Кукольник

Да хранит тебя бог меланхолии и да сошьет тебе портной камзол из переливчатой тафты, потому что душа твоя ни дать ни взять — опал.
Шекспир. Двенадцатая ночь, или Что угодно


...И все мне кажется, что я перед ящиком с куклами; гляжу, как движутся предо мною человечки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обман ли это оптический; играю с ними, или, лучше сказать, мною играют, как куклою; иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную руку и тут опомнюсь с ужасом.
В.Ф. Одоевский. Деревянный гость, или сказка об очнувшейся кукле и господине Кивакеле






В лавке, как и положено, жили, старились и, наконец, умирали — портились, ломались — вещи. Заводные допотопные механизмы — балерины, клоуны, жонглеры, музыканты, миниатюрные и в человеческий рост, — искусная имитация «живой безжизненности». Мейсенские фарфоровые редкости. Поблекшие от времени книги в рыжей коже переплётов; гравюры. Веера: французские, «секретные письма» любовного флирта с изысканной росписью и вышивкой на тончайшей белой кружевной сетке, красочные веницейские с золотым орнаментом, с изображением античных руин, сцен из commedia dell’arte, аллегорий добродетелей и муз, голландские с библейскими и пасторальными сюжетами в сдержанных жемчужных оттенках. Многочисленные часы — все старинной работы — английские, немецкие, всякого вида и размера, перекликающиеся на разные голоса каждые четверть часа.

«Это была комната с коллекцией часов… Все они были заведены и шли: и большие, и маленькие, и настольные, и те, которые стояли на полу… Только сейчас художник услышал, как громко тикают все вместе!»

Старик был под стать вещам, в нем тоже было что-то антикварное, выцветшее, точно старые чернила. Он сел за стол, направил на перстень белый свет лампы и поднес к лицу лупу; спустя время проговорил:

— Вещь старинная и по-своему уникальная... Вставка — натуральный черный опал с опалесценцией преимущественно красного цвета. Вообще, опалы — камни достаточно сложные и разнообразные по своему влиянию и палитре видов; в Средние века их высоко ценили алхимики. Опал приблизительно на одну треть состоит из воды, поэтому теряя ее и высыхая, он может растрескаться, изменить цвет, потерять блеск, утратить игру красок... На внутренней стороне (старик перевернул перстень) выгравирована змея. Змея (или змей, дракон) — один из наиболее символически насыщенных образов в мифологии Востока и Запада. Он связан с землей и водой, со смертью и злом, а также с воздухом, огнём и светом. Здесь, возможно, мы видим изображение Тиамат... В месопотамской мифологии Тиамат — чудовище водного хаоса, которое укротил Мардук, царь богов и покровитель Вавилона. В ветхозаветной же письменности, как известно, змей, дракон или Раав традиционно обозначают силы, противящиеся замыслам Божьим. Хотя силы эти — тождественны. «Ты расторг силою Твоею море, Ты сокрушил головы змиев в воде. Ты сокрушил голову левиафана». Сила вступает в сражение сама с собой, разрушает себя и созидает... Что ж, подобным украшением стоит дорожить — редкие самоцветы растут в цене так же, как драгоценные металлы. Разумеется, финансовый аспект тут наименее важен... Разве что какие-то чрезвычайные обстоятельства вынуждают вас расстаться с перстнем.

— Так и есть, — кивнул я

— Значит, решение вы уже приняли? Ну, коли так, не желаете послушать одну любопытную историю? У вещей, как и у людей, свои истории. Эту ещё юношей я услыхал от деда, а тот — от своего приятеля, о последнем, собственно, и пойдет речь.

— Тогда присядьте сюда, вот в это кресло, между прочим, первая четверть девятнадцатого столетия, — добавил он. — Садитесь, садитесь, кресло не развалится.

Я сел.

Старик зажег лампу под тяжелым зеленым колпаком и откинулся на готическую спинку деревянного резного «трона». Голова его тотчас утонула в зеленом полумраке.

