Письма Дон-Жуана

I

«...о чем я предпочел бы умолчать. О ваших руках, например, которые отдаленно, лишь формой пальцев, напоминают мне руки другой женщины, и особенно этот изгиб, когда вы распрямляете ладонь…
Эльвира была полна, суетлива и бестактна, но обладала потрясающим чувством ритма. Ее пальчики скользили по клавишам, извлекая, словно бы из струн ее собственного существа, что-то легкое, нежное, порой дурашливое, совершенно, казалось бы, несвойственное этому монументальному телу, которое нужно было всякий раз брать приступом, как в знаменитом стихотворении одного поэта. Она была холодна и, подозреваю, не умела любить. Однако стоило ей подсесть к спинету, как в ней просыпалось удивительное, редкое, легчайшее мастерство, имеющее в своей основе глубокое чувство пола, мастерство, знающее о себе самом, прекрасное в своей соразмерности той музыке, что извлекали ее быстрые хрупкие пальцы с чуть приплюснутыми подушечками...
Образ Эльвиры приводит мне на память Лауру, певичку, воробышка; вы, вероятно, слышали о ней и ее трагическом конце. Она пела, аккомпанируя себе на случайных инструментах, расстроенных от варварского обращения с ними детей и дуэний (многие из последних понаехали из Англии после ужасной казни Карла I). Мы скитались с Лаурой из города в город, в черной карете, которую мне уступил за полцены курфюрст Кёнигсбергский; с каким-то непостижимым легкомыслием, словно перчатки, меняли мы одно пространство обитания, к которому даже не успевали привыкнуть, на новое. Впрочем, у нас была причина для этого: безумная ревность человека, который любил Лауру с детства. Я хотел драться с ним, но она в слезах умоляла меня не делать этого. Я не мог понять этих слез, как и ее странной привязанности к монстру, наводнившему наши маршруты убийцами, рыскавшими повсюду.
В некоторых интонациях вашего ночного лепета я слышу эхо ее голоса, проникнутого беспечностью и нежностью, пока не пришла им на смену выхолощенная пустота, как если бы у этой женщины вдруг отобрали душу. Лаура перестала петь, и с тех пор под этим именем скрывалась кукла, бессмысленная, пустотелая, зловещая кукла, вроде того жуткого легендарного существа, о котором мне рассказывал один раввин в Праге.
Однажды, каким-то чудом вырвавшись из засады на нас, устроенной ее любовником (чье имя слишком известно, чтобы называть его вслух), — мы оказались в домике лесничего, который любезно уступил нам свое жилище до утра, сославшись на какие-то неотложные родственные обязанности на одном из близлежащих хуторов (это было в Курляндии). Лаура была возбуждена чрезвычайно; опасность и приключения действовали на нее вдохновляюще, и ее милый голос наполнял бревенчатый домик каким-то сладким теплом, не умолкая ни на минуту, даже в моменты соития, которое теперь, по прошествии многих лет, кажется мне непрерывным, длящимся до самого рассвета. Наутро мы сели в нашу карету, возница гикнул, вдоль дороги потянулись огромные мрачные ели, верхушки которых были подернуты розовым солнечным светом. Лаура заснула у меня на плече...
Она не была красива. Лицо ее было даже вульгарно, но когда она пела или смеялась, когда смотрела на меня с такой гордостью и преданностью, что мне впору было возомнить себя сверхчеловеком, — ее черные глаза сияли таким счастьем, что излучали ваши глаза вчера и третьего дня, и в тот незабвенный вечер, когда я впервые вас увидел на рауте у нашего Филиппа, с той разницей, что ваш небесно-голубой взгляд озаряет меня доверчивостью, поистине, бесконечной! Очевидно, другой мужчина на моем месте прибавил бы, что он не стоит этой доверчивости, что она в высшей степени не заслужена им, но я не буду говорить вам этого: да, она не заслужена мной, но я ее достоин...»

