Там. Гл. 1

       Там, за облаками…
       (Роберт Рождественский)

       To whom it may concern…
       (Из делового оборота)
               

       Первым упокоился дед Сергей, за ним через два месяца бабушка Нюся. Когда же безутешные родственники стали разбирать их осиротелые вещи, выяснилось, что многие из них представляли ценность только для своих прежних хозяев. Скорбная участь таких вещей известна: что-то в дальний угол, что-то на дачу, остальное на вынос. Прочим когда-то милым сердцу пустякам для сохранения прежнего статуса требовалось возведение их в ранг семейных реликвий. Двадцатитрехлетний внук Сергуня, названный так в честь деда, итогов посмертной инвентаризации дожидаться не стал и заявил права на дедов компьютер. Не от нужды (у кого же нынче нет компьютера!), а по прижизненному наказу бабушки Нюси: 
       «Когда меня не будет, загляни в дедов компьютер. Он последние несколько месяцев что-то там сочинял. Сказал, может тебе будет интересно…»   
       Поскольку сам дед при жизни с такой просьбой к Сергуне не обращался, он отнес наказ бабули на счет ее крепнущей мнительности и пообещал, что обязательно посмотрит и не после, а до ее ухода, до которого ей, слава богу, еще жить, да жить. Сказал с грубоватой нежностью, рассчитывая обратить в пустяк ее беспокойную, хворую тревогу. Деда и бабушку Сергуня любил. Их сияющие умильной добротой лица запечатлелись в его памяти с тех же пор, что и родительские. Они были с ним неистово добры и непомерно заботливы. Если родители всегда что-то требовали, то дед с бабушкой во всем ему потакали. Их особая, кровная связь возникла и укрепилась в нем задолго до того, как он понял, что у мамы тоже есть мама и папа. В детстве он воспринимал их любовь как должное и никогда не спрашивал себя, кто из них больше его любит. Бабушка потчевала его сказками, дед рассказывал о Космосе, и ему нравилось и то, и другое. Запомнилась доверчивость, с которой он на прогулке хватался за дедову руку и внимал его поучительным рассказам об окружающем мире. Памятно их терпение, с каким они сносили его детские капризы. По мере взросления его привязанность к ним наливалась крепнущей признательностью, пока не достигла высот ответной заботы. Чтобы унять неизбывную бабушкину тревогу по поводу подстерегавших его козней судьбы, он с улыбкой придумывал и рассказывал теперь уже ей сказки о своем беззаботном благополучии. Дедом же тайно и явно гордился за его самородный, энциклопедический, философский склад ума и оригинальность суждений. Уход деда мало того что стал для него первой потерей близкого до слёз человека, так еще и открыл безжалостную, бесцеремонную внезапность смерти. Посулив бабусе долгий век, Сергуня искренне уверился, что отодвинул неизбежное на неопределенный срок. Бабулина мнительность, однако, оказалась вещей, и через два месяца ее не стало. В ее скоропостижном, поспешном, можно сказать, уходе виделось нечто мистическое, добавившее к его горестной скорби суеверное смущение.
       На десятый день после ее кончины Сергуня распахнул дедов компьютер и на его безмятежно голубом экране обнаружил единственную папку, озаглавленную «Внуку Сергею». Открыв ее, Сергуня обнаружил что-то вроде предисловия:
       «Привет, внук! Если ты читаешь эти строки, значит, меня с вами больше нет. И тут ничего не поделаешь. Как говаривал Ремарк: «Всегда кто-нибудь умирает первым». Одно утешение: придет время, и мы с бабушкой снова соединимся на небесах. Во всяком случае, я, упертый и неисправимый материалист, очень бы этого желал, хотя всегда полагал, что загробной жизни нет, потому что Вселенная – не богадельня для почивших нарушителей законов термодинамики. А жаль – я бы хотел побывать там, чтобы встретить и обнять наших предков. Уверен – они хорошие, добрые, порядочные люди.   
