Когда закончится война. Глава 12
Док.
Утро началось с господина Зубца, казначея пана гетмана. Жалобы на несварение. От пустых консервов, что ли? Нет, от гуся под трюфелями. Его «слуга» в камуфляже и с автоматом выложил на стол банку настоящего кофе и пачку сигарет «Treasurer». Плата за консультацию. Я нашёл в закромах немного фестала, отсыпал ему в бумажный кулёк. Сделал умное лицо, посоветовал «меньше нервничать». Он ушёл довольный. Кофе я спрятал. Сигареты – тоже. На чёрный день.
Потом была мадам Синюк. Из того же «общества». Требовала «омолаживающий укол». Сказал, что это сложно, нет компонентов. Она положила на стол две новые иглы для шприцев и кусок мыла. Я нашёл в холодильнике физраствор, набрал в шприц. Сделал вид, что колю ей какую-то диковинку. Она ушла, сияя. Говорила, что уже чувствует эффект. Эффект плацебо – единственное, что ещё работает безотказно.
Между ними тянулся обычный люд. Сыпью, кашлем, гноящимися ранами. Тем, кому мог, я выписывал рецепты на воздух. Тем, кому не мог, отдавал прошлогодние бинты, кипятил воду. Делал, что мог. А мог я, фельдшер Стасюк, не так уж и много.
В обед пришла она. Не помню имени. Лицо серое, как тротуарная плитка. В руках – комочек, завёрнутый в тряпки. Девочка. Лет пяти. Горячка. Дышал с хрипом. Пневмония. Смертный приговор.
– Доктор, помогите… У меня ничего нет… Мужа угнали на «мясо», на фронт… – её голос был тихим, как шелест опавшего листа.
Я открыл аптечный шкаф. Пусто. Вернее, там лежали препараты для «своих». Для «элиты». Те самые антибиотики, что я вынес со станции метро «Оболонь», на которой сейчас резвятся детишки Миколы. Все лекарства были зарезервированы за какие-то часы. Система. Чёртова система.
– Ничего не могу сделать, – сказал я, и слова показались мне чужими, выструганными изо льда. – Нет лекарств.
Она смотрела на меня не с ненавистью, а с таким пониманием, что стало хуже, чем от ненависти. Она понимала. Понимала, что так устроен мир. Что её девочка – статистика. Она просто взяла свой свёрток и пошла к двери. А я сидел и смотрел на её спину, согнутую под тяжестью согласия с этой гибелью.
И тут во мне что-то перемололось. Не героизм. Не ярость. Просто… физическая невозможность сидеть и смотреть. Я поднялся, будто на автомате. Прошёл в смотровую, где после Зубца лежала его «профилактическая» пачка сильнейших антибиотиков – «на всякий случай». Он про них, богатый дурак, и не вспомнит.
Я взял её. Упаковку. Она была тёплой от моего пота в кармане. Я догнал женщину уже на улице.
– На, – прохрипел я, сунув ей в руку таблетки. – Толки в порошок. Два раза в день. И пои её кипятком. Понимаешь?
Она смотрела на меня, не веря. Потом схватила мою руку и прижалась к ней лбом. Горячим. Я выдернул руку и быстро пошёл назад, в свой кабинет. Воровал. Стал вором. Для кого-то – святым. Для системы – мусором, подлежащим утилизации.
Я сел за стол. Руки дрожали. Я украл у богатого, чтобы отдать бедной. Я нарушил главный закон этого ада: «Каждому – по его кошельку». И в этот момент я вновь осознал простую, как гвоздь в ботинке, истину.
Эта система – не просто несправедлива. Она – смертельна. Она не лечит, она отбирает жизнь у одних и превращает в пустую прихоть для других. Она обрекает на смерть маленьких девочек только потому, что у их родителей недостаточно денег. И пока она, система эта, стоит, человечество не выживет. Оно сгниёт заживо, как гниёт рана без антибиотиков.
Я украл лекарство. Но я понял, что нужно украсть не таблетки. Нужно украсть будущее. Вырвать его из лап этого прогнившего порядка.
Я посмотрел на часы. До ночи оставалось несколько часов. До Шулявских ворот. До Левого.
Раньше я боялся. А сейчас понял – бояться нечего. Хуже, чем сейчас, уже не будет. Только смерть. А она, как я понял, перерезая горло Ваньке под аплодисменты Гидры, уже здесь, она дышит за спиной у каждого.
Ближе к вечеру, когда приём, наконец, закончился, дверь с треском вырвало из косяка. Это был Крысоед. Мой «зам». Мальчишка в стерильном халате, с платиновым бейджем, купленным, я уверен, за пару бутылей горилки. Лицо гладкое, а глаза – как у крысы, которая только что нашла объедок, но боится, что отнимут.
