Печать Ясыни Глава 1
1726 год. Свято-Успенский Княгинин монастырь. г. Владимир.
Монастырь возвышался на пологом холме, словно выдохнутый временем остров тишины посреди колышущегося зеленью мира. Его стены, побелённые, но местами отъеденные дождями и ветрами, хранили следы былой славы и молитв, застывших в камне. Купола церкви, сине-золотые, как забытые небеса, вспыхивали при свете солнца, словно напоминание о том, что над каждым земным страданием всё же простёрта высота.
Дорога к обители извивалась между вековыми липами и дубами, чьи ветви казались руками, охраняющими покой святого места. По обочинам тропы — полевые цветы, чуть склонённые, будто склонялись в молчаливом приветствии к тем, кто приходил сюда не по приказу, а по зову сердца, хотя в каждой такой твердыне либо томилась, либо смирилась и нашла свой путь душа плененная. За монастырём, словно старая подруга, текла река — ленивая, но светлая, с золотистыми бликами на воде. Её звуки не нарушали тишину, а скорее были её частью — перешёптывания воды о корни и гладь камней звучали как древняя молитва, бессловесная, но вечная. Чуть поодаль, как скромные сёстры монастыря, притаились две деревеньки — Звонец и Бабье Поле. Их крыши были низки, заборы перекошены, но из труб вились тонкие струйки дыма, а огороды пестрели капустой, маком и укропом. Люди в этих деревнях жили так, как дышат: просто, но с устоявшейся верой в то, что свет приходит вместе с рассветом, а хлеб с благодарностью.
Они шли не просто эскадроном — они были, как медный отзвук державного колокола, что гремит над степью, напоминая о власти и чести. Пятеро гвардейцев Преображенского полка скакали по просёлочной дороге, вздымая пыль, как кони времен — тяжёлые, стремительные, неудержимые.
Впереди — ротмистр Силантий Арцыбашев, широкий в плечах, с глазами как тёмный лёд Волхова. На его лице — ни эмоции, ни страха, только внутренняя выправка, привычка приказывать и привычка побеждать. Его плащ тяжело бил по спине, а шпага — старинная, французская работы — звенела в ножнах с глухой тяжестью. Он был первым в седле и последним, кто позволил бы приказу быть осмеянным.
Следом за ним — корнет Лаврентий Шереметьев, молодой, словно ещё не прошедший закалку, но уже с тенью войны в глазах. Его усмешка, казалось, жила отдельно от тела — дерзкая, быстрая, почти бесстыдная. Он не боялся — не потому, что был храбр, а потому что ещё не знал, чего следует бояться. Его конь — гнедой с белыми пятнами — летел по дороге, как пущенная стрела.
По правому флангу — старший унтер-офицер Мирон Кудряш, широкощёкий, с казачьими усами и голосом, который, говорили, перекликался с пушечным выстрелом. В бою он шёл первым, в мирной жизни молчал. Его руки — как дубовые ветви, его взгляд — как ночь в Псковских лесах. За ним в седле чувствовалась земля, которую он не раз спасал от вторжения.
Чуть поодаль, но строго по строю — рядовой Стахий Дьяков, человек из простого народа, но с сердцем воина и душой песенника. Его ружьё казалось продолжением руки, а медаль за Нарву — блистала на груди, несмотря на то, что он не любил хвастать. Он знал травы, умел лечить, но если нужно — и убивал без колебаний. Его конь шагал размеренно, не уступая быстрым, и казалось, чувствовал каждую мысль своего всадника.
И последний, замыкающий строй — ефрейтор Григорий Леонтьев, с лицом, словно вырубленным из камня. Немой с рождения, но не нуждавшийся в словах. Его топор висел за седлом — не церемониальный, а тот, что врубался в вражеские головы при штурме шведских укреплений. Его молчание говорило громче любого приговора, а верность была такой, что, говорили, сам Меншиков держал его имя у себя в списках избранных.
Скачка их была быстрая, как сама воля императрицы. Гвардейцы скакали к монастырю, пыль стояла столбом, птицы взмывали в небо, а в сердцах у местных крестьян сжималось предчувствие: если такие прибыли — значит, будет не просто перемена, а трещина в устоявшемся.
Пять теней от их фигур ложились по дороге, будто печать пятеричной силы. И ни один из них не сомневался, зачем едет. Но только один знал, что сердце этой миссии — не приказ, а предчувствие великого поворота.