— Должен признаться, посетителей мало (и потому-то я до болтливости рад вашему приходу). Улицы этой избегают, будто она зачумленная. Верно, правда, и то, что живут на ней одни ипохондрики да лунатики, да всякие мечтатели, которых Достоевский весьма удачно сравнил с улитками, которые прирастают к своему углу и уж потом ни за что не хотят от него отлепиться. А знаете, здесь во всех старых домах стены желтой краской выкрашены. Зачем же, спрашивается, непременно желтой? А чтобы тоску нагонять и вызывать вредные настроения. Да и сами комнаты — гробы, углы, сундуки. Здоровые люди, то есть если брать среднее значение, отсюда уезжают... Но простите мне это мрачное вступление. Если мы постараемся не замыкаться на прискорбно-материалистической точке зрения, — начал он несколько патетически, резко сменив тему, — если, как говорится, позволим себе роскошь мыслить широко, мы будем вынуждены признать правоту Парацельса относительно того, что (старик прикрыл глаза) натура, космос и все его данности — единое, великое целое, организм, где все вещи согласуются меж собой и нет ничего мертвого... Всё — органично и живо, космос — пространная живая сущность... Нет ничего телесного, что не таило бы в себе духовного, не существует ничего, что не таило бы в себе жизни. Жизнь это не только движение, живут не только люди и звери, но и любые материальные вещи... А ежели все органично и живо, и нет ничего мертвого, стало быть, живы и камни, ведь так? (И особенно куклы, подумал я, разглядывая прелестную имитацию живой женщины, — блондинку в пышном платье со свободно ниспадающим шлейфом и смычком в тонкой руке. Над головой ее темнели два узких окна, запрятанные в глубокие ниши. Днём они, вероятно, давали очень мало света).



— Итак, был этот человек, — приятель моего деда, — из потомственных дворян Винницких. В Париже он близко сошелся с Жаном Дельвилем, в Петербурге изучал кабалистику у профессора Мебеса, слушал лекции по теологии в Гельсиндорфе, занимался средневековой философией у Германсена. Его пытливый ум, выражаясь поэтически, был отмечен печатью роковой мечтательности. А все роковые мечтатели, — мотайте на ус, молодой человек, — страшные гордецы (что, понятно, украдено у поэтов и романистов) и рано или поздно оказываются связаны обязательствами с главным в истории человечества любителем заключать сделки — и не на жизнь, а на смерть. Такими обязательствами — учтите, я говорю аллегорически, — связал себя Винницкий. Он был одержим стариной. Мало-помалу вещи старины захватили его целиком, стали фетишем, вроде «перчатки Клингера». Он верил, а быть может, и знал, что в каждой вещи таится ее  н е п о в т о р н а я  сущность, индивидуальность которой тем ярче, чем старше вещь. И возможно, поэтому он питал сильнейшее отвращение к научному времени, которому он противопоставлял подлинное (чистое) время, не порезанное на часы, минуты и секунды. Метафизический continuum. Безбрежную действительность. (Полагаю, вы знакомы с философскими воззрениями Бергсона по этой проблеме. Впрочем, фрейдовская концепция бессознательного тоже в своем роде теория о времени). В связи с этим величайшее презрение он выражал к часам, к этим жалким атрибутам внешнего мира, не имеющим ничего общего со скрытыми источниками времени, хранящимися в душе. Наравне с часами не любил он и часовщиков (и нелюбовь эта достигала в нем размеров механофобии). Не случайно, говорил он, в старину профессию часовщика связывали с фигурой дьявола. Ведь кто, как не часовщик, помог дьяволу украсть время, расчислив день по минутам? Кто, как не часовщик, повинуясь велению нечистого духа, упразднил звон монастырского колокола, приглашающего горожанина к обедне, заменив его «дьявольским оком» — башенными часами, установленными на городской ратуше? «К обедне ходят по звону, а к обеду по зову».

«Кругом часы, и в кармане, и с главной площади бьют, и в голове, всё бьется – эй, эй, эй…».

Вдруг действительно разноголосо зазвенел,  з а д и с с о н и р о в а л  хор часов. Часы басили и пищали, заливались фиоритурами на высоких нотах, тренькали и чирикали, скрипели и стрекотали незатейливыми мотивчиками. Мягкие, мелодичные, глухие, металлические, густые голоса их мало-помалу сливались воедино, демонстрируя удивительную слаженность и уравновешенность звучания.