II

«…позднее, когда, распрощавшись с маркизой, я усаживал вас в карету, мне вспомнилось, что моя флейта осталась в гостиной. Я вернулся за ней в полутемную комнату (старый Джузеппе уже гасил свечи) и, уже на выходе, заслышал голоса, повторявшие ваше имя. Невольно я остановился.
— Бедная М., она даже не представляет себе, в лапы какого кровожадного хищника угодила!
— Не правда ли? — отвечала маркиза. — Мне говорили, что этот человек страшнее Синей Бороды: он учиняет своим жертвам такие пытки, что… Я даже слыхала вещи просто немыслимые: когда, сломленная усталостью от его ненасытных притязаний, жертва засыпает, он отворяет ей вену и сквозь тонкую иглу медленно высасывает кровь несчастной!
 — О ужас! Вы хотите сказать, дорогая маркиза, что этот человек… я даже не осмелюсь выговорить это слово…
— Да, дорогая, вы совершенно правильно меня поняли: Дон-Жуан — вампир!
Судя по последовавшему тут же глухому удару, собеседница маркизы упала в обморок. Я как ни в чем не бывало вышел из-под лестницы и, приняв соответствующее выражение лица, взбежал по ступеням. Осторожно приподняв голову впечатлительной особы, я незаметно ущипнул ее чуть выше локтя.
— Что такое? — Та мгновенно пришла в себя, но, увидев меня, побелела пуще прежнего и вновь потеряла сознание.
Маркиза, ошеломленная не столько обмороком бедняжки, сколько моим внезапным появлением, глядела на меня так, словно не далее как вчера вечером мое бездыханное тело предали земле. В высшей степени растерянное выражение на ее лице навели меня на мысль, что, очевидно, мне предстоят хлопоты не над одним, а над двумя слабыми созданиями, но надо отдать должное маркизе: она совладала с собой. Это подтвердило мое давнее наблюдение: что природные аристократы гораздо жизнеспособнее дворян-неофитов.
Так вот с каким монстром вы имеете дело!..»

III

«…слава, что идет обо мне, справедлива лишь в той степени, в какой вообще может быть справедлива мирская слава, и здесь не имеет ровно никакого значения, хула это или хвала. Любая слава оскорбительна. И приходится мириться с ней постольку, поскольку являешься невольным ее предметом. Льстить она может либо глупцу, либо негодяю. Не являясь, вопреки мнению света, ни тем, ни другим, я полагал бы совершенно излишним оспаривать его, но стрелы, обильно напитанные ядом этой славы, как правило, достигают своей цели в момент, когда жертва менее всего думает о защите, когда она в высшей степени безоружна, и мученик Себастьян является точнейшей, хоть и печальной, тому иллюстрацией. Но, будучи открыт совершенно, человек порой может представлять собой этакое бестелесное пространство; стрелы пролетают сквозь него и — о ужас! — поражают существо, к нему ближайшее, самое любимое.
Ближайшим ко мне существом являетесь вы, а я так открыт, так отверст, так бестелесен в своем чувстве к вам и в своей, поистине, безграничной благодарности миру за то, что вы есть, — что все стрелы, направленные в меня, могут поразить вас. Одна надежда: что вы в своем чувстве ко мне столь же открыты миру. И тогда, вы подумайте, мы неуязвимы в своей прекрасной открытости, разверстости, представляя собой сплошное пустое пространство!.. О чем-то подобном говорил мне один доктор в Аугсбурге, правда, по совершенно иному — метафизическому — поводу, называя это пространство «отрицательным» и приводя в качестве примера то, что древние греки мыслили под Хаосом как одной из первосущностей бытия. Счастливый человек был этот доктор! Но я… Моя метафизика вся сводится к вам, к чувствам, к тому, что почтеннейший ученый с простительным пренебрежением называл «физикой». И тут я безутешен, поскольку опыт говорит мне, что женщина телеснее мужчины, что даже те исключительные экземпляры человеческого подвида (печаль, печаль побуждает меня иронизировать, используя лексикон мудреца, почившего в Бозе!), которые возведены церковью в ранг святых, достойны восхищения как раз потому, что отреклись от себя именно через эту телесность, став жертвами тем более ценными, что пострадали по-женски, приняв всю бездну мук, присущих плоти.
Но вы не святая, во всяком случае пока вы живы. И эти ядовитые стрелы вас не минуют. Вот еще один повод дать вам благоразумный совет: отрекитесь от меня. Но если бы я был благоразумен! Сердце мое, втайне от моего разума, говорит вам: отрекитесь от телесности, станьте святой при жизни, будьте пусты так же, как пуст мой сосуд, который именно поэтому полон любовью и нежностью, поистине нечеловеческой. Она разрывает мне сердце, и душа моя скорбит, чувствуя, как это легкое веянье воспаряет ввысь, и я плачу от счастья, и нежность, как Ангел, оставляет меня… увлекая вашу душу, а я остаюсь один, здесь, на Земле, проклятый всеми (ведь и что такое слава, как не проклятие?), и каждый мой шаг, отражаясь в трех тысячах человеческих зеркал, причиняет мне Танталовы муки. И тогда я смеюсь, исхожу дьявольским хохотом, переиначивая афоризм другого моего глубокомысленного приятеля: «я проклят, следовательно я существую...»