День выдался хмурым — и от туч, и от предчувствия. В монастырском саду в этот час по обычаю читали молитвослов, и тишина стояла благословенная. Но она разлетелась, будто крылья вороньи взмахнули, когда у калитки раздался глухой стук — не робкий, не просительный, а уверенный, как шаг аршинной власти.
— Во имя её императорского величества, откройте! — прогремел голос ротмистра Арцыбашева. Он не кричал — он утверждал. Калитка, вековая, дубовая, вздрогнула под этим звуком.
Сестра-привратница вздрогнула, бросив ведро воды, и поспешила во внутренний двор. Мать-настоятельница, игуменья Николая, уже стояла у окна своей кельи, наблюдая, как скакуны упрямо топчут монастырскую пыль, будто выжигая её присутствием.
Она знала, чьих рук это люди. Преображенцы. А за ними — всегда чужая воля. Стужа пробежала по её спине — не от страха, а от воспоминания.
Императрица Екатерина, когда-то ещё просто Мартой, любовницей её отца…
И та же женщина, что, дорвавшись до власти, вырвала её, шестилетнюю девочку, из материнских рук, будто плевел из земли. Её мать сослали в заброшенный скит за Урал, сам отец — вряд ли он вообще вспоминал и женщину из высокого боярского рода, что не имела смелости сопротивляться его страсти, и дитя, рожденное во грехе и насилии. Машенька осталась тут, в стенах, ставших тюрьмой, прежде чем стали пристанью.
Она не любила гостей с печатью и шитьём. На ее памяти они ни разу не приходили с добрыми вестями. Их уделом было вершить чужую волю, и чаще всего эта чужая воля приносила беду. И потому, не открыв своих дверей, велела:
— Проведите их в малую трапезную. Пусть садятся. Воды им и хлеба, не более. Если хотят говорить — пусть ждут.
Гвардейцы вошли в тишину, не склонив голов. Высокие, неукротимые, слишком живые для этих стен. Лаврентий Шереметьев первым кинул насмешливый взгляд по иконам, как бы бросая вызов: что, и вы мне не рады?
Сестры разносили воду и ломти хлеба. Мирон Кудряш тихо поблагодарил, остальные молчали, вслушиваясь в приближающиеся шаги.
Игуменья вошла, неся на себе не столько чёрный схимический покров, сколько память о сломанных судьбах.
— Что нужно миру от мира сего? — спросила она без поклона.
Ротмистр встал и протянул свиток.
— Императорская грамота. Приказ о передаче под конвой девицы Анастасии Фёдоровны Воротынской, находящейся под покровом монастыря. Для следования в Санкт-Петербург.
Мир сжался до звука воска, ломающегося под печатью. Николая не взяла пергамент. Только посмотрела — так, будто за этим письмом стоял призрак. А он и стоял.
Настенька. Та самая. С руками, что знали травы. С глазами, в которых спала древняя мудрость рода. Умная, тихая, как утренняя роса, что знает всё о свете, но не говорит. Та, у кого в венах текло то же, что когда-то в ней самой — не кровь, а память рода.
Она взяла письмо. Пальцы чуть дрогнули. И всё же голос её был твёрд:
— Молиться она должна перед дорогой. Три дня поста и молитвы, как положено по канону перед великим путём. После — передам. Но знайте: монастырь не тюрьма, а и не проходной двор. Спутайте в деревню. Там у старосты станете не постой до времени отъезда.
Гвардейцы переглянулись. Но ротмистр кивнул.
— Мы подождём. Приказ — не часовой. Но воля будет исполнена. Только от чего мы не можем тут остаться, а в лишь в деревню?
Игуменья Николая прищурилась, вглядываясь в молодого человека.
— Лихорадка у нас. Трех сестер намедни схоронили. Она вышла из трапезной, тихо шепнув послушнице. — Как этих выпроводишь, Настю ко мне кликни.
Анастасия вошла в кабинет игуменьи Николаи и огляделась. Убедившись, что хозяйка кабинета отсутствует, девушка достала из кармана передника пузырек с маслом и намазала потрескавшиеся, замерзшие руки. Покрытые пятнами царапины нещадно саднило. Но ничего не поделаешь. На уборке капусты их осталось четверо и нужно все собрать и обработать, пока зачастившие дожди и нежданно нагрянувшие холода не превратили сочные кочаны, с таким трудом выращиваемые сестрами в гнилое месиво.
