Ловелас на вертеле продолжение. 2
http://proza.ru/2025/08/03/782
II
— Мы вольные люди, свобода у казака в крови! И если хто-то из армян скажет вам, шо Кубань — это ехо земля, вы ехо тихонечко отведите метров на сто двадцать от дорохи в поле и спросите: «Твой отец тут ходил? Твой дед тут ходил? Твой прадед тут ходил?» — То-то и оно! А мои предки тут всё истоптали. Хто худобу хонял, хто по «делам» ходил… И нет на этой земле места, куда не ступала бы ноха казака и не была пролита его кровь.
И тот армянин сразу всё поймёт. Понятно это вам?
И пока я не забыл: в субботу надо в храме быть по максимуму всем — обязательно по черкескам. С района просили тоже поддержать депутатов и проголосовать на выборах за наших. Список кандидатов я отправлю в хруппу. На избирательные участки всем приходить в кубаночках…
Так, или примерно так, проходят нынче казачьи сходы на Кубани.
Ваш покорный слуга, к слову, тоже имеет чин старшего урядника Кубанского казачьего войскового общества. Но об этом — позже и только в случае, если настроение позволит описать нынешнее положение дел в том обществе, Устав которого не нашёл иного определения для лица, состоящего в своих рядах, как — член.
Хотя с другой стороны, для православного человека, при нужном подходе, такое определение вполне может служить основанием для более усердного исполнения большинства заповедей.
Будучи безрассудным юношей, владелец пальца, которым в данную минуту набирается это повествование, кроме самого пальца, в молодости имел ряд других преимуществ — которых тогда, понятное дело, было на порядок больше.
Из того, что не отлетело, как осенний лист на ветру, владелец пальца и организация, ведущая его по клавиатуре, имеет в своём владении высокий и красивый лоб, испещрённое мускулами лицо и ещё пару изюминок, о которых моя скромность пока не позволяет высказываться более детально — дабы в этом обществе ко мне не приклеилось определение «нарцисс».
Более всего носитель лба, пальца и изюминок всеми силами держится за неосязаемое — а именно за честь, которая, к слову сказать, ещё ни разу не давала повода усомниться в своём наличии.
Не исключаю, что отсутствие позывов к сатисфакции в щекотливых ситуациях говорит о наличии в подсознании иной субстанции, нежели честь. Которая, в случае позора, вместо чётких инструкций по незамедлительной реабилитации нервных клеток, будет отрешённо наблюдать, как некто мечется из угла в угол, примеряя револьвер к различным местам верхней части своего тела, не забывая при этом про всевозможные полости и анатомические выемки — в рамках, разумеется, тех границ, которые в скульптуре определены словом «бюст». Но только мечется — и ничего более. Ко всему прочему, в подобных случаях возможны признаки присутствия газов — отнюдь не пороховых.
Самурай, к слову сказать, опозорившись, просто достаёт кусунгобу — это такой ритуальный клинок — и вспарывает себе живот, не доводя себя до мысли: «Вот солнце бы ещё увидеть на рассвете… разок…»
Там, у самураев, тоже есть свои тонкости. Но историческая кровожадность аборигенов страны восходящего солнца, эволюционируя, так и не нашла более зрелищного действия, чем самостоятельное вскрытие. Ну что тут скажешь — дикари.
На этом, пожалуй, закончим с описанием жестоких сцен: возможности моей фантазии безграничны, и вместо того чтобы коротко и ёмко описать, например, красоту Рождественской ёлки, моё внутричерепное пространство в состоянии скатиться к публикации непечатных слов, которые далеко в лесу в обилии употребит мужик, расчищая снег вокруг ствола виновницы торжества.
Нехристи стран Азии за основу своей философии взяли некий Путь — с большой буквы «П» — и относят значение этого термина выше значения самой цели («Ц»). В связи с чем в исполнении своего религиозного культа не нуждаются в таком обряде, как Исповедь.
Казак же должен регулярно исповедоваться — если на него, конечно, не наложена епитимья. Другими, более понятными словами, это означает запрет.