– Степан Степанович! – и понесло его на этом суржике, на котором все бумаги в ЦУР пишут. – Та як же так?! Миллион! Один мільйон карбованців! Це ж насміх!
Смотрел я на него и думал: а ведь мог бы быть неплохим фельдшером, если бы не эта жадность. Жадность съела в нём всё, кроме инстинкта.
– Бюджет, – буркнул я. – Все по нормативам. Самые удобные слова, когда не хочешь думать.
Он взвизгнул. По-другому не скажешь.
– Якиї нормативи?! Я тут кров спускаю! А тот гетьман у вежі жирить боки!
И тут во мне что-то щёлкнуло. От усталости, от Ваньки, от всего этого цирка. И я выдал ему формулу. Ту самую, что Левой вдалбливал нам в Оболонском районе, пахнущем сыростью и надеждой. Сказал ровным, заученным голосом, как сумасшедший, цитирующий псалом: «Прибуток – це додаткова вартість. Вона має йти на розвиток. А не в кишеню».
Он онемел. Я видел, как за его лбом шевелятся извилины, пытаясь переварить эту дичь. Не переварили. Треснули по швам, выпустив наружу чистый, животный гнев.
– Що?! Яку додаткову?! Старий, ты мне цих лівих дурниць не городи! Мене обікрали!
Он кричал про Гидру, которому на гетмана непременно жалобу напишет. Искушение было промолчать. Но я уже вошёл во вкус этого самоубийственного откровения.
Гидра, – сказал я тихо и очень чётко, – в доле.
Всё. Словно ножом обрезал. Его лицо обвисло. Весь его хитрый, подлый мирок, построенный на вере, что можно встроиться в систему и хапнуть своё, рухнул. Оказалось, система – это один большой спрут, и он сам – всего лишь мелкая рыбёшка, которую пока не съели по рассеянности.
Он что-то пробормотал, плюнул на мой чистый пол – последний протест – и сбежал. Белый халат мелькнул и пропал в коридоре.
Я снова остался один. Снял очки. Протёр. Теперь можно было думать. Не о Крысоеде, не о миллионах карбованцев. А о Левом. И о Шулявском путепроводе. Искупление ждёт. И оно, чёрт побери, придет сегодня ровно в полночь. И мы посмотрим, кто кого.
Анфиса.
Дождь зачастил по жести подоконника, как мелкая дробь по крышке гроба. Стояла у щели в ставне и смотрела, как они там, внизу, возятся с конями. Не лошади, а клячи тощие, кости да кожа, но глаза у них были умные, злые, как у людей. Комиссарские кони.
Артём, брат мой, проверял стремя. Движения у него чёткие, выверенные, без суеты. Не Левый, а часовой механизм. Раньше, до того, как ум в нём вскипел и выпал в осадок этой самой «левизной», он был просто Тёмкой, который мог и посмеяться. Теперь смеха не стало. Осталась только цель. ЦУР. Шулявские ворота. Док. Выполнит ли поручение Степан Степанович? Этот вопрос терзал меня с самого собрания.
Воронин, Кирилл Петрович, сидел в седле неподвижно, как идол, воды с него текли ручьями, а он не шелохнулся. Лицо серое, каменное. Его бойцы – комиссары – походили на мокрых ворон, молчаливых и готовых клевать.
Я отошла от окна. В комнате пахло сырым сукном, махоркой и холодным оружием. Кажется, всю свою жизнь я была верующей. Такой меня воспитал отец. Воспоминания об отце выдавили из глаз слёзы. Ходила в Софийский собор, ставила свечи за папу, за маму, за Артёма. Свечи не помогли. Молитвы не помогли. Помогла только простая мысль: есть силы, которые молитвой не возьмёшь. Нужна сила другая. Материальная. Как эта винтовка у Артема за спиной, как та повязка, которая остановила кровь у Дока. Док! Откроет он ворота сегодня ночью или нет?
Артём вошёл в комнату, стряхивая с плаща воду. Лицо у него было усталое, прозрачное.
– Всё, Анфиса. Выдвигаемся.
Я кивнула. Никаких слёз, никаких объятий. Это – роскошь. Эмоции – нерациональная трата ресурсов.
– Док не подведёт? – спросила я, проверяя факты, как заправский кладовщик.
– Нет. Он обещал Ваньке, что позаботится о тебе. А если он не откроет ворота, не о ком будет заботиться. Нас не станет.
Он молча поправил кобуру на поясе.
– Артём, – голос мой прозвучал ровно, без просьбы, как констатация. – Есть два дела. Личных.