Жар помещения, сменивший промозглый холод убаюкивал. Сказывалась усталость и переживания за сестер, что неожиданно слегли в лихорадке. Из всех монахинь и послушниц, числом тридцать семь на ногах осталось лишь восемь женщин, на плечи которых легли все работы в монастыре. Сестра Ефросинья – лекарка и травница, была безотлучно с тяжко болящими, троих из которых уже схоронили на маленьком монастырском кладбище. Остальные же, едва поспевали управляться с хозяйством и огородом, убоявшись брать помощников из мирян, ибо опасались, что неизвестная хворь перекинется и на них.
До сих пор ей не доводилось бывать в кабинете настоятельницы. И теперь она с интересом разглядывала убранство представшего ее взору помещения.
Свет скользил по толстым стеклам небольшого окна, отражаясь в старинной бронзе лампады, что висела перед иконой Богородицы — единственным цветом в строгом убранстве. Стены, выкрашенные в бледную охру, хранили прохладу камня и вековую тишину, словно слышали больше молитв, чем слов.
Под окнами стоял массивный дубовый стол — гладкий от времени, с потемневшими кромками и следами воска. На нём лежал раскрытый помянник, а рядом — песочные часы, чётки из можжевельника и чернильница из синего стекла. Перо было обмакнуто недавно — капля чернил застыла на его кончике, как мысль, не успевшая стать словом.
Пол был устлан вытертым ковром с восточным узором — подарок княгини, когда-то спасённой молитвами сестёр. Над дверью висел простой крест, а под ним — деревянная полка с духовными книгами: «Лествица», жития святых, псалтырь, несколько листов писем с сургучами — свитки судеб и просьб.
В воздухе стоял запах воска, старого пергамента и лёгкой прелой влаги — дыхание старинных каменных стен. Где-то в углу скрипнула мышь, и этот звук прозвучал почти как часть молитвы.
Здесь всё было подчинено не времени, а вечности. Кабинет был не просто местом — он был сосудом памяти, сосредоточения, испытания и воли. И каждая вещь здесь знала цену тишине.
Совершенно лишенная сил девушка присела на краешек дубовой лавки по левую руку от двери —задремала, под громкое разноголосое щебетание птиц за слегка приоткрытым окном. Из марева сна ее вырвал крип открывшейся двери.
— Настя. Прошелестел ласковый голос настоятельницы. Девушка вскинула глаза и быстро вскочила с лавки, но была остановлена повелительным жестом хозяйки кабинета. — Сиди, известно мне, что и ты и сестры неимоверно устали. Нынче не до церемоний.
Матушка Николая не выглядела по-монастырски строгой — её лицо было светлым, как утренний снег на куполах, и тёплым, как луч сквозь облака. Тридцать лет — не много и не мало, но в её взгляде жило такое тихое знание, которое редко встречается и в седых. Она была женщиной высокой, с прямой спиной, в тёмном, выношенном до мягкости одеянии, без единой лишней нити — как в одежде, так и в словах.
Лицо у неё было ясное, с тонкими чертами и глубокой линией губ — не от строгости, а от внутренней собранности. Глаза — цвета старого янтаря, внимательные и ласковые, но проникающие вглубь, будто сразу видели, кто ты есть на самом деле. Она говорила негромко, будто каждая её фраза была молитвой, и потому за ней тянулись не из страха, а из покоя.
В ней жила тишина, умеющая слушать. Она не приказывала — просила. Не судила — молилась. Не спорила — показывала своей жизнью. Но стоило кому-то выйти за черту милосердия — и в ней поднималась твердость не гнева, а совести. Её доброта не была мягкотелостью, а прощение не было слабостью.
Она любила цветы — в небольшом монастырском саду за алтарной апсидой росли подснежники, шиповник и иссоп. Она сама ухаживала за ними — в редкие часы безмолвия. Она была той, чья душа сама стала храмом. И потому даже самые растревоженные приходили к ней — и уходили, как после литургии: тише, чище, с надеждой. Трудно было бы поверить в то, что она внебрачная дочь почившего Императора и высокородной боярыни. Все бывавшие в монастыре аристократки были заносчивыми, не проявляющими вежества ни к своей прислуге, ни к сестрам, к которым обращались за помощью. Вроде и приезжали за покаянием, но вели себя так, словно оно — покаяние лишь у алтаря, а не среди людей. Будто не людскими руками Господь творит дела свои.