       Я прожил отпущенный мне срок. Хорошо ли, плохо – судить тебе. Хотелось бы верить, что мои чистосердечные признания, которые ты здесь найдешь, тебе в этом помогут. Надеюсь, ты выкроишь из своей молодой, кипучей жизни немного времени и прочтешь то, что я написал. Что-то поймешь сейчас, что-то позже. Не бойся - это не скучные мемуары и не хроники старения. Тут дело в другом. Всю жизнь мы, фигурально говоря, смотрим себе под ноги и только в конце её на небо. Вот и я, продукт безбожной эпохи, задираю теперь голову, но не в поисках ответа на вопрос, возможно ли «сидя на облаке, говорить о море» или «наблюдать за живыми, когда они принимают душ». Я смотрю туда в попытке понять напоследок, что есть Космос и зачем существует этот показной хаос, за которым кроется нерушимый порядок вещей. Хотелось бы знать, что мы для него и что он для нас. Уверен: все тайны земной жизни не здесь, а там. И пусть мои догадки, гипотезы, сомнения с научной точки зрения наивны, я убежден: лучше быть в чем-то уверенным, чем во всем сомневаться. Если же мои соображения заставят тебя скучать, «представь меня, отбивающего чечетку в звездном небе» и займись чем-то более занимательным. В конце концов, жизнь начинается со сказок и ими же заканчивается, с той лишь разницей, что вначале нам их рассказывают родители, а в конце – врачи. Да убережет меня здоровый скепсис от безысходных сентенций Экклезиаста».
       Далее следовал поделенный на главы текст, который приводится ниже в его оригинальной орфографии.

                1   

       Жалею, что не вел дневник. В итоге остался один на один с памятью, которая есть самый ненадежный и капризный инструмент в нашей навигации по бурному морю жизни. Вместо того чтобы быть беспристрастным бортовым журналом, она сама себе редактор и цензор и живет по своим законам. Тем не менее, в моем возрасте, когда материальное перестает заслонять собой идеальное, она мой единственный ресурс. Хочу, насколько это удастся, переворошить ее кладовые и подкрепить ею запасы накопленного опыта. Но в отличие от именитого почитателя шахмат и бабочек, у которого на один грамм мнемозина приходится литр расцвеченной воды, я собираюсь быть понятным и лаконичным. К счастью или к несчастью, я «не подвержен чему-то вроде легких галлюцинаций, позволяющих собрать детали далеко отстоящих друг  от друга предметов и явлений в одну связную цепь ассоциаций» и к тому же «не наделен в редкой мере цветным слухом». В утешение мне и в пику именитому синэстету Бог наградил меня абсолютным слухом, отчего словесные эскапады моего уважаемого оппонента представляются мне полихроматическими с оттенком атональности хитросплетениями, которые, пройдя через художества альтерации, модуляции и обращений, завершаются внятной тоникой. Знаю: твой слух не хуже моего, хотя вкусы у нас разные. Кстати, о музыке. На мой взгляд, возникшая, как и все живое, из хаоса, энтропия музыкального вещества к концу девятнадцатого века свелась к минимуму и достигла вершин гармонии. Именно тогда можно было смело утверждать, что природа создала человека только затем, чтобы он создал музыку. Но увы: если принять за постулат слова Чайковского «Мелодия есть душа музыки», то после него и раннего Рахманинова она, к сожалению, свою душу испустила. За исключением «Болеро» с его эротической подоплекой всё дальнейшее воистину сумбур и первородный хаос. Если считать музыку составной частью коллективного сознания, то ее нынешнее состояние красноречиво иллюстрирует степень его распада. Так называемое музыкальное (и, к сожалению, не только) мышление усложнилось (а вернее сказать, осложнилось) до такого состояния, что его невразумительные суждения понятны лишь чокнутым профессионалам. Кое-как еще держится песенный жанр, но и он на грани вымирания. Спрашивается, что дальше? А дальше нужно понять, присуща ли музыка разуму или она его случайная опция. Мое мнение: присуща, и ее психологическая основа – осмысленное эстетическое чувство. Если чистому разуму в перспективе суждено от него (и от прочих чувств) избавиться, судьба музыки, как и прочих искусств незавидна.