Он посмотрел на меня. В его глазах было то, что осталось от брата.
– Отец. И Ванька. Если будет возможность… найди Гидру. И сведи счёты. Не как Левый. Как сын. Как друг. Как брат.
Он медленно кивнул.
– Но чтобы ты сам… – я сделала шаг вперёд, и в голосе впервые дрогнула сталь. – Не лез под пули. Не геройствуй. Ты мне нужен живой. Мёртвый брат – это ноль. Мёртвый коммунист – это статистика. А мне нужен брат. Живой. Понял?
Он усмехнулся. Край губы дрогнул. Почти как раньше.
– Понял, Анфис. Буду жив. Для статистики.
Снаружи Воронин, не повышая голоса, бросил: «Левый. Пора». Его голос был похож на скрежет камня.
Артём посмотрел на меня в последний раз, повернулся и вышел. Дверь захлопнулась. Я снова подошла к щели в ставне.
Отряд тронулся. Тени в ночи и под ливнем. Не люди, а призраки на конских скелетах. Воронин впереди – безмолвный истукан. Артём – за ним. Их было мало. Слишком мало против бетона и пулемётов ЦУР.
Я смотрела, пока последний всадник не растворился в стене дождя. Никакой молитвы. Только холодный расчёт. Но если Док подведёт… если ворота не откроются… если Гидра не дрогнет…
Я потушила светник и осталась стоять в полной темноте, слушая, как дождь бьёт в жесть карниза. Теперь оставалось только ждать. И верить не в Бога, а в причину и следствие. В то, что пуля, выпущенная в цель, её находит.
Док.
Дождь стучал по фетру шляпы, как по барабану отслужившей свой срок субмарины. Я шёл сквозь мокрую тьму, и в ушах стояли слова: «И ночь, и дождь, и ветер… И шаг мой одинок…» Шаг и вправду был одинок. Как тот самый матрос, что покидает тонущий корабль последним.
Баррикада впереди выпирала из мглы уродливым бетонным наростом, прожектора её резали дождь, как скальпели – гнилую плоть. Баррикада. Тут будет сад, а за забором – джунгли! Новый мировой порядок в миниатюре. Забор из ржавого железа и отчаяния.
Я моряк Черноморского. Помню, как в шторм море пыталось швырнуть меня за борт. Но я не сдавался. Такую же силу приходилось прикладывать сейчас, чтобы двигаться вперед, против этого ветра, против всей этой опостылевшей системы.
Шулявские ворота. Старая развалюха в кирпичной кладке, за которой – развалины Киева. Спасение. Искупление. Конец кошмара. Я подошёл, упёрся в холодную, намокшую железную задвижку. Она была тяжела, как крышка люка на затонувшей подлодке.
«Сила есть, воля есть, а силы воли нет», – прошипел я сам себе. Второй рывок. Мышцы спины, старые, но ещё крепкие, взмолились. Задвижка не поддавалась, заедая намертво. Руки скользили по мокрому металлу.
Я собрался с силами, приготовился для третьего, отчаянного штурма. Но на плечо мне опустилась рука. Тяжелая, в мокрой коже. И незнакомая.
– Попался, докторишка! – сиплый голос прозвучал прямо над ухом. – Гидре уже доложили. Ждёт не дождётся.
Меня рванули назад, оторвав от ворот. Я не сопротивлялся. Бессмысленно. Внутри всё рухнуло. Провал. Крах.
Их было двое. «Подольские». Безликие исполнители, прихвостни Гидры. Поволокли меня, как мешок с костями, в центр этой самой «Республики». Огни били в глаза, смывая последние остатки ночного зрения. И в этом аду иллюминации я увидел его. Стоял в стороне, под зонтом, в измазанном грязном дождевике. Крысоед. Смотрел на меня без тени торжества. Смотрел, как смотрят на аварию – с отстранённым любопытством.
И тут во мне не вспыхнула ярость. Не поднялась обида. Пришла странная, почти отеческая жалость. К нему. К этому щенку, который продал своё будущее за миску чечевичной власти.
Меня тащили мимо. Я поймал его взгляд и сказал тихо, но чётко, чтобы слова долетели сквозь шум дождя и гул генераторов. Не о предательстве. О будущем.
– Выбирай, сынок, – голос мой хрипел, как патефонная пластинка. – Остаться холопом у больного садиста… или помочь построить новую жизнь.
Он не ответил. Не плюнул. Не кивнул. Он просто… отвёл глаза. Отвернулся. Смотрел куда-то в мокрый асфальт, где отражались огни ЦУРа – его тюрьмы, его карьеры, его крошечного, ничтожного ада.
