гаванью либерализма, где 2500 человек слушали его песни три часа или больше. Он мне сказал, что его песни в память Пастернака, антисталинские напевы и номера про Клима Петровича были восприняты с энтузиазмом. Но позже его вызвали в Союз писателей и запретили дальнейшие выступления. “Ну, конечно, – улыбнулся он, – прямо никто не запрещал. Но вы знаете этих лицемеров: “Мы не рекомендуем, у тебя же больное сердце, парень. Не следует перенапрягаться…”

На свадьбе у Дыховичного из молодежи были четыре человека. Сам Дыховичный, его невеста, свидетельница невесты и свидетель жениха – В. Высоцкий. Остальные были немногочисленные пожилые родственники с обеих сторон. Фото Д. Бальтеманца.

Ниспровержении Галича произошло в сентябре 1971 года, в ходе частной вечеринки, где он даже не пел.

По его словам, на свадьбе молодого актёра Ивана Духовичного с Ольгой Полянской, белокурой дочерью Дмитрия Полянского, члена Политбюро, песни Галича исполнял Высоцкий.

Полянский, имевший репутацию большого консерватора, как потом рассказывали, лишь ухмылялся легким песням самого Высоцкого, но резкая сатира Галича его возмутила. К удивлению отца, собственный сын Полянского, морской офицер, вступился за Галича, сказав, что ничего такого в этих песнях нет, и что их поют даже на флоте, что ещё сильнее обозлило Полянского.

По словам Галича, Полянский тем же вечером позвонил Петру Демичеву, партийному надзирателю за культурой, и, в течение 10 дней, 29 декабря, Галича исключили из Союза писателей под тем предлогом, что он пропагандировал сионизм, уговаривал людей уезжать в Израиль и отказался осудить публикацию текстов своих песен на Западе. Он также потерял свои права сценариста. Некоторые из его фильмов были сняты с проката, а из других вырезали титры с его именем. “Я не только неприкасаем, я ещё и неупоминаем”, – сердито говорил он позже. Он остался без работы и был вынужден жить на инвалидную пенсию в 60 рублей в месяц, выделенную ему после нескольких инфарктов. В начале 1974 года, когда он больше не мог выносить существования отверженного, он подал прошение на посещение своего двоюродного брата в Нью-Йорке, но получил отказ “по идеологическим причинам”. В открытом письме международному комитету по правам человека он протестовал, заявляя, что «был лишен всех прав, за исключением права смирится с лишением всех прав и признать, что в 54 года моя жизнь практически кончена, получай свою пенсию инвалида и заткнись”. Но в результате международной кампании в его поддержку в середине 1974 года ему позволили эмигрировать.

[1] Фамилии Розанов в книге Смита явно не везёт. Он постоянно пишет её как Розонов (Rozonov) или Розонова (Rozonovа). Прим. перев.

[2] Школьных (и тем более пионерлагерных) газет в прямом смысле этого слова, то есть печатных, а не стенных, в СССР не было. Никакая типография не напечатала бы такую газету. Прим. перев.

[3] Хедрик Смит знает о школьных стенгазетах , ведь его дети учились в советской школе, но не в курсе, что ни одна школа в СССР самостоятельно не выпускала ничего в печатном (типографском) виде. Мне кажется, что то, что он называет bulletin boards и видел на стенах школы были напечатанные школьной секретаршей на машинке документы типа расписания уроков. Прим. перев.

[4] В русском издании «Вторая книга». Прим. перев.

[5] В оригинале Рутко (Rutko). Прим. перев.

[6] В оригинале снова «Розонова» (Rozonova). Прим. перев.

[7] Перевод на английский Джин Сосин, из “Magnitizdat: Uncensored Sons of Dissident,” в издании Рудольфа Л. Тоукса: “Dissent in the USSR (Baltimore, 1975). В цитируемых отрывках песен Окуджавы и Галича я пользовался превосходным переводом Сосин. (Прим. Хедрика Смита)

[8] Неверная информация. На самом деле Высоцкий никогда не сидел и не был даже судим. Прим. перев.

[9] Владимир Высоцкий, “Seryozhka Fomin”, из “Ballads from the Underground”, в сборнике Problems of Communism (USIA, Washington. Том XIX, #6, стр. 28). Отбор и перевод Миша Аллен.

[10] Шавье Кугат (1900 — 1990) — испано-американский руководитель джазового оркестра, аранжировщик, певец, актёр, режиссёр и сценарист. Один из ключевых популяризаторов латиноамериканской музыки в Америке. Прим. перев.

[11] Имеются в виду следующие строчки:

А танки идут по вацлавской брусчатке,
И наш бронепоезд стоит у Градчан!
И песня крепчает: “Взвивайтесь кострами!” –
И пепел с золою, куда ни ступи.
Взвиваются ночи кострами в Остраве,
В мордовских лесах и в казахской степи…
На севере и на юге
Над ржавой землею дым.
А я умываю руки!
А он умывает руки,
Спасая свой жалкий Рим!
И нечего притворяться –
Мы ведаем, что творим!

[12] В оригинале Клема Петровича Коломицева (Klem Petrovich Kolomytsev). Прим.перев.

 


 


 

 


Рецензии