В некоторых храмах Кубани (за весь православный мир я не ручаюсь) с недавних пор Таинство Исповеди носит сугубо письменный характер. Знали вы об этом?
Я не критикую — упаси Господи! — но недоумению моему не было предела, когда, придя в храм, чтобы узнать, что такое Исповедь и как быть казаку, который, хоть и в съёженном состоянии, но готов таки уже признаться во всех своих грехах и слабостях, я узнал вот что.
Набожная старушка, сидящая на лавочке и наблюдающая за огарками свечей, объяснила: кроме трёхдневного поста и чтения нужного канона перед исповедью, на листке надо указать все свои грехи — без даты и подписи — и сию «кляузу» подать отцу Павлу, а он уж там потом вчитается с усердием и «снимет всё»…
Такой вариант таинства мной не был понят. А как же исповедовались в средние века?
Слава Богу, спустя какое-то время представился случай — и всё разрешилось без бумажек и ненавистной мне писанины.
Будучи проездом через посёлок Горный, в одно субботнее утро, наитие в буквальном смысле потребовало остановиться и идти в гору через тоннель под ЖД путями — в храм Феодосия Кавказского.
Каждый православный кубанец слышал про храм в посёлке Горном. Именно туда мне неожиданно захотелось.
Пройдя через тоннель и поднявшись немного в гору, я не без удовольствия отметил для себя, что тамошняя попрошайка — которой, если давали мало, в след могла громко сказать: «Пусть судьба будет столь же щедрой, как ваше подаяние!» — всё ещё жива и всё так же остра на язык.
Перед большими церковными праздниками нищие выстраиваются в длинный ряд сразу за пасекой и стоят чуть ли не до самого мостика — а это метров пятьдесят. И даже если брать во внимание пределы санитарных границ, определённые глобальным событием мирового масштаба ещё до безуспешного бегства Максима Галкина из посёлка Грязи, то вдоль дороги, ведущей в храм, может выстроиться тридцать три протянутых руки в одну сторону — а в купе это шестьдесят шесть ладоней по обе стороны паломнического маршрута.
И если, идя к Богу, допустим, в каждую протянутую ладонь класть по десять рублей, то сложится приличная сумма.
А если экономить и выбирать по внешнему виду, количеству конечностей или по внутреннему наитию — через одного или ещё как-то — и кому-то не положить, думая, что десять пальцев — уже богатство, вполне можно услышать в спину проклятие типа: «Дай Бог тебе здоровья, добрый человек!»
Не знаю, как вы, а я заметил: сейчас просят просто так — мол, «подайте на пропитание» или типа того. Раньше просили «ради Христа» или держали в руке обёрнутую в платочек икону Богоматери.
В то утро с «протянутой рукой» стояли всего две женщины. Одна из которых, не увидев в моих глазах сочувствия, громко сказала:
— Не хлебом единым жив человек!
Верующих в храме было немного — шла служба.
Выбрав местечко, где в случае чего можно чувствовать себя менее скованно (в храмах верующие стоят не просто так: бывает, опускаются на колени и дотрагиваются лобной костью до цемента), я учёл, что в такие моменты желательно иметь плотность населения на один квадратный метр такой, какую определили санитарные нормы — чтобы во время коленопреклонения стоящий сзади прихожанин не упирался лбом в ваш кобчик или, что ещё хуже, в лопатки.
Выбрав место в правой стороне храма (эта часть считается мужской), я оказался в компании нескольких мужчин, один из которых был в красном спортивном костюме.
Слева стояли женщины — и некоторые из них были слишком привлекательны для этого места.
Немного освоившись и к тому времени уже несколько раз, вслед за всеми, нанеся на себя правой рукой крест, я заметил в дальнем левом углу группу граждан, стоящих в очереди к священнику, который занимался своим делом и не обращал внимания на другого батюшку, ведущего службу.
Тот священник, что стоял в левом углу, каждого вновь подошедшего выслушивал, потом накрывал человеку голову какой-то тканью, читал молитву, а после давал поцеловать Крест и отпускал, приглашая следующего.