И в этом молчаливом отвороте было всё. Весь приговор. Не Гидре, а ему самому. Он сделал свой выбор. Остаться крысой на тонущем корабле.
Меня поволокли дальше. Вспомнилась другая строчка, уже не из рок-оперы, а из старого, доброго кино: «Значит, не судьба. И не надо. Будем жить!»
Только вот жить-то, похоже, и не будем. Никто из нас.
Левый.
Стояли в тени руин, под сплошной стеной ливня. Сотня бойцов. Сотня мокрых теней, впившихся взглядами в баррикаду. Прожектора с стен ЦУР шарили по тьме, как слепые щупальца. Каждый луч – это могла быть смерть.
Десять дней назад мы тут стояли втроём. Я, Ванька, Док. Док тогда в своей фетровой шляпе, в залитых дождём очках… А Ванька спросил: «Левый, а квоту закроем?» Я тогда бодро ответил: «Закроем!».
Квоты. Это слово сейчас вызывало во рту привкус ржавчины и стыда. Хватать людей. Забирать с улиц, из подвалов, избивать, как скот. Под дулом пистолета вести в «армию». Обещать хлеб, а привозить на убой. Чтобы тебя самого не послали в окопы, в фарш, если цифры не сойдутся.
– Товарищ Воронин, – повернулся я к Людоеду. Он был недвижим, как скала, с водой, стекающей с козырька фуражки, которая прижимала его густые рыжие локоны. – До чего дожили. Людей, как скот, на убой… ради интересов капиталистов. Как так вышло, что украинцы не поняли сразу, что к чему?
Воронин не повернул головы. Его голос прозвучал глухо, будто из-под земли:
– Всё предельно просто. Людей оболванивали десятилетиями. Делали всё, чтобы отвлечь внимание от насущной проблемы, чтобы отвести фокус. Чтобы человек думал в два раза дольше, стали навязывать украинский язык русскоязычному населению. Вместо того, чтобы быстро утвердительно ответить на вопрос: «Как ты себя чувствуешь, брат?», приходилось тратить время на перевод вопроса, потом на обдумывание ответа, затем на перевод ответа, а после продумывания, насколько правильно будет заменены «и» на «ы» и наоборот. Столько мысленной энергии в пустоту! И люди соглашались под сказки о «великой нации Европы». Да я сам был таким. Сам, как дурак пошёл воевать. Так бы и кормил сейчас червей, если бы однажды не понял, что все эти железки на груди не стоят утраченных рук, ног и жизней. Тьфу! Погоди, Левый. Возьмём ЦУР. Построим общество всеобщей справедливости. Тогда и жизнь переменится. Придётся нам с тобой ещё один раз испачкать руки, чтобы потом другие мыли их в чистой воде.
Время подошло. Я сжал приклад автомата. Секунда. Две. Десять. Наступила та самая минута, когда Док должен был отпереть ворота изнутри.
Ничего не произошло. Только ливень всё-также падает с неба.
– Док предал? – беззвучно спросил Воронин. В его голосе не было укора, только холодный анализ.
– Не может быть! – вырвалось у меня. Я верил в Дока, как в самого себя. В этого старого моряка-фельдшера, который, как и я, устал от всей этой мерзости. – Не успел. Надо ждать.
Мы ждали. Дождь хлестал по каскам, по плечам, заливая всё вокруг. Прожектора продолжали свой безумный танец. Ворота молчали.
Ждать дальше было смерти подобно. С минуту на минуту нас могли заметить.
– Прикроешь? – бросил я Воронину.
Он кивнул.
– Иди.
Я рванул вперёд, от тени к тени, короткими перебежками. Свет прожекторов скользил по моим пяткам, слепил, обжигал спину. Наконец, я прижался к холодной, мокрой железяке Шулявских ворот. Упёрся в них плечом. Не поддавались. Как будто их залили бетоном.
Отчаяние подкатило к горлу. Всё зря. Ванька зря. Док… Док либо мёртв, либо…
И тогда, по какому-то наитию, отчаянью, я вспомнил. Не Дока. Вспомнил Белого Тигра. Нашего капитана. Он научил меня когда-то условному стуку «оболонских» – три коротких, два длинных, снова три коротких. Стук, который означал: «Свой. Открывай. Дело срочное».
Я отставил автомат и постучал костяшками пальцев по ржавому металлу. Три коротких. Два длинных. Три коротких. Звук был глухим, едва слышным под вой ветра.
Повторил.
И ещё раз.
Наступила тишина. Только дождь барабанил. И тогда… с той стороны раздался ответ. Чёткий, ясный. Три коротких. Два длинных. Три коротких.
Сердце ёкнуло. Задвижка с противным скрежетом поползла в сторону. Ворота на сантиметр отъехали.