Старик помолчал, дожидаясь окончания «концерта».

Усмехнувшись, сказал:

— Ишь расшумелись. Протестуют...

Когда умолкло последнее хрустальное «дзинь-дзинь», и розовощекая пастушка чопорно в последний раз кивнула возлюбленному пастушку, он вернулся к своему рассказу.

— ...любил особенно он пышную мишурность придворных маскарадов, те настроения эпохи рококо, которые русские художники Лансере и Сомов так замечательно умели передать в графике и живописи. Эта утонченная эпоха, раз и навсегда овладев монополией на чувственность, одновременно — с фрагонаровской легкостью и беззаботностью — постигла истину. Ибо «истина, действительность, чувственность между собою тождественны… Очевидно только чувственное… Только там, где начинается чувственность, исчезает всякое сомнение и всякий спор».



...После известных событий, в которых истаял век, только среди настроений и форм, которые эти настроения еще хранили, как хранит аромат опустевшая склянка духов, он мог обрести успокоение: веницейская маска, дамские мюли, полтора столетия тому украшавшие ножки французской маркизы, екатерининский штоф, жирандоль с круглым выпуклым зеркалом, в котором два века кряду отражалось чье-то лицо...



В те годы Винницкий жил в полуподвальной комнате самого старого в городе жилого здания, из которого выехали почти все прежние жильцы (дом этот уже года два как готовился под снос). В такой обстановке окончательно сделаться анахоретом ему мешал мой дед, Владимир Кролевский, его бывший товарищ по гимназии. С ним Винницкий был откровенен. Да ещё, пожалуй, с портретом сурового дальнего предка в зелёном камзоле, что лет двести назад пожаловал к Абраму на пиво после каких-то неудачных опытов с «elixir vitae». Таким образом (прибавлю в скобках) последний с безукоризненной точностью, хотя и против своего желания, исполнил наипервейшее правило всякого алхимика, изложенное Альбертом Великим в «Малом алхимическом своде»: хранить молчание и ни одной живой душе не выдавать тайну искусства. (Жёлтые впалые глаза старика смеялись).



...Бывало, сижу в своей каморке, — рассказывал Винницкий, — и вдруг в сырости, в мертвящей тишине, где все смазано серой позднеосенней краской, распахивается окно и с берегов Mare Nostrum является вестник богов, благодатный Зефир, и будто сыплет лепестками цветущего ириса и скошенной свежей травой. Поднимаюсь, точно Лазарь, услыхавший призыв Господа: что? куда? распахиваю дверь, не отдаю отчета — сон это или реальность... Но всем существом своим предчувствую — incipit vita nova. «Как поразительно узок порог между двумя мирами: не нужно даже поднимать ног, чтобы его перешагнуть!» ...Возвращаюсь под своды: столик, бюрцо, диван, зелёные от плесени трубы. Сажусь и слушаю. Темнеет. Капает ржавая вода, сырость портит, убивает мебель красного дерева, смастеренную столетие-другое назад безымянными крепостными художниками, прозревшими душу вещи. Наконец: «тристановским аккордом» раздается бой ночных часов — и «ни жизнь, ни смерть: ни тень, ни свет» — показывается, одетая в маскарадное домино, кукла «с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз». Звенят браслеты, горят сережки, дрожит в руке машкера... Кукла прикладывает машкеру к лицу, поднимает руки в лёгких кружевных манжетах, плавно поворачивает голову вправо и влево — и вся ее субтильная фигурка воспаряет в грациозном танце.

В голове шатаются, сквозят нелепые мысли: не реминисценция ли это божественной танцовщицы, умершей в семнадцать лет от чахотки, о которой восторженный критик писал: «воздушная легкость танцев олицетворяла в ней, как нельзя лучше, эфирную жрицу Терпсихоры». А может, это кукла, Олимпия? Из музея, что на углу? Старик Мёбиус, немецкий кукольник и часовых дел мастер, умел придавать им вид чрезвычайно натуральный.