Никто из подходящих к батюшке никаких записок не передавал. Люди о чём-то ему рассказывали, переминаясь с ноги на ногу, и изредка, кивая, батюшка тоже что-то коротко им говорил.
В процессе общения священник то и дело наклонялся ухом к посетителю, чтобы расслышать устные подробности откровений. Напомню: в храме шла служба, и вслед за молитвами ведущего службу батюшки довольно часто раздавалось пение церковного хора, состоящего из трёх женщин, одна из которых вместо церковной книги перед глазами держала телефон.
В храме было не то чтобы шумно, но достаточно громко для того, чтобы не расслышать еле-еле произнесённое слово — грех.
Происходящее в левом углу со стороны было очень похоже на исповедание — только не так, как в иностранных фильмах про мафию, где в большинстве случаев в тёмной коморке через перегородку с окошечком происходит такой диалог:
— Слушаю тебя, сын мой.
— Падре, я грешен.
— Иди с Богом, сын мой.
После чего сын уходил и вытворял такое, за что, естественно, в конце картины расплачивался жизнью.
Наверное, всё, что случилось до этого, случилось для того, чтобы моё желание исповедаться было исполнено. И, определив крайнего, православный христианин в моём лице пристроился в хвост очереди.
Передо мной было пять человек — в основном женщины.
Очередь двигалась медленно, но в данной ситуации это не раздражало: Вашему покорному слуге срочно нужно было разобраться в одном грехе, который в околомедицинской литературе фигурирует в виде слова онанизм.
Вопрос состоял в том, чтобы найти более деликатный предлог для того, чтобы озвучить этот грех. В связи с чем было решено сначала сознаться в пьянстве, потом в чревоугодии — и уже после этого резать по живому.
В остальном своём беззаконии исповедоваться не хотелось: после обряда крещения (а крестился я в достаточно зрелом возрасте) все прошлые грехи сгорали.
В момент терзаний о том, какими именно словами заворачивать это непотребство — литературным термином или просто объявить о рукоблудии — очередь рассосалась, и старший урядник станичного казачьего войскового общества, сжав всю свою волю в кулак, робко поплыл к священнику.
— Здравствуйте, — начал казак. — Дело в том, что я в первый раз исповедаюсь.
Священник одобрительно кивнул.
Он был выше, как минимум, на голову; на вид — лет шестидесяти, худощавый, с тонкими чертами лица. Отец Владислав — так он позже представился — узнал от меня, как меня зовут, когда я был крещён, женат ли и сколько у меня детей. Видимо, именно в этот момент началось само таинство: напряжение, уже назревшее и готовое вырваться из груди словами «Каюсь в чревоугодии, пьянстве и рукоблудстве», незаметно рассосалось — и дальше всё пошло так:
— До супруги женщины были?
— Нет.
— Аборты делали?
— Да. Наш первенец очень тяжело появился на свет, и врачи сказали, что несколько лет супруге рожать нельзя. Поэтому, когда забеременела через год, сделали аборт.
— Это убийство. Супруге изменял?
— Было.
— Групповой секс был?
— Нет.
— С мужчинами?
— Нет.
Я отвечал, глядя в глаза отцу Вячеславу (именно так его звали — я ошибся в черновике), а он, задавая вопросы, смотрел сквозь меня — и на меня, когда давал пояснения, в чём именно, в каких деталях скрывается лукавый.
— С животными?
— Нет.
— Мясо кушаешь?
— Да.
— С кровью мясо ел?
— Нет.
— А кровяную колбасу?
— Кушал.
— Кровь есть нельзя ни в каком виде — это грех.
— Хорошо, батюшка.
— В партии, пионером, октябрёнком был?
— Октябрёнком и пионером был. В комсомол не приняли.
— В пионерские лагеря ездил?
— Да.
— Духов там вызывали? Пиковую даму, например?
— Да, вызывали.
— Потом ещё подобным баловался?
— Нет.
— В карты играл?
— Да.