IV

«…так что бедняга Платон торжествует. Ах, вы только послушайте, как это пошло звучит: что идеальное представление человека о себе самом порождает в его душе представление об идеальной его половине! Мужчина мечтает об идеальной женщине, а та — об идеальном мужчине. Те, кто, в силу случайных обстоятельств, принадлежит к нашему немногочисленному кругу, свободному от унизительных забот о хлебе насущном, кажется, только и заняты, что ищут свою половину, которая, между тем, не существует в идеальном виде, ибо место идеала в Эмпирее, не на Земле. Воображение рисует мне забавную картину: сонмище особей, рыщущих по свету в поисках этой идеальной половины и обманывающихся на каждом шагу. Ах, Боже ты мой, какие разочарования! Муки оставленных, брошенных, взывающих к небесам: «Господи, он (она) меня обманул(а)!» Если бы у меня было намерение поучать, я бы непременно воскликнул: «Безумцы! Зачем же вы ищите то, чего не существует?».
Платон мне друг, но истина дороже. А истина говорит мне, что любовь вовсе не поиск идеальной половины. Идеальная половина уже во мне, коль скоро я имею о ней представление. Любовь — это обретение божественной полноты здесь, в этом глухом, убогом, пошлом, грубом, но всё же прекрасном мире. Да-да, божественной полноты — при жизни!
Молва насчитывает три тысячи моих любовниц. Когда человек действительно любит, он не в состоянии каждый свой шаг оценивать со стороны, учитывая точки зрения окружающих людей, но и таиться от них он тоже не в состоянии. Все его порывы тут же становятся предметом салонных (или кулуарных, что, кажется, одно и то же) бесед. Общество развлекает себя злоречием, и вряд ли имеет смысл его упрекать в этом: сплетни питаются человеческой неудовлетворенностью, прежде всего неудовлетворенностью в любви. Вы только взгляните на то, с какой жадностью и как живо передаются подобного рода слухи из уст в уста. Что причиной тому? Зависть? Да, но лишь отчасти. Главным же образом нашими салонными законодателями руководит — вы не поверите! — восхищение, да-да, восхищение, что кто-то из нас получил как дар способность любить всем сердцем, всей полнотой души, безоглядно. Ведь как мы смотрим на мир? Если другой человек вдруг проявляет высокие чувства, то это в полной мере подтверждает истинность дара в отношении нас самих. В конце концов, сплетни есть понимание (правда, довольно извращенное в своем виде) человеческой святости, богоравности. Да, на первой стадии зародившегося чувства мы как бы примериваем партнера к нашему представлению о нем. Но уже в дальнейшем мы любим конкретного человека, а не призрак, любим не за его соответствие (или несоответствие) обретающемуся в нашем сознании призраку, а за то, что возлюбленное существо не имеет отношения к идеалу, за то, что оно настоящее, живое.
Когда-нибудь философы придумают для этого термин, назовут это, скажем, «витальностью» или чем-то сходным, — всё дело во времени, в опыте, который человек может осмыслить, лишь находясь на некотором расстоянии от себя самого.
Наша с вами любовь, в ряду других, вполне может сослужить этим будущим умникам службу эксперимента, тем более что нам уже при жизни выпало сомнительное счастье стать притчей во языцех. Та жизнь, то количество жизни, которое заключено в вашем существе, поразительно! Никогда я не встречал ничего подобного!.. Вот фраза, к которой, я знаю, вы не упустите случай, чтобы не придраться.
— Вот как? — усмехнетесь вы, прищурив ваши зеленые с ореховыми крапинками радужки так, что они в мгновение сделаются черными, как смола. — Сколько раз вы говорили эту фразу другим женщинам: «Никогда не встречал ничего подобного»?!
Не так много, чтобы вызвать ваш гнев, сударыня. Я мог бы сказать эту фразу каждой из женщин, которых любил. Каждая из них была неповторима. Я любил даже недостатки: родимое пятнышко на спине, длинноватый или курносый нос, легкий налет темной поросли над верхней губой, полноту или худобу ног, их не всегда безупречный абрис… В вас, дорогая, я так же ценю изящество ваших рук и детскость взгляда, как и младенческий овал лица и некоторую несуразность жестикуляции, когда вы развлечены чем-то или кем-то…
Сейчас, когда я пишу эти строки у себя за столом, при свете нагоревшей свечи, а вы спите в двух шагах от меня на кабинетной кушетке, сбросив с себя покрывало, я гляжу на ваши черты, на ваше тело, такое обольстительное в полумраке и такое младенчески беззащитное, — странная печаль овладевает мной: ведь ничего из того, что я хотел бы сказать вам сейчас, сию минуту, что ведет моим пером по этой синей бумаге с водяным знаком на просвет (я люблю глядеть на него, мерцающего в унисон с пламенем свечи), — ничего из этого я никогда вам не расскажу так, как говорю разрозненным этим листкам, — и слава Богу, слава Богу…»