– Воронин! – крикнул я беззвучно.
Он и трое бойцов, разведчики, как призраки, возникли рядом, готовые штыками встретить врага. Но створка отъехала шире, и в щели показалось не рыло врага, и даже не пожилое лицо Дока, а испуганное, бледное лицо… Крысоеда. Я не видел его больше недели. Помощник Дока, который во время штурма нашего ТЦК перешёл на сторону Гидры, предал. Но виноват ли Крысоед в этом? Капитализм, рыночные отношения. Работаешь на того, кто предлагает лучшие условия.
На дождевом плаще Крысоеда были разводы грязи и крови. У его ног валялись три тела в камуфляже «подольских». У одного горло было перерезано медицинским скальпелем.
– «Оболонские» своих не бросают, – прошептал Крысоед, и его глаза бегали от нас к темноте за спиной.
Сотня бойцов Воронина, «святошинские», хлынули в распахнутые ворота, растекаясь по территории ЦУРа, как смертоносная, немая волна. Начинался бой. Кровавый, святый и правый.
Я схватил Крысоеда за плащ и прижал к себе.
– Где Док?
– У Гидры! – выдавил он, закатывая глаза. – В пыточной, в бункере под бывшим офисом бывшего президента! Надо спешить, они его… они его уже начали!
Я оттолкнул его и рванул вперёд, в ад, который наконец-то распахнул перед нами свои двери. Спешить. Надо было спешить. Чтобы спасти того, кто спас нас всех. Ценой ли своей жизни — я ещё не знал.
Док.
Сознание возвращалось медленно, как вода в трюме после шторма. Первое, что я ощутил – тугая проволока, впившаяся в запястья. Я был прикован к железному стулу посреди каменного мешка. Пахло ржавчиной, сыростью и страхом. Не метафорическим – самым что ни на есть настоящим, въевшимся в стены за годы работы этого заведения.
Передо мной, в идеально отутюженном мундире, восседал Гидра. Всё те же самые стёклышки пенсне на мясистом носу, та же утробная сытость и ледяная, нечеловеческая любовь к порядку. Порядку, выстроенному на костях.
– Жаль мне тебя убивать, Док, – начал он, и голос у него был склизкий, как масло. – Но ты определённо предатель. Изменник. Хотел открыть ворота. Кому? – Он наклонился ко мне, и я разглядел в его глазах не гнев, а научный интерес. – Людоеду и его мясникам? Левому? Чёртовой армии?
Мозг, затуманенный болью, лихорадочно искал спасительную ложь. Вспомнился «Семнадцать мгновений весны». Штирлиц в подобной ситуации всегда говорил полуправду.
– Привычка, товарищ Гидра, – прохрипел я, делая лицо искренне-глупым. – Моряцкая. Каждую ночь обхожу посты, проверяю, надёжно ли заперто. Как на корабле перед штормом. «Шторм начинает разыгрываться», – сам не понял, сболтнул лишнее.
Гидра рассмеялся. Звук был похож на лопающиеся пузыри в болоте.
– Проверяешь? Милый мой! Ты у меня сейчас всё проверишь!
Он встал и с галерейным пафосом обвёл рукой наше убранство.
– Видишь коллекцию? Редчайшие экспонаты. Это – испанские сапоги. Ими, говорят, пытали любовника королевы Марго. А вон та дыба… её использовал сам… – он замялся, видимо, забыл имя какого-нибудь вымышленного палача.
Потом махнул рукой.
– Всё это богатство досталось мне в наследство от сбежавшего в Европу президента. Эстет был, сука. А теперь… – его глаза блеснули за стёклами, – и я смогу найти этой коллекции достойное применение.
Четвёрка «подольских», безучастных, как автоматы, по его приказу отстегнула меня от стула и поволокла к деревянной раме с валиками. Дыба. Пахла старым деревом и потом тысячи жертв.
Меня принайтовили. В голове зазвучал безумный, отчаянный саундтрек. «Нас ждёт огонь смертельный, и всё ж бессилен он…» Сейчас будет больно. Очень больно.
Гидра взял в руки рычаг. Его пальцы с нетерпением обхватили рукоять.
– Ну, Степаныч, проверим на прочность твою моряцкую закалку…
В этот момент дверь в пыточную с грохотом распахнулась. В проёме, запыхавшись, стоял один из «подольских».
– Людоед! – выкрикнул он, и в его голосе был животный ужас. – «Святошинские» здесь! К нам и…
Выстрел. Короткий, сухой. Пуля вошла ему в спину, и он, качнувшись, рухнул на колени перед Гидрой, заливая пол алой краской.