— Это плохо. Карты — насмешка над Христом и Верой Христианской.
Я с пониманием покачал головой.
— Карате занимался?
— Да.
— Философия восточных единоборств отрицает Любовь — высшее проявление Творца. А отрицание этого есть невежество, то есть гордыня. А гордыня — признак лукавства. Понятно?
Я опять кивнул.
— Воровал?
В голосе отца Вячеслава было что-то созвучное воде.
Справа от нас второй батюшка довольно громогласно читал Библию. Отец Вячеслав сразу после моего ответа сказал:
— Прервёмся ненадолго. Сейчас батюшка молитву прочитает, а потом продолжим, — и указал рукой в сторону второго священника, дав понять, что сейчас мне следует повернуться в ту сторону.
Развернувшись в правую сторону, я обратил внимание на большой витраж — и сразу вспомнил тёплый май 1979 года. Мы с мамой пришли в гости к её подруге, тёте Наташе.
В это утро мама купила мне калейдоскоп.
Мне тогда было семь лет. На субботу и воскресенье мама забирала меня из интерната, и выходные я проводил вместе с мамой или бабушкой.
На «пятидневке» (так в то время называли школьный режим интернатов) я находился временами — то есть не постоянно. Там же учился и Серёга, сын тёти Наташи.
Серый был старше меня на десять лет. Он жил и учился в другом корпусе интерната все пять дней, а иногда оставался и на выходные — тётя Наташа слишком усердно пыталась настроить личную жизнь.
Мама с тётей Наташей были школьными подругами и встречались довольно часто. И благодаря тому, что Серёга был мне вместо старшего брата, в интернате из старших пацанов меня никто не обижал.
Я оставался на пятидневке, когда мама с бабушкой были не в ладах или по работе уезжала в командировки.
Если мама возвращалась из командировки в пятницу не слишком поздно, но уже после отбоя, она обязательно забирала меня домой.
Бабуля была на пенсии и у неё была своя квартира. Эту квартиру бабушка получила как заслуженный сотрудник милиции.
Бабушка начинала службу участковым милиционером, а на пенсию выходила с должности старшего следователя прокуратуры. Благодаря этому меня не наказывали — и тем более не били — учителя и воспитатели интерната. Но так было не всегда. Так было, пока была жива бабушка.
Кухня у тёти Наташи была просторной и, благодаря трём большим окнам, светлой. Там всегда очень вкусно пахло жареной рыбой.
Громадный буфет с множеством ящичков, обеденный стол у окна, часы с кукушкой, радио на стене, газовая плита, ещё один стол в углу, возле которого стоял красный газовый баллон, и пузатый абажур под потолком составляли убранство кухни и столовой комнаты по совместительству — и это не считая стульев и пары табуретов.
Радио на белой стене рассказывало про успехи Советского Народа под руководством Коммунистической Партии.
В окно, перед которым стоял обеденный стол, мне был виден весь двор. Там, внизу, Серый разговаривал с каким-то дядькой.
Я ждал, когда они закончат, и нехотя «клевал» хлеб.
Мама ещё неделю назад пообещала отпустить меня с Серым в парк на качели — но только если наладится погода и я буду хорошо себя вести.
В парке Серый всегда так высоко раскачивал «лодочку», что у меня кружилась голова. Я истерически смеялся, держась всеми силами за ручки качели, а Серый приговаривал:
— Ой, щас кто-то на «солнышко» нарвётся!
«Солнышко» — это когда качели делают полный оборот вокруг своей оси. Серый запросто раскачивал «лодочку» в полный круг сам — без меня или с другими старшаками. «Солнышко» всегда считалось происшествием, но всегда героическим и захватывающим для всей публики, находившейся рядом.
Даже музыканты духового оркестра, не переставая играть, начинали коситься трубами в сторону «лодочки», крутившей «солнышко».
На «лодочку» по входному билету в две копейки пропускал дедушка Соломон. Он дружил с моим дедом и пропускал меня с Серым бесплатно.
Деда своего я не застал — он умер за день до моего рождения.