V

«…Вас пугает моя бессонница. Полно! Возможно ли мне сомкнуть глаза? Один из поэтов нового сладостного стиля как-то прочитал мне стихотворение, очень близкое моему теперешнему состоянию. Как я жалею теперь, что не записал его! Глупо, бессмысленно пересказывать стихи, но самый пафос их сводился к тому, что влюбленный поэт не может уснуть из боязни утратить всё, чем овеяна эта любовь: запахи сада, цвет предрассветного неба, гомон птиц, но главное — лицо возлюбленной, в котором отражается весь этот мир, обреченный на смерть так же, как каждый из нас. Тоска по бессмертию! Вечное благословение, отпущенное каждому — каждому! — мгновению жизни… Ах, эта бессонница! Нежелание знать о том, что истекающий день когда-нибудь исчезнет, умрет. Не знать предела той удивительной, мощнейшей свободе, которая обуревает меня с того дня, как мы впервые увиделись. Ощущение всемогущества питает меня, заменяя сон и пищу,— всемогущества и страшной жалости ко всему земному, к каждой черточке нашей жизни: биению шмеля об оконный витраж, шороху ящерицы в мокрой от росы траве, стуку ночного сторожа с его заунывной песней, пряданию жеребца в конюшне, вкусу вина и тому, как оно мерцает в свете свечей, гулу в каминной трубе и беспокойной пляске огня… — я могу перечислять всё это бесконечно, включая ночных мотыльков и шероховатость фолиантов на моем столе! Но стоит мне коснуться в этом перечислении вас, и Песнь песней Соломона покажется убогой прозой, ибо вы необозримы, неисчерпаемы в своей красоте, в ваших милых привычках и манерах, в звуке голоса, в малейших изгибах вашего тела, в неисчислимом множестве выражений, которые излучают ваши глаза, в легком, едва заметном подрагивании кончика вашего носа, когда вы рассказываете о чем-то, особенно если речь зайдет о вашем детстве или сокровенных мыслях… — стоит мне лишь упомянуть о вас, и я теряюсь в вашей бесконечности! Что же будет, если я заговорю об этом? Поэзия и самого сладостного стиля померкнет в сравнении со мной…
Я знаю, что вы сказали бы мне на это:
— А почему вы решили ограничиться лишь упоминанием обо мне? Или у вас не хватает духу разрешиться этой бесконечной поэмой?
О, не будьте так тщеславны! Однако у меня есть что ответить вам: потому что я делаю это каждый миг в течение уже многих дней (или лет?), счет которым давно потерял. Вот в чем причина моей бессонницы, печали, легкой усталости, этой «живой маски нежности» (как замечательно вы это сказали!) на моем лице, которое, между прочим, когда я встречаю свое отражение в зеркале, гипнотизирует меня: в себе самом я нахожу всё больше черт, свойственных вам. У меня такое чувство, что однажды вместо собственного отражения я вдруг увижу вас. С тайным нетерпением я жду этого часа; я предчувствую, что он станет для меня роковым… Мне кажется, что в этот момент произойдет непоправимое, я… [В письме недостает одной страницы.]
…говорил ли я вам, что этот поэт (его звали Оддоне), представитель нового сладостного стиля, исчез при довольно странных обстоятельствах? Среди множества версий того, что с ним случилось в действительности, одна всерьез занимает меня. Именно та, что он стал женщиной. Вы, наверное, слышали о новом чуде, явившемся в Милане: поэтесса Оддена очаровала своей красотой герцогский двор. Или это только совпадение? «Вот до чего может довести бессонница!» — скажете вы, и, конечно же, будете правы. О, ваша несравненная правота!..»