И в дверном проёме, в клубах порохового дыма, стоял он. Левый. С «Вепрем» в руках. Лицо – как из гранита. Глаза – два обсидиановых осколка.
Гидра, отшатнувшись, с животной быстротой дёрнул из кобуры свой именной револьвер – богато украшенный пистолет, который он так любил демонстрировать, из которого застрелил патриарха, отца Артёма и Анфисы. Навёл на Левого. Выстрела не последовало. Только сухой, бесплодный щелчок.
Я не выдержал, усмехнулся. Хрипло, с кровью на губах.
– «Оружие любит ласку и чистку», товарищ Гидра… – прохрипел я.
Бешенство исказило сытое лицо палача. Он с рёвом дикого зверя швырнул бесполезный ствол и рванулся к поясу, где висел длинный, как стилет, нож.
Но Левый был быстрее. Он не стрелял. Он сделал один шаг, короткий и точный, и его «Вепрь» со свистом обрушился на руку Гидры. Раздался сухой, костный хруст. Крика не последовало – только захлёбывающийся стон. Нож с лязгом отлетел в угол.
Артём стоял над ним, не дыша, не человек, а олицетворённое возмездие. Он посмотрел на троих оставшихся «подольских», которые в нерешительности поднимали руки.
– Его будут судить, – холодно бросил Левый, кивнув на корчащегося от боли Гидру. – Пролетарским судом. А вы решайте: сгинуть здесь… или помочь построить новую жизнь.
Цитата, моя цитата, брошенная Крысоеду, вернулась бумерангом.
Я закрыл глаза. В ушах стояла тишина. Тишина после шторма.
Анфиса.
Следующий день был удивительно ясным. Солнце палило отполированную плитку плаца ЦУР, слепило, отражаясь в окнах, которые ещё вчера были слепыми и мёртвыми. Теперь в них копошилась жизнь. Над административным корпусом, на том самом шесте, где вчера висел жёлто-блакитный стяг Гетманщины, полыхало алое знамя Советской Украины. Знамя, которое из Святошинского района доставил лично Андрей Орешник, брат Ваньки, когда от Кирилла Петровича пришла весть, что ЦУР освобождена «красными». Алое знамя. Для кого-то – символ. Для меня – тактическая цель, достигнутая в срок.
Товарищ Воронин, всё такой же каменный, вручал награды. Ордена, отлитые из переплавленных портсигаров и золотых зубов бывшей администрации. Я стояла в стороне и наблюдала. Док, в своей бессменной фетровой шляпе и очках, получил какой-то диск от циркулярной пилы на ленте. Он кивнул с той же усталой иронией, с какой принимал когда-то подарки от высокопоставленных подданных Гетманщины. Артём, мой брат, получил свою звезду молча, взгляд его был устремлён куда-то далеко, за горизонт событий. Крысоед… он получил свою медаль и сразу же попятился в толпу, словно боялся, что её отнимут. Я помнила тот вечер, когда Белый Тигр пришёл ко мне в палату, а Гидра осадил восьмую больницу и потребовал выдать им меня. Как тогда повёл себя Крысоед? Перешёл на сторону Гидры, едва услышал о… Крыса всегда останется крысой, даже если она перебежала на сторону победителей.
Потом начался суд. Суд скорый, правый, как удар топора. Гетман, бывший здесь альфой и омегой, теперь – трясущийся старик в испачканном халате. Гидра – бледный, с перебитой рукой, завёрнутой в бинты. Его глаза за стеклами пенсне бегали, ища спасения, но находили только ненависть.
Артём взял слово. Голос его был ровным и негромким, но слышен до последнего ряда.
– Гетман… когда за нами с сестрой гнались псы Гидры, он помог уйти. Он – испорченный продукт системы, но не садист. Если он согласен начать жизнь сначала, как пролетарий… пусть живёт. Мы не Гидры, чтобы убивать без нужды.
Решение было принято. Гетмана увели после того, как он торжественно поклялся отработать высокое доверие дворником. Теперь очередь была за моим палачом.
Я вышла в центр. Солнце ударило мне в лицо. Я не чувствовала ни страха, ни злости. Только холодную, выверенную необходимость. Я была не мстительницей, я была бухгалтером, предъявляющим счёт.
– Товарищи судьи, – начала я, и голос прозвучал, как удар стального шарика о мрамор. – Этот человек… Гидра… хотел сделать меня своей наложницей. Для этого он отдал приказ об уничтожении Оболонского ТЦК вместе со всеми людьми. Три десятка человек были убиты, когда прикрывали меня. Среди них погиб талантливый учёный-физик Антон Павлович Белов.
Я делала паузы, давая цифрам и фактам осесть в сознании судей.