Дедушка Соломон также отвечал за тормоза на качелях: он мог в любой момент, если кто-то хулиганит, вытягивая на себя рычаг, плавно остановить «лодочку» с помощью доски, установленной под качелями и связанной цепью с рычагом. Но такое случалось редко — и только в случае, если кто-то, тоненьким голосом громко кричали: «Караул!»
Каждый раз, когда мы с Серым заходили в «лодочку», дед Соломон говорил мне, показывая на Серого пальцем:
— Василь Василич, еси этот поц будет дэлать тебе нэрвы, хромко кричи «караул»!
Василь Василичем дед Соломон называл меня потому, что так звали моего деда. На самом деле отчество у меня было другое.
Дед Соломон был внушительного вида стариком — огромных размеров, как в высоту, так и в ширину.
Верхняя пуговица на воротничке его рубашки всегда была застёгнута, а сверху на неё и воротничок сползала шея, щёки, затылок, неправильной формы губы, которые очень походили на переваренные сардельки. Всё это грозно давило на ворот, и казалось, что пуговица в любой момент может пулей отскочить тебе прямо в глаз.
От деда Соломона всегда вкусно пахло куриным бульоном, чесноком и сметаной.
Сегодня был первый тёплый день, и мама разрешила снять шапку, свитер и ботинки. Вместо ботинок я обул сандалии, в которых ногам было очень легко. И когда мы вышли на улицу, казалось, что земля отталкивает от себя — и если постараться, то можно перепрыгнуть дом.
На улице светило солнышко, на деревьях ворчали голуби, летали майские жуки, и кто-то из старших пацанов на хоздворе рассказал, что вечером в парке уже можно поймать ежа.
Передо мной на столе стояло блюдечко с подсолнечным маслом, зубчик чеснока и большой кусок ещё горячего хлеба.
В центре стола стояла трёхлитровая банка с тюльпанами.
На углу стола лежал открытый конверт с адресом тёти Наташи, а в графе «Откуда» было вписано: Воркута.
На конверте был нарисован солдат с автоматом и девочкой на руках.
На другом углу стояло блюдце, в котором лежало куриное сердечко, куриная печень, куриный желудок и луковица.
— Ты же знаешь, — рассказывала тётя Наташа маме, — я с этим «наследством» никому на хрен не нужна.
Хорошо дали путёвку в апреле. Профсоюз вообще говорил, чтобы готовилась на февраль. А на хрена мне, скажи, Ялта в феврале?!
Тётя Наташа раскатывала тесто, а мама крутила через мясорубку почти кровавое мясо.
Голос у тёти Наташи был звонкий, и при каждом восклицании из окружающего пространства пропадали все звуки.
Пропадало радио, воркующие голуби на акациях, шум города — и оставался только запах жареной рыбы, чеснока и подсолнечного масла в блюдце. И ещё оставалась Ялта — её колючий февральский ветер, который способен загасить все чувства, в том числе то малое и прекрасное, на что может рассчитывать уставшая мать-одиночка, находясь на ежегодном отдыхе в зимней Ялте.
— Ты слышала? — заявила тётя Наташа маме. — По радио говорили, что вошь способна залазить под кожу?! Учёные под микроскопом проследили. Оказывается, есть такие особи, которые там, под кожей, откладывают свои яички.
— Яйца, — поправила тётю Наташу мама. — Яички — это у мужчин.
Мама очень хорошо знала русский язык и всегда поправляла, если в её присутствии кто-то убирался в калидоре, гладил пинджак или вот как сейчас — откладывал яички.
По образованию мама была филологом и работала в газете корреспондентом.
— Да ладно тебе придумывать! — возмутилась тётя Наташа. — Всегда были яйца, а сейчас вдруг стали яички?
— Посмотри в словаре, — усмехнулась мама.
На что тётя Наташа махнула рукой и показала открытой ладонью на тесто и на фарш:
— Я тебя умоляю, какой на хрен словарь?! Где я и где вокобуляр?!