VI

«…меньше всего мне хотелось вас удерживать, хотя одна мысль о разлуке причиняла мне страшную боль. Я прилагал все силы, чтобы не выказать своего состояния, этого странного окаменения души, по мере того, как приближалась минута расставания. К тому же, вам, прячущей слезы, необходима была моя нежная поддержка, чтобы придать уверенности в том, что эта разлука не причинит нашей любви ущерба, а напротив, лишь укрепит ее.
Но странное дело: едва ваша карета скрылась за перелеском, как во мне возникло необъяснимое ощущение правильности происходящего. Да-да, именно так, еще очень неопределенно, но с неизъяснимой основательностью, поселилось оно в моей душе. Как долго я стоял, глядя на дорогу и угасающее небо, подернутое малиновыми отсветами заката, — минуту? четверть часа? час? — я не знаю. Это движение, когда вы входили в карету, опираясь о мою руку и перенося свое тело с земли на шаткую подножку, казалось, застыло перед моим внутренним взором, оставив в душе чувство недоумения и восторга. Лишь когда я вошел в дом, в котором вас уже не было, но где всё говорило о вашем присутствии: ваш ридикюль лежал на каминной полке, ваша шаль висела на кресле в столовой, на столе в кабинете лежала книга с разрезным ножом вместо закладки (ночью вам вдруг понадобился Эпиктет и мы так долго смеялись над этой прихотью), надкушенное яблоко в библиотеке, а спальня!.. — кругом были вы, вы, вы, всё говорило о том, что вы на минуту отлучились, вышли в сад и вот-вот вернетесь… Ощущение это было столь живо, мучительно, что я выбежал на крыльцо, позвал своего верного садовника и велел ему запереть дом, ничего в нем не трогая, лишь бы уберечь следы вашего присутствия. Я схватил шпагу и, оседлав своего жеребца, помчался не разбирая дороги прочь. Теперь, задним числом, я понимаю — смейтесь, смейтесь! — что совершил магический обряд: я запер часть вашего существа, ваш дух в собственном доме, будучи внутренне совершенно убежден: что бы ни случилось во время нашей разлуки, вы непременно вернетесь, и у меня будет случай, если вы почему-либо решите со мной расстаться, хотя бы проститься с вами…»