       Ты знаешь, насколько я неравнодушен к музыке. Более того, музыка – это единственное, что по-настоящему трогает меня до сих пор. Детство мое совпало с золотым временем советских песен, поставщиком которых по голливудскому обычаю стали фильмы. В песнях пелось о любви, и я распевал их вместе с матерью, нисколько не стесняясь их взрослого содержания. Войдя же в пору стеснительности, приспособился мурлыкать их себе под нос: в песнях для меня всегда главным была мелодия. Остается только поклониться в пояс матери, то бишь, твоей прабабушке за то, что отдала меня в частные руки одной незабвенной старушки, которая в дореволюционное время выступала в Одесской опере (подтверждено фотодокументально), а теперь коротала остаток дней в нашем областном сибирском центре. Пухлая, уютная, повадками и манерами из далекого чопорного прошлого, она была умеренно строга и терпелива и с одаренными, и с бездарями. Я ходил к ней девять лет, и она возлагала на меня определенные надежды, которые я, увы, не оправдал. Тем не менее, она поставила мне технику, позволившую вполне сносно исполнять такие вещи, как Прелюдия №2 Рахманинова и «Революционный этюд» Шопена. На обложке «Траурного марша» Шопена она написала: «Когда узнаешь, что меня больше нет, сыграй этот марш с чувством, с толком и в нужном ритме». И пришло время, и я сыграл. Играл, и по спине бегали мурашки. После убрал ноты и никогда их больше не доставал. Знаешь, что самое обидное? Что всё так полнокровно, бережно и поминутно пережитое уходит вместе с нами в никуда.
       В пятнадцать лет я увлекся джазом. Небезобидные американцы помимо стандартов своего суматошного, навязчивого бытия втюхали миру три джи: джип, джинсы и джаз. При этом джаз, объявивший себя прокламатором творческой свободы, оказался посильнее всех прочих культурных зараз. Везде, куда проникала его бацилла, начиналось брожение, а вслед за ним разложение. Вот и у нас с его появлением композиторы хотели сочинять, как на Западе, писатели – писать, как на Западе, кинематографисты – снимать, как на Западе. Того же хотели художники, скульпторы, архитекторы и прочие культуртрегеры. А простой народ хотел одеваться и жить, как западный обыватель. В конечном счете, африканские тамбурины и заграничная зараза потребительства разрушили нашу косную евразийскую империю. Но перед этим империя успела произвести ламповый приемник «Урал-57» и магнитофон «Яуза-5» - произвести и продать их нашей семье. Пользуясь намотанным на стояк отопления проводом как антенной, я вылавливал из коротковолнового диапазона джазовые стандарты, внешне изрядно побитые молью помех и подпорченные изнутри набирающим силу модальным строем, отличавшимся от раннего джаза как Шёнберг от Чайковского. Записывая все это на магнитофон, я собрал неплохую фонотеку и, воспроизводя по мере сил записанное на слух, к концу школы мог подкрепить свои познания не только словесно, но и инструментально. К этому времени дичок джаза вопреки всем ботаническим правилам надежно прижился на культурном древе классики, отчего к примеру наполненная джазовыми соками полифония Баха обрела вторую молодость. Ты знаешь – я неплохо разбираюсь в джазе и подобно опытному ювелиру могу сходу отличить настоящий бриллиант от подделки, и эталоном здесь воркующее вибрато Эллы Фитцджеральд в сопровождении Оскара Питерсона. Если меня спросят, в чем секрет гипнотической притягательности джаза, я отвечу: в его волновой и ритмической основе. Помню, как впервые услышал “Blue Rondo a La Turk” Дэйва Брубека. Хорошо помню непроизвольное волнение, как будто кто-то подбирал ключи к моему восторгу. Уверен: внутренне мы настроены на некую частоту, кратную нашему сердцебиению.
      Хотел бы предупредить, что жанр моих приватных записок предполагает внежанровую свободу, а потому прими как должное их хаотичный характер и не удивляйся моим шараханьям из тему в тему. Итак, продолжаю.