— Ну короче, — продолжила она, — я ж перед Ялтой, помнишь, рассказывала тебе про командировочного? Что ты думаешь — наградил меня эта скотина мандавошками, еле успела вытравить, представляешь?!
А там эти ботанические сады, море, воздух, кипарисы…
Тётя Наташа вздохнула полной грудью и на слове «кипарисы» подняла испачканные тестом руки к потолку.
— В первый же день ко мне начал один плюгавенький клеиться. И так и сяк… А на хрен он мне нужен? Я таких перевидала — дай Бог каждой!
А ещё ж со мной в номере молдаванка жила — Аурика. И мужики по двое в номерах тоже проживают — негде, понимаешь, спокойно…
Тётя Наташа постучала ладонью об кулак.
— А молдаванка не одна приехала — с ней в пансионат полкоровника, и все на своём разговаривают.
Придут после процедур в гости к соседке и давай: «Гыр-мыр-чир-пыр»…
Я им говорю: «Женщины, говорите при мне на русском!»
А они мне: «Чего мол, мешаем тебе что ли?»
А я им: «А вдруг вы меня убить хотите?»
В общем, после этого их как отрезало.
По вечерам — танцы, фильмы в актовом зале, кормили очень хорошо — сливочное масло каждый день.
На третий день на танцах пригласил меня один грузин на медленный танец.
Тётя Наташа многозначительно посмотрела на маму.
Пока танцевали, облапал всю — с ног до головы. Я его руки, насколько могла, придерживала, но он такой настырный оказался — завёл меня так, ты представить себе не можешь.
Потом: «Пойдёмте, — говорит, — Наташа, ко мне».
А я ему сразу: «А что мы там будем делать?»
А он говорит: «У меня из окна Тбилиси видно».
Тётя Наташа подошла ко мне, погладила по голове:
— Детка, ты хлебушек глубже в маслице макай — так вкуснее.
И уже в окно, с мужчиной:
— Здравствуйте!
И Серому:
— Ты что, забыл, что тебе мелкого на качели вести?
Серый махнул рукой — мол, помню, сейчас.
Тётя Наташа открыла сервант, достала маленький гранёный стакан и вернулась к столу, на котором они с мамой готовили пельмени.
— В общем, никакого Тбилиси там видно не было — так, небольшое село на окраине. Я ничего не успела понять, а он уже одетый стоит и говорит: «Там скоро танцы закончатся, и сосед придёт. Тебе пора».
Представляешь?!
Вот ты говоришь — «яички»? Вот тут, в точку!
Потом был татарин.
— А что грузин? — спросила мама.
— А что грузин? На следующий день после завтрака вышел из корпуса с чемоданчиком — в Тбилиси умотал. Даже до свидания не сказал.
Татарин, — продолжала тётя Наташа, — занял трояк и так и не вернул.
А за неделю до окончания отпуска в пансионате появился он — Александр. Ты не представляешь, какой это мужчина!
Высокий, симпатичный, вдовец — не молодой, тридцать девять уже.
Блондин, глаза голубые, шикарные брови, подбородок, ровный нос, плечи широкие, таз узкий, подтянутый — наследством Бог наградил, дай Бог каждой.
Сильный как бык — мог меня на четвёртый этаж на руках нести и не запыхаться. Такой внимательный…
Прежде чем продолжить, тётя Наташа посмотрела на меня, потом прикрылась ладонью и что-то начала рассказывать маме на ухо. А в конце тайного сообщения закатила глаза и, прижав кулак к груди, сказала:
— Ты не представляешь, что я испытывала с ним каждый раз! Это что-то!
— А что у него с семьёй случилось? — спросила мама.
— Ты знаешь, Саша об этом не любил рассказывать. Как я поняла, жена и ребёнок у него сгорели — то ли угорели… Когда, представь, он был на дежурстве. Он пожарником работает.
— Пожарным, — поправила мама.
— Ну пожарным, какая разница? Тебе вообще интересно?!
— Интересно! Извини, продолжай, пожалуйста, — проговорила быстро мама.