VII

«У них клуб, дорогая. Более того, не далее, как вчера, я имел наслаждение быть его участником. Заседание происходило в гостиной баронессы Элеоноры. Судилище в отсутствие обвиняемого. Они ведать не ведали, что под именем стареющего кавалера де Грийе (у меня чудесная бородка, изготовленная лучшим парикмахером Неаполя, а бакенбарды!..), изрыгавшего самые несусветные обличения в мой адрес, был никто иной, как Д.Ж. Признаться, поначалу я просто не поверил своим ушам: настолько фантастическим мне казался сам факт, что уважающие себя и уважаемые мной люди готовы тратить свое время и душевные силы на покорного слугу. Обвинения, прозвучавшие из уст приглашенных «свидетельниц», поначалу лишили меня дара речи: всех, кроме одной, я видел впервые, а эта единственная, с кем меня связывала когда-то давно доверительная, но сугубо платоническая дружба, едва заслышав гневные филиппики своих товарок по несчастью, питаемые извращенным воображением, половой неудовлетворенностью, но, прежде всего, теми дукатами, которые им заплатили, — не выдержала зверского пафоса этого фарса и ускользнула, сославшись на недомогание, в котором, как вы можете догадаться, обвинили меня, стоило ей переступить порог.
Справившись с первым потрясением (и едва не выдав себя столбняком, сковавшим мои члены и вдруг разрешившимся затем безудержным смехом), я, как вы понимаете, внес самую весомую лепту в это судилище, порассказав такие отвратительные вещи о себе самом, что мне стоило труда балансировать на грани самого несусветного вымысла и достоверности, подавляя спазмы гомерического хохота, зарождавшегося в моей утробе и жуткими всплесками выкатывавшегося из горла, так что, спохватываясь, я спешил превратить его в кашель чахоточного, благодаря чему общество старалось держаться от меня подальше, хотя и проникалось ко мне искренним состраданием, поскольку сама чахотка легко объяснялась ранней смертью мадам де Грийе от ее неутоленной страсти к обвиняемому, а также совращенной этим последним мадемуазель де Грийе, которая в результате своего рокового влечения к чудовищу пополнила армию неаполитанских гитан. Прибавьте к этому уязвленность в общественном мнении после неудачной дуэли с обидчиком, оставившем у правдоискателя рану в легких; представьте посыпавшиеся на него несчастья косвенного характера (скажем, смерть любимого жеребца, который якобы был отравлен, или же пожар в замке, во время которого исчез сундук с фамильными драгоценностями) — о, каким состраданием к несчастному де Грийе прониклось общество!..
Мое лицедейство вышло наружу: горничная баронессы узнала меня. Что ж, в этом есть своя выгода: теперь заседания клуба на какое-то время примут более узкий характер и будут не часты. А я не знаю, что мне со всем этим делать. С одной стороны, эти сборища настолько ничтожны, чтобы придавать им какое-то значение. Но с другой…
У меня был друг (его убили на дуэли), так вот, он был настолько щепетилен в вопросах чести, что на столе у него стояла ваза с лоскутками бумаги. На каждом из этих лоскутков было имя человека, который когда-либо нанес моему другу (или ему казалось, что нанес, — покойник был человеком мнительным) оскорбление или обиду. Время от времени он перебирал эти лоскутки, вспоминая о своей обиде, подогревая чувство мести. А когда ему случалось отомстить, он с детской веселостью рвал в клочки какой-либо из своих лоскутков, полагая свою честь отомщенной.
Вспоминая об этом человеке, я жалею, что не обладаю его мстительным простодушием. И если желание мести за причиненные мне оскорбления приступами находят на меня, я начинаю думать о вещах страшных: о том, с каким бы хладнокровием я в одночасье расправился со всем этим великосветским сбродом. Я представляю катастрофу, причиной которой был бы я сам, и те мучения, холодным наблюдателем которых стал бы… Но подобные приступы слишком кратковременны. Вы знаете, как я отходчив. Однако дальше так продолжаться не может. Я объявляю войну всему этому зверству, и отныне всякий, кто скажет обо мне дурно, будет или приговорен мною к смерти, если это мужчина, или же, если это женщина, подвергнут самой страшной пытке, на которую они пойдут добровольно, из одного тщеславия быть упомянутой в моем списке. Они хотят этого! Прекрасно! Я составлю этот список и всё сделаю для того, чтобы каждое имя было вписано в него кровью!
Мне тем большее наслаждение, дорогая моя, доставляет обращаться к вам, что, разумеется, вы никогда не получите этого письма. В сущности, в полную силу мы любим в себе лишь то, что невозможно у нас отнять или подвергнуть какому бы то ни было ущербу. А это не что иное, как наше отсутствие в сознании других людей, даже любимого существа, — отсутствие, помеченное именем довольно-таки случайным, кличкой, под которой ничего нет, если не считать бесформенного тумана, который клубится, изменяя едва возникшие очертания. Нас нет, дорогая, ничего нет. Есть лишь сам этот туман, который, под действием страсти, заставляет нашу сущность клокотать так, что не допускает даже мысли о собственной недостоверности: еще бы, разве возможно было бы испытывать столь мощные чувства, если бы не существовало нашего «я»? Ответ «нет» вызвал бы только смех.
И я смеюсь, дорогая моя. Смеюсь над собой и над вами, смеюсь над своей жизнью и над этим кровавым списком… Кстати сказать: та женщина, которая сбежала с судилища, прислала мне наутро записку. Мне доставит удовольствие переписать ее своей рукой:
«Милостивый государь -
всеми залогами нашей прошлой дружбы (о каких залогах идет речь? о подаренных книгах? об альбомных стихах и рисунках?.. — я просто теряюсь в догадках) заклинаю вас: будьте осторожны! Своенравным образом жизни вы настроили против себя многих могущественных персон. Дело приняло столь серьезный оборот, что сам король… Вы должны понимать, что вам может грозить. Если вы сами не дорожите своей жизнью, то не должны забывать о тех, для кого она почти свята.»
Представьте себе мои чувства, когда я прочитал это, мою уязвленную природную скромность и мое непомерное тщеславие, занявшееся алым огнем, словно на его угли вдруг плеснули спиртом. Велик соблазн переписать это письмо полностью, но незачем плодить документы, компрометирующие женщин…» [Письмо, очевидно, не закончено.]