       Я вырос среди паровозов, и запах креозота и мазута мне дороже дорогого парфюма. Сегодня мой литерный несется на всех парах. Все дальше пункт отправления, все ближе конечная станция. Что ж, сойду и с любопытством огляжусь. И тут уместно вспомнить, как я впервые очутился во Франции. Случилось это в первой половине семидесятых прошлого века, и только тот, кто знаком с порядками того времени может оценить вопиющую, скандальную неправдоподобность моего попаданства. А всего-то надо было мало-мальски владеть французским, быть комсомольским активистом и самое главное, угодить под разнарядку. Прочих метафизических слагаемых, которые всегда присутствуют в каждом чудесном событии, мне знать не дано. О джек-потовом характере моей удачи можно судить по тому, что таких как я в многомиллионном Питере на тот момент набралась всего дюжина. При этом забавно само по себе мое знакомство с главным виновником всей этой авантюры - французским языком. Так получилось, что за два года до этого я, следуя тогдашней моде, решил записаться на курсы английского языка, чтобы, как это тогда говорилось, «читать Шекспира в подлиннике». Глупость, как я теперь понимаю, несусветная, свидетельствующая об инфантильности и о повальном иждивенчестве образованных советских обывателей, каким, увы, был я сам. Доказательства? Были бы у них взрослые мозги, Бориска никогда бы не сел на царствие. Как бы то ни было, за двадцать лет до этого я пришел в уютную школу на Крюковом канале и занял очередь на запись. Когда же достиг ее середины, спереди раздалось: «Английский кончился, остались немецкий и французский!» Мне бы огорчиться, а я не смог сдержать улыбки: всё выглядело совсем как в анекдоте того времени, где мужчина идет по улице и видит очередь. Спросил, что дают, и услышал в ответ: «Шурики-мурики». Мужчина встал в очередь и, отстояв половину, услышал: «Шурики кончились, остались мурики!» Он все же достоял до конца и купил двести граммов муриков. Прикол же в том, что придя домой, он развернул кулек и увидел, что там шурики. Вот так и получилось, что я из двух зол выбрал язык Наполеона, притом, что в школе и в институте изучал язык Веллингтона. Наверное, для того, чтобы прочитать в оригинале панический клич французов в деле при Ватерлоо: “La Garde recule! Sauve qui peut! (Гвардия отступает, спасайся, кто может!)” Так или иначе, через два года я со свидетельством об окончании курсов попал на три недели в Сорбонну, куда летом со всего мира съезжаются франкофилы, дабы усовершенствовать свой французский. Там быстро выяснилось, что моему французскому грош цена: сдав письменный тест на отлично, я изъяснялся с грехом пополам и плохо понимал скороговорку аборигенов. Не могу винить в этом мое прилежание. Порок в языковом образовании той поры, которое учило в первую очередь читать и писать и только потом говорить – вот истинная причина моего конфуза. Тем не менее, французский стал для меня, можно сказать, судьбой. Через него я попал в заграничную командировку, работал в лихие 90-е с французами, а набравшись с годами наглости, взялся переводить на русский французских поэтов, переча порой самому Набокову. Вот тебе, Сергуня, яркий пример вселенского закона, когда случай пробивает дорогу необходимости. А потому относись к случайностям с почтением. Уверяю тебя, если вначале было слово, то слово это было «Случайность». С неё всё началось и ею всё закончится. Она и есть истинная причина всего. Но вернемся к нашим баранам. С тех пор прошло много лет, и сегодня мне впору повторить вслед за Сержем Реджани: "Ou est passe Paris que j'aime et qui n'est plus (Куда делся Париж, который я любил и которого больше нет)". Это сегодня Париж для меня не важнее Урюпинска, а в то время он был для нас синонимом всего нового, смелого и порочного. Да, да, порочного, ибо даже невинный порок (здесь абсурд логический, но не экзистенциальный) притягателен, особенно там, где он преследуется. Всё в Париже выглядело мало сказать нереально – сказочно. Горделивые, беззаботные люди наслаждались жизнью, парфюмированный воздух дышал кофейным благополучием, на всём лежал открыточный глянец, и это притом что гильотина – изобретение французов, и всего-то без малого двести лет назад головы здесь летели налево и направо, а точнее, прямо в корзину. Двухмерный киношный образ Парижа обрел объем и перспективу, и все же я чувствовал себя так, словно попал в царство готовых в любой момент рассыпаться голограмм. К чему это я. А к тому что, по-моему мнению, с тем же изумлением будет озираться моя отпущенная на волю душа. Надеюсь, она у нас всеволновая, и я смогу услышать, как голоса отдельных звезд сливаются в «хоры стройные светил», исполняющие космическую ораторию - божественную, величественную, завораживающую. Настоящая музыка, мой друг Сергуня, там, и я надеюсь ее услышать.


Рецензии