— В общем, в тот день горела тайга. Их отправили тушить соседний посёлок, тушили почти сутки. А ночью у него самого сгорел дом с семьёй. Там то ли печь, то ли что — не знаю.
Осталась жива только мать — потому что в этот момент лежала в больнице. И никто не помог: все экипажи тушили тайгу. Вот такая печальная история.
Ты не представляешь, как мне было его жалко!
Он мне цветы дарил каждый день. Мы с ним и в Алушту ездили, и на экскурсии. Неделя пролетела как один миг — сто шестьдесят часов, это он подсчитал, как одна минута!
Я так не хотела уезжать… Он меня к поезду в Симферополь провожал.
Поезд вот-вот тронется, а я не могу от него оторваться — вот как будто это моя вторая половина.
У самой слёзы ручьём, а он меня целует и спрашивает:
— Хочешь, я приеду к тебе?
А я реву — нос красный.
В общем, поезд тронулся, заскочила в вагон и реву как дура. Сутки успокаивалась.
Тётя Наташа махнула рукой.
На улице дядька всё ещё говорил с Серым.
Маленьким гранёным стаканом тётя Наташа начала выдавливать тесто под пельмени.
Мама к тому времени уже перекрутила мясо, лук, хлеб и замешивала фарш.
По стеклу ползала большая муха. Из радиоточки, в такт секундной стрелке, начал пульсировать звуковой сигнал:
ПИП-ПИП-ПИП.
«Московское время — одиннадцать часов», — металлическим голосом сказал диктор. И началась новая радиопередача про урожай хлопка в Узбекистане.
Мама и тётя Наташа начали лепить пельмени.
— Яички… — усмехнулась тётя Наташа.
Какое-то время лепили молча. Тётя Наташа артистично вздыхала, мама сидела молча: сегодня утром она поругалась с бабушкой и была не в настроении.
— Вот жжёшь, суки… Под кожу залазят и не видно их, а человек мучайся потом керосином, — заглушая речь узбекского хлопкороба, сказала тётя Наташа. И, понимая, что мама не настроена выпытывать подробности курортных романов, забрала у неё последний пельмень и, наклонившись ближе, таинственным тоном продолжила:
— А вчера вечером, представляешь?! Только улеглась — «Высплюсь-таки, завтра суббота» — вдруг стучат в дверь. Тихонько так: тук-тук-тук.
Тётя Наташа постучала по столу.
— «Кого там, на ночь глядя? — думаю. — Нелёгкая принесла?»
Накинула платок, подошла к двери, спрашиваю: «Кто?» — и сама открываю…
Оттуда знакомый голос: «Это я».
Меня как током прошибло!
Заходит Саша — представляешь?! — воскликнула тётя Наташа.
В руке чемодан, цветы… и следом за ним — старушка: маленькая, сморщенная, в пальтишке, платок пуховой на голове.
— «Вот, — говорит, — приехал».
У меня ноги так и подкосились. Плюхнулась на стул, язык и губы онемели. Думаю: «А на хрена мне это надо? Мать с собой притащил… Её в интернат, как Сергея, не определишь».
Я сижу, они стоят.
Всё плывёт как во сне, в голове шум стоит.
Ну, они постояли немного — с минуту, может. Потом он, видимо, всё понял: положил мне на колени цветы, взял чемодан, мать под руку — и также, как вошли, тихо вышли.
Я через какое-то время пришла в себя, дверь закрыла — и всю ночь глаз не сомкнула.
А утром почтальонша кинула в ящик это письмо.
Тётя Наташа показала пальцем на конверт с солдатом.
— Предупреждал о своём приезде… Только вот письмо задержалось.
В этот момент Серый распрощался с дядькой и махнул мне рукой.
Я соскочил со стула и помчался во двор.
— Фаза, — сказал Серый, — сейчас сходим в одно место. Надо помочь человеку, а потом — на качели.
Меня все называли Фазой — потому что однажды, не на перемене между занятиями, я попробовал прокатиться верхом на козле по кличке Яшка. Сторож в интернате назвал меня Фазиль Ибрагимычем. Все ребята засмеялись.