VIII

«…я ведь знаю, что наша с вами любовь умрет. За окном дождь. Турниры отменены. Карты наскучили. Общество… — но вы знаете, какого я о нем мнения. Уехать куда-нибудь? То обстоятельство, что вы где-то неподалеку, в какой-то сотне лье от меня, заставляет страдать. Так что будьте готовы к тому, что в один прекрасный день (дождливый, конечно же) я вдруг явлюсь пред светлые очи вашей уважаемой тетушки. Подозреваю, она не будет в восторге от этого, но что делать, если я желаю только одного — видеть вас, говорить, быть с вами!..
Впрочем, пока вас нет, я займусь своими списками: это если не развлечет меня, то даст мне силы не умереть от тоски в ожидании новой встречи, любимая…»

IX

«Дорогая -
мой образ жизни не может предполагать сколько-нибудь длительных отношений. Флирт, увлечение, роман, не более того. Не потому чтобы я был непостоянен и ветренен; я, быть может, слишком постоянен, слишком верен. Время и пространство меня занимают лишь как материал, благодаря которому я могу что-то испытывать и существовать особо. Можно сказать, что я вещь настолько мало изменчивая, как будто живу не в пространстве и времени, а в вечности и повсюду. В древности меня, вероятно, причислили бы к сонму богов и, как бог, я представлял бы собой выражение какого-нибудь человеческого свойства: твердости, неуступчивости, независимости от обстоятельств, верности, наконец.  Или же — способность пути, как о том писал когда-то китайский мудрец, но пути, не растворяющегося в мировом Дао, а скорее — единственность тропы, ведущей в блаженную тьму, о которой мне известно немного, но которую я люблю больше всего на свете, если под ней понимать малодостоверное предчувствие этой мглы, мое пред-представление о ней. Эта тьма есть тьма последняя, ожидающая нас по смерти, и, вместе с тем, она есть тьма первоначального Хаоса, содержащего в себе семена мира…
Ну, не смешно ли занимать ваше внимание этой невразумительной метафизикой?
Поговорим о другом…» [Рукопись обрывается.]


Рецензии
Однажды, на регулярной вечерней встрече, девушка прочитавшая "Письма..." заметила, что данная новелла не похожа на другие произведения Эдуарда Освальдовича.
Она права, и права безусловно.
Но: все тексты Эдуарда Кранка не похожи друг на друга. Они разнятся замыслами, лексикой, стилями, героями, композициями, морфологией. Объединяет тексты писателя талант: большой, умный, щедрый.
А ведь есть ещё и поэт Эдуард Кранк!
Не в моих правилах давать советы, поэтому призываю:
- Читайте произведения Эдуарда Кранка! Испытаете много прекрасных мгновений!

Лев Можейко   06.06.2025 09:53     Заявить о нарушении
Лев, большое спасибо за добрые слова!

Эдуард Кранк   10.06.2025 11:51   Заявить о нарушении