(Под краем плаща замечаю мелькание крохотных атласных туфелек, отороченных золотистой тесьмой и украшенных красными и золотистыми кабошонами, они напоминают порхание лёгких стрекоз).

Затем кукла застывает; обрывается и мелодия. В тот же миг в перевернутой зеркальной пропасти мелькает некто в длинном, черном, с огромным клювообразным носом. В невидимой руке — трость. Раздается свист рассекаемого воздуха — и приглушенный крик. Кукла падает. Вскакиваю и ищу заводной ключ. Нахожу в деревянной подставке механизм, управляющий движениями автоматона. При заводе пружины снова звучит чарующее, делая сильный укол в сердце: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему». Снова черным бархатом морщатся фижмы, дрожит в руке машкера...

С тех пор он ждал куклу. («Сон начался музыкой, которую я часто слышу в моих снах, как бы вступительной музыкой, настраивающей и настораживающей душу...») Просиживал все ночи в холодной своей «крипте», не зажигая свеч, и ждал. А днем читал стихи из Соломоновой Песни Песней, подолгу задерживаясь на словах: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему».



Часы звучно проиграли восемь с четвертью. Старик прервался, вскипятил чайник, разлил чай по чашкам — закурился дымком цветочный аромат, — и «с моего позволения» продолжил.



...Оставил как-то Винницкий маркизины мюли у входной двери. Утром встал, осмотрел их и увидел, что левый каблук, с вечера чистый, изрядно запачкан. Как будто кто-то, гуляя в темноте, оступился и впечатался в жидкую грязь. На следующее утро он опять осмотрел туфли и убедился, что в этот раз вымазан весь левый носок. Ничего удивительного, думал он, стоит довольно дождливый ноябрь, вокруг полно грязи и луж. Он вышел во двор и поискал следы. Увы, если они и были, дождь их давно размыл. Когда, продрогнув, Винницкий собрался было уже вернуться в свою каморку, он увидел девочку в красной фетровой шляпе с длинным блестящим пером,— эта экстравагантная деталь ее вполне будничного облика немало поразила его. Поравнявшись с ним, она неожиданно толкнула его с такой силой, что он едва удержался на ногах. Не оглядываясь, девочка пошла по дорожке. Винницкий обвел глазами двор, беспокоясь, не видел ли кто из соседей эту нелепую сцену. Скрипнула дверь: из черноты выглянула тощая, узкоплечая фигура Григория Ивановича. Он поглядел на Винницкого сонными, невидящими глазами, сморщился, зябко повел плечом и поскорее скрылся за дверью.

Почему же, спросишь ты (обращался Винницкий к моему деду), не пытался я бодрствовать по ночам, чтобы узнать личность таинственного гостя? И отвечал: потому, что всю ночь я спал так глубоко, будто накурился опиума. Однако при этом я отчётливо помню сны, которые мне снились тогда. Снилось, что распростерт я перед идолом смуглолицей богини с изогнутыми рогами в пышных, черных волосах. В вышине, за жирными, черными тучами, освещёнными поразительно яркими молниями, красной медью плавилось небо — и раскаленным яростным дождем проливалось на землю. Земля та была — точно пустыня. Вокруг только капища да алтари, обвитые тысячами каменных змей. Второй сон был совсем не похож на первый. На кровати, под покрывалом, спали двое. Два переплетенных тела. В воздухе был разлит тяжелый гнилостный запах — так пахнет стоялая вода в забытой вазе с цветами. Преодолевая оцепенение, я откинул покрывало. Под ним дремала змея. Потревоженная, она медленно развернула кольца своего громадного склизкого тела и, выгнув плоскую голову с безжизненными оливинами глаз, злобно зашипела. Я замахнулся на нее... и увидел лицо куклы, искаженные черты ее оплывали воском. Дальше — цезура, провал. Смысл этих странных видений остался мне неясен.

На Рождество заглянул Винницкий к моему деду, упомянутому Владимиру Кролевскому. Кролевский был не один, с невестой. Увидел ее Винницкий и сильно побледнел.

— Миша, это Анна Григорьевна Белецкая, я тебе о ней много рассказывал...