– Потом, когда я прошла через ужасы затопленного метро и вернулась домой, мой отец, патриарх Андрей, встал на его пути. Гидра лично застрелил его из этого… – я указала на его именной револьвер, лежащий на столе среди вещественных доказательств, – …из этого пистолета. Гидра приказал ликвидировать Ивана Орешника, который неоднократно спасал мою жизнь, мою честь.
Я посмотрела прямо на Гидру. Он смотрел на меня с тупым ужасом.
– Он не человек. Он – ненасытное животное. Болезнь. И болезнь эту нужно выжечь калёным железом. Я требую для него смертной казни.
– Каким способом? – спросил старший из судей, бывший шахтёр, лицо которого было похоже на карту выработок.
– Его нужно отвести к люку северного тоннеля метро. Того, что за станцией «Петровка». И бросить в тоннель. К настоящим каннибалам. К Миколе и его племени.
По толпе пронёсся сдержанный гул. Даже видавшие виды бойцы Воронина переглянулись.
– Суд приговаривает обвиняемого Гидру к высшей мере наказания. Приговор привести в исполнение немедленно.
Гидру поволокли. Он не кричал. Он блевал, издавая животные, хрюкающие звуки. Мы, человек двадцать, включая Артёма и Дока, шли за ним молчаливым кортежем. До ворот на «Петровке» было недалеко.
Люк отдраили. Из чёрной дыры потянуло запахом влажной плесени, экскрементов и жареного мяса. Запах был осязаемым, густым.
Гидра, увидев эту тьму, обмочился. Он упал на колени, начал что-то лепетать о прощении, о деньгах, о власти.
Док, стоя рядом со мной, покачал головой. Артём молча взглянул на меня. Я кивнула.
Двое бойцов подхватили Гидру под мышки. Он забился, заплакал, как ребёнок. Ещё миг – и его тело, с выкрученной назад сломанной рукой, исчезло в чёрном квадрате люка.
Прозвучал глухой удар. Потом… на секунду воцарилась тишина. А потом из темноты донёсся один-единственный, пронзительный, нечеловеческий визг. Он был коротким. И тут же из недр тоннеля, из самой глубины послышался шелест сотен бегущих ног. «Детки» Миколы почуяли ужин.
Мы спешно закрыли люк и оставив на часах верных людей, направились наверх.
Справедливость восторжествовала.
Док.
Стоял у свежей могилы и слушал, как комья глины глухо бьются о крышку гроба. Ванька. Упырь. Жилистый пацан с пуговичными глазами, с лицом, покрытым шрамами, который не дал мне сгинуть там, на «Минской», вытащил за шкирятник, как кошка слепого котёнка. Ванька, который вырвал меня из супа оболонской матрицы. Ванька, которому я перерезал горло…
В голове, сам не знаю почему, прокручивал вчерашнее награждение. Крысоед, бледный как полотно, получал свою медаль. И говорил. Говорил по-русски, коряво, спотыкаясь, но – говорил. Чтобы все поняли. Чтобы быть своим в этом новом, странном обществе. Видел, как он жал руку Воронину – не по-холопски, не заискивая, а как равный равному. И в этих простых, грубых лицах бойцов, в их братской, без лишних слов, сплочённости, я вдруг увидел то, чего не хватало всегда. Ту самую «один за всех и все за одного», что когда-то читалась между строк военной присяги.
И вот сейчас, глядя на этот жалкий гроб, я понял. Окончательно и бесповоротно. Ванька отдал свою жизнь не ради Анфисы. Не ради любви или благодарности. Он был щепкой, брошенной в топку истории, чтобы хоть на градус, но изменить её температуру. Чтобы люди, наконец, одумались. Перестали грызть глотки друг другу из-за куска плесневелого хлеба. Объединились. Выжили.
И тут, как удар молотка по наковальне, пришла другая мысль. Ясная и страшная. Если бы в том далёком, проклятом 1991-м все мы, принявшие присягу на верность Советскому Союзу, не струсили, не променяли её на сиюминутные посулы… если бы выступили на защиту страны, которую клялись защищать… не было бы ни этой могилы, ни этой войны. Украина была бы мирной, цветущей, единой. Не было бы этого ада на земле, выращенного из зёрен предательства.
Гроб скрылся в земле. Застучали лопаты. Я снял свою потрёпанную фетровую шляпу – мой неизменный щит и символ отречения от прошлого. И достал из глубокого кармана халата свёрток. В нём лежала она. Бескозырка. Чёрная, с выцветшими золотыми буквами: «ЧЕРНОМОРСКИЙ ФЛОТ».