Так ко мне приклеилась кличка «Фазиль Ибрагимыч», потом сократили до Фазы.
Мы пошли в противоположную от парка сторону, и звуки духового оркестра, который играл по выходным на круглой площадке возле качелей, начали удаляться. Через несколько поворотов они совсем пропали.
Через какое-то время пришли к дому, возле которого стоял тот же дядька, что разговаривал с Серым во дворе.
— Ну что, басота, здорова? — сказал дядька и протянул мне руку. Мы поздоровались по-взрослому.
На пальцах у дядьки были наколки. От него сильно пахло табаком и тройным одеколоном.
Гладко выбритый, золотая фикса, глазами сверлит насквозь.
В другой ситуации я, может быть, и испугался. Но рядом с Серым мне всегда было спокойно.
— Это у этого байстрюка бабка лягавая? — спросил Серого дядька.
Серый кивнул.
Смысл многих слов мне тогда не был понятен — несмотря на то, что с самого рождения приходилось быть свидетелем правильного произношения.
Я рано научился читать — точно уже не помню когда, но переступая порог школы, уже знал, о чём будущим поколениям хотел сказать Иван Петрович Белкин — хотел, но не успел.
Всё началось с большой книжки, на которой был нарисован носорог. На нём, впереди, сидела отважная девочка Ёженька, за ней — ёжик, а за ёжиком — три мальчика с богатырскими щитами. У первого мальчика на рубашке было нарисовано красное сердечко.
— Далеко-далеко, на берегу моря-океана, за тридевять земель и ещё…
Как-то вечером мама начала читать эту сказку на ночь, но не дочитала — потому что забыла про молоко на плите. Именно тогда я очень сильно захотел выучить буквы, чтобы никакое молоко не помешало мне узнать, что случилось с красивой девочкой и тремя мальчиками.
— Ну шо, — продолжал дядька, сверкая фиксой, — видишь ли, малой, в чём дело: я ключи от дома потерял.
Он присел на корточки, чтобы «сверлить» меня в упор.
— Меня зовут дядя Гриша. Я тебя подсажу вот к тому окошку, а ты через форточку пролезешь в хату и откроешь дверь изнутри. Понял? Не зассышь высоты?
Окно, на которое показывал дядька, было на втором этаже, рядом с пожарной лестницей.
— Не зассу! — ответил я громко. — Мы в интернате и с третьего этажа сбегаем по ночам — и ничо!
— Да ладно, не брешешь?
— Брешут собаки! — отрапортовал я.
Дядя Гриша усмехнулся и схватил меня за пряжку ремня, немного приподнял от земли и с силой встряхнул:
— Смотри, чтоб как оловянный солдатик — ноги вместе держи, а не как баба! Понял? Держись за моё плечо — так сподручней.
— Ты на стрёме у парадного, — сказал Серому дядька. — Если что, громко кричи в окна: «Вася, выходи! Всё, давай, дуй!»
Серый побежал в арку дома, на улицу со стороны парадного.
Мы остались одни.
Дядя Гриша взял меня за руку, и мы пошли к его дому.
Со стороны это, наверное, выглядело так, будто отец с сыном прогуливаются в выходной день.
Подойдя к дому, без лишних слов дядя Гриша ловко залез по лестнице на второй этаж, открыл первую форточку на улицу, во второй раме толкнул створку форточки внутрь — потом так же ловко спустился и, повиснув на нижней трубе одной рукой, крепко за ремень подхватил меня с тротуара.
Пару секунд я наблюдал, как тополя растут из неба в землю. Потом дядя Гриша, меня как пушинку — и с той же ловкостью, с какой в цирке медведи, лёжа на тумбах, крутят над собой ногами брёвна, — повернул сандалиями в сторону окна:
— Шкет, ноги вместе! Давай! — пропыхтел дядя Гриша и просунул меня точно в форточку, как подбрасывают дрова в печь. Мне осталось только вытянуть ноги — и я уже стоял на подоконнике в его квартире.
Свидетельство о публикации №225100700940