Анна протянула руку, затянутую в длинную черную перчатку. В мраморно-белом, слишком гладком лице ее угадывались черты любимой куклы Мёбиуса, восковой красавицы Олимпии. Утверждали, что моделью для создания куклы послужила дочь Мёбиуса, скончавшаяся месяц спустя от скоротечной чахотки. Позже ходили уж совсем невероятные и мрачные слухи. Якобы помешавшийся от горя кукольник зашёл так далеко, что поместил забальзамированное тело дочери среди восковых экспонатов своего маленького музея. Ее-то — в шелковом сером с бирюзовым отливом платье — и лицезрели посетители.

Винницкий машинально протянул руку в ответ (вялое, холодное пожатие)... и бросился вон из дома.

Спешит он по отлакированным лунным светом улицам («Что это? Неужели луна упала с неба и блуждает вокруг?»), мимо неподвижных морозных елей, окутывают его зимние дымы — и слышит позади себя: кто-то осторожно приминает сапожками снег. Топ-топ, скрип-скрип...

Пересек на негнущихся ногах мост и через ворота вошел в Старый город. Вдалеке, за заброшенной трамвайной веткой — картинка из готических мороков Ле Фаню: на небольшой возвышенности, облитые иссиня-белым светом, топорщатся надгробия старого кладбища. Над каждым из надгробий — мириады зеленых огней, то смыкающих, то размыкающих круг: их медленное, ритмичное покачивание напоминает движения загипнотизированной змеи. Торопится Винницкий... и вдруг замедляет шаг. На мосту мелькает тень куклы — оживший ужас гофмановских сказок, некромантический кошмар. Дошла до ворот, остановилась, и покачиваясь на снежном ледяном ветру, с кривой улыбкой тихонько зовёт к себе. Восковое лицо ее в мокрых снежинках, словно в слезах.

Снова Винницкий укол, укор в сердце почувствовал, зазвучало тревожно-сладостное: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему...». А милый, сладкий ужас рукой ему машет, манит к себе, поторапливает. Вдруг — как сквозь сон —донеслось жалобное мяуканье кота, бьющего лапкой в промерзлое окно. Пусти-и-те! Звук будто острой льдинкой впился в сердце. Опомнился Винницкий, и уже не оглядываясь, бежал до самого дома.

Однако никогда собственное жилище не казалось ему столь похожим на черную, глубокую могилу, как в тот вечер, когда он  о с л уш а л с я  и  п о к и н у л  е е  (теперь он помнил только это). «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!», «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!», «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!» — раздавалось трагическое вибрато под сводами склепа. На самом деле звуки лились из полутемного угла, где стоял граммофон. Вращался диск, скрипела игла. Он огляделся. Прежняя сырость и гробовое молчание. В потолок безучастно смотрела длинноносая веницейская маска.

Может быть, он и не ходил никуда?..

Спасаясь от безумия, он прибегнул к проверенному средству — наркотической пилюле. Отправился спать сильно одурманенный, прихватив с собой фамильную шкатулку. («Кстати, вот она». Старик достал с полки небольшую шкатулку, обитую зеленым сафьяном. «Винницкий прятал ее за кирпичом в стене и каждый вечер, перед сном, проверял»)

В глубине шкатулки на черной бархатной подкладке темным огнем мрачно и непонятно плескался переменчивый водный самоцвет. Глянул Винницкий — и дрожь пробежала по его телу: сверкнули на него из непроглядного омута два знакомых с прозеленью глаза. Сверкнули, обожгли, как давеча, и выкатили две слезы, как жемчуг чистые. Впав в глубокую задумчивость (дурмана в голове как не бывало), Винницкий машинально крутил на пальце перстень с черным опалом, который достался ему покупкой через ломбард, по смерти прежнего владельца... На внутренней стороне перстня была выгравирована змея.

Неужели от тоски своей по прошлому, думал он, от тоски по живой жизни мертвых вещей, он и сам стал понемногу умирать? Как если бы случилась преждевременная смерть клеток в живой ткани души, и вот отмирает одна часть, другая... «Так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир».