Я надел её на голову. На ощупь она была прохладной и знакомой, как прикосновение давно забытого брата. В ушах зазвучали не цитаты из кино, а слова той самой, первой присяги, той, что давалась на века.
«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Военно-Морского Флота, торжественно присягаю...»
Вторая присяга – тому призраку, что называл себя Украиной, – умерла сейчас вместе с Ванькой. Её закопали в эту сырую землю.
Я выпрямил спину. Ветер шевелил ленточки бескозырки. Путь был пройден. Круги ада – пройдены. Я больше не фельдшер Стасюк, не главврач-самозванец. Я – краснофлотец. И наш корабль, наконец, взял верный курс.
Воронин, которого мы знали под прозвищем «Людоед», стоявший поодаль, встретился со мной взглядом. И в его каменных глазах я прочитал не удивление, а понимание. Он кивнул. Словно говорил: «Теперь ты свой. Окончательно».
Я повернулся и пошёл прочь с кладбища. Не оглядываясь. Впереди была работа. Стройка. Новая жизнь.
Левый.
Стоял у могилы Ваньки и чувствовал, как каменеет внутри. Земля сыпалась на крышку гроба – тот самый глухой стук, что навсегда отпечатывается в памяти. Рядом – Анфиса. Лицо неподвижное, но в глазах – та самая сталь, что режет без пощады. Она всё понимала.
Док в своей новой и одновременно старой бескозырке уходил прочь, расправив плечи. Словно сбросил с них не только фетровую шляпу, а все эти годы компромиссов и полуправд. Краснофлотец. Теперь он был своим до конца.
Я взял Анфису под локоть, собираясь вести её домой. Пора было уходить от этой ямы, от этого конца. Ванька… Я догадывался. Он смотрел на неё не так, как все. И она… она ему не отказывала в этом. Может, именно поэтому его смерть стала для неё тем фитилём, что поджёг порох в её душе. Не любовь, нет. Нечто большее – долг. Долг живых перед мёртвыми.
И мы уже повернулись, чтобы уйти, как к Воронину, неподвижно стоявшему в стороне, подбежал запыхавшийся комиссар. Скороговорка, резкий взмах руки. И каменное лицо Кирилла Петровича стало ещё суровее. Он обвёл взглядом площадку, нашёл меня, нашёл Андрея Орешника, который почтил похороны младшего брата, кивком позвал к себе своих командиров.
– Товарищи, – его голос, всегда глухой, теперь резал воздух, как нож. – Только что от разведки. Командующий ВСУ бросил в сторону нашей молодой советской Республики две механизированные бригады. Отборные армейские части выдвигаются. Приказ: взять Киев любой ценой!
Тишина повисла тяжёлой, звенящей пеленой. Даже стук лопат о землю прекратился. Все понимали. Только что хоронили прошлое, а будущее уже надвигалось на нас стальными гусеницами.
– Нужно срочно готовиться к обороне, – Воронин посмотрел на каждого из нас, вкладывая в взгляд всю тяжесть предстоящего. – Ночь будет жаркой.
Я встретился взглядом с Анфисой. В её глазах не было ни страха, ни удивления. Только холодное принятие. Она кивнула мне: иди.
– Понимаю, товарищ командующий, – сказал я, и слова прозвучали как клятва. Как перезаряженный затвор.
В голове пронеслось: мы не успели. Не успели даже похоронить как следует. Не успели оплакать. Но враг, для которого война стала смыслом жизни, не ждёт. Он идёт, чтобы стереть с лица земли наш хрупкий, только что родившийся мир. Нашу попытку.
Я ещё раз посмотрел на свежий холм земли. Прости, Ванька. Ты отдал жизнь, чтобы жила Анфиса. Но чтобы она смогла выжить, нам придётся сразиться с самым страшным врагом, от которого бежал я, от которого бежал ты, от которого даже бежал твой брат – майор Орешник, которого ты искренне считал героем. Нам придётся встретить этого врага лицом к лицу и выжить, чтобы твоя смерть не оказалась напрасной.
– Товарищ Орешник, поднимай «подольских», узнай, сколько у них БЛА на лету, – уже приказывал Воронин. – Артём, бери с собой тех, кого помнишь по Оболонскому ТЦК, – занимайте оборону на баррикадах у Шулявских ворот. Комиссары – по секторам.
Мы расходились, оставляя кладбище и его тишину позади. Впереди была ночь. И обещала она не покой, а огонь. Но теперь мы были готовы. Все. От старого моряка в бескозырке до Крысоеда, научившегося говорить по-русски. Мы были братством. И эту новую жизнь, политую кровью Ваньки, мы отдавать не собирались.
Продолжение читайте по ссылке: http://proza.ru/2025/11/27/1895
Свидетельство о публикации №225112402242