Матушка молчала, вглядываясь в лицо Анастасии, будто стараясь прочесть, что у той на душе. И лишь тиканье часов, примостившихся за высоким шкафом, заполненным книгами, заполняло эту тишину, густую, как медовое марево.
— Из столицы прибыли гвардейцы с посланием от Ее Императорского Величества. Третьего дня тебе надлежит отбыть в Петергоф.
Глаза послушницы удивленно распахнулись, а ладонь, будто в испуге коснулась губ.
— Мне не ведомы подробности, но для тебя подыскали жениха и вскоре ты выйдешь замуж.
— Замуж? Сердце Анастасии взволнованно пропустило удар. — Но, матушка, разве не следовало мне через год принять постриг и посвятить себя Господу?
— А ты желаешь стать Христовой невестой? С усмешкой спросила женщина, зная свободолюбивый нрав воспитанницы, ее тягу к шалостям, не смотря, на то, что от природы Анастасия Воротынская была тиха, вдумчивая.
— Нет. Голос Насти и выражение лица были извиняющимися. — Только и замуж я не хочу. Она чуть подумала. — Хотя может и хочу, да не так.
— Не много нам женщинам выбора люди дают: замуж или монастырь, а коли не то и другое, так вековухой сидеть.
— Мне бы о роде моем узнать. Ты, матушка молчишь, не рассказываешь, другие и вовсе не ведают, кем они были. Лишь фамилия, да имя батюшки и осталось у меня.
— Ох, девочка. Чтоб о роде твоем рассказать, так за века следует сказание вести. Туда, где вера была старая и умения, что сейчас либо повывели, либо они так затаились, что и не разберешь где. Воротынские ведут свой род с времен незапамятных. О них я и сама знаю мало. Глядишь доведется в столице, и сама прознаешь. Известно мне лишь, что и до Всеволода Большое Гнездо ваш род славился и были твои предки Колочарами Ясынями. Такие вещицы творили, что нынче никто уж не может. Позабыто волшебство. Но чую, что не так все просто. Не спроста, когда при царе Федоре Алексеевиче скончался твой дед князь Василий Борисович Воротынский все ваши имения отошли в государевы казну, не смотря, на то, что и наследник имелся. И неспроста, напали на твоих родителей и убили, а после, привезли тебя сюда, с наказом постричь в монахини. Да и нынче, не спроста тебя забирают. Понадобилась ты для чего- то Екатерине.
— Чем же я могу быть полезна Императрице? У меня и имущества то две укладки, да шкатулка с уборами.
— Ты ей нужна, да то знание, что за тобой стоит.
— Какое- такое знание, когда кроме псалтыри, да молитв я знать ничего не знаю. Ну историю, географию, что отец Лазарь мне преподал. Она встрепенулась, будто что-то вспомнила. — Неужто ей могли вышивки мои приглянуться? А как? Где Дворец, а где мы.
Игуменья Николая задумалась.
— Настя, а когда отец Лазарь тебя учил, ты ничего странного за ним не замечала?
Девушка пожала плечами.
— Странного нет. Да только спрашивал какие сны мне снились, не находила ли чего. И что я могла тут найти, кроме работы, да молитвы.
— Наверное могла, ты Настя чего и найти. Ведь обитель эту твоя прапра бабка, уж и не ведаю в каком колене заложила. Знатная княгиня, что творила вещицы волховские могла чего и припрятать, а тебя бы к ним кровь позвала, коли дар тебе есть.
— Дар? Удивилась Анастасия. — Никакого дара во мне нет. Да и грех, это дары всякие.
Игуменья вздохнула.
— Грех, не грех Настя. Да я вот, что тебе скажу. Ты последняя из Воротынских, в ком дар может быть. Да и мать твоя не абы какая девица была. Дочь Якова Велимовича Брюса. Не простой он был человек. Так, что как почувствуешь, чего, никому не доверяй, а коли и доверишься, то проверяй прежде. Не спроста тебя забирают. Будь осторожна. Береги себя.
Свидетельство о публикации №225051100934