Тут он вспомнил девочку в красной фетровой шляпе. Пронзила ужасная догадка: девочка его не видела, как не видел и сосед, Григорий Иванович. Глаза их были пусты.

Его мысли снова вернулись к Анне, каким-то фантастическим образом сделавшейся куклой Олимпией и невестой Кролевского...



Спустя год после ее смерти он посетил Старый город — архитектурную копию провинциального немецкого городка.

Он бродил по его тесным заснеженным улицам, равнодушно встречал постаревшие знакомые лица, заходил погреться в кофейни и принаряженные лавочки, пока не оказался на той самой улице, рядом с тем домом, в котором она умерла. Теперь «пряничный» фахверковый дом был совсем ветхий и готовился под снос («хруп да хрум все под окном, кто грызет и гложет дом?..») Окна с отвалившимися ставнями были сонные и уставшие и подслеповато и раздраженно следили за ним. Дверные проемы кривились в отчаянных попытках сдержать беззубые зевки. Затем Винницкий, точно неупокоенный дух, снова запетлял по холодному лабиринтоподобному Городу, по которому бесшумной черной кошкой кралась полночь, и время наконец обрушилось на него, сокрушило, опутало многожильной нитью памяти — лаокооновыми змеями.

Недалеко от старинной Крестовой церкви в призрачных серебристо-зеленоватых брызгах рождественской витрины он заметил Анну.

Он долго, не отрываясь, смотрел на нее.

А вечером постучался к Мёбиусу.

Старик совсем не изменился, он был для этого слишком стар, — годы утратили над ним свою власть.

«Олимпия? Людям она нравится, они часто собираются перед витриной, чтобы полюбоваться на нее. И ведь всегда найдется какой-нибудь сентиментальный дурак, который будет смотреть дольше всех и не уйдет, пока фонарщик не начнет гасить фонари. Пройдоха, который в потоке сыплющихся монет не пропустит ни один фальшивый талер, но при этом обольстится фальшивой внешностью. Королева пустых сердец, так она себя называла. Если помните, мессир Улисс». (Левый глаз старика странно дернулся, будто подмигнул). «Она так похожа на нее...». «Я постарался, мессир. Коллекционер гишпанский предлагал за нее грандиозную сумму, другой, полоумный английский виконт, пытался ее выкрасть, капельмейстер Химерического придворного театра сочинил для нее кантату, и все трое помешались. Как и остальные... Вас она тоже сведет с ума. И разве не будет это справедливо?». Кукольник засмеялся. Смех был такой же безжизненный, как и его глаза, как окна с отвалившимися ставнями, и весь этот разваливающийся дом. Как ухмылка куклы. Винницкому захотелось уйти; лоб его покрылся холодной испариной. «Анна счастливее в смерти. Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса... Время, неумолимый обвинитель, умертвило ее, но милосердная смерть исцелила. Это и имеют в виду, предписывая убивать живое, чтобы воскресить мертвое, ведь так? (Голос кукольника звучал глумливо). Вам известен секрет, мессир». «Анна мертва, Мёбиус. Мертва!». «Ничего, ничего… молчанье! — Сумасшедший старик злобно и горько закачал головой. — Чтобы сберечь дыхание цветка, должно заключить летучую субстанцию в сосуд. Фиксируй летучее, окрыляй фиксированное... Не забывай о молитве, «дабы оказался ты в силах высвободить свет». Светильник гаснет, но...». Он задыхался. Недоговорив, он вскрикнул и рухнул на каменные плиты пола. Когда Винницкий склонился над ним, смерть бесцветной краской разлилась по его лицу.

Через несколько дней он занял комнату Мёбиуса.

Что до опала, милый юноша, — камни, как правило, сами выбирают себе хозяев. А случается — и отыскивают их...

Странно и тихо засмеявшись, старик щёлкнул замочком шкатулки (рука его приметно дрожала), и перстень лег на черный, как ночь, бархат. Рядом поблескивали кровавый аметист и огненный пироп. Камни таинственно, — точно сообщники, — подмигнули друг другу.



Апрель-декабрь 2025г.


Журнальная публикация: "Футарк", № 5.10, 2026 г.


Рецензии