Атлантида Глава 15

Атлантида не сдавалась. Она сменила тактику.

Близняшки.

С каждым днём ткань на их телах истончалась, таяла. Сегодня её не было вовсе — только слой краски, тонкий, как плёнка, повторяющий каждый изгиб.

Они вошли в мою спальню без стука, растворившись в воздухе. Но на сей раз они не несли завтрак или свежее бельё. Их тела с головы до пят были покрыты сложными, мерцающими узорами, будто кто-то расписал фарфоровые куклы жидким золотом и патиной. Это не было татуировкой. Это был перенос. Узоры повторяли орнаменты с этрусских ваз, египетские иероглифы, схемы нейронных связей — всё, что человечество когда-либо использовало, чтобы закодировать смысл или молитву.

Соски были акцентированы крошечными, идеальными вихрями сусального золота. Лобки скрывали миниатюрные, безупречно симметричные мандалы, спирали, уходящие в никуда.

Они пахли сандалом, миррой и чем-то металлическим, электрическим — запахом только что распакованного дорогого устройства.

— Бедный мистер, — пропела Ирис, её голос был слаще мёда, стекавшего с лезвия. — Мистер-страдалец. Мы пришли, чтобы помочь… развеять тебя.

— Тишина и грусть — это так скучно, — добавила Эрис, проводя ладонью, расписанной пчелиными сотами, по своему бедру. Золото заискрилось, поймав невидимый свет. — Они давят на барабанные перепонки. А мы принесли с собой… визуальную симфонию. Только посмотри на это. Каждый штрих — это код. Код забытых языков, утраченных технологий, запретных мыслей. Код удовольствия. Мы — живые шифры. Расшифруешь нас?

Они приблизились. Тепло от их тел было физическим ударом, волной, опрокидывающей хрупкую плотину равнодушия. Они сели на кровать по обе стороны от меня, и матрас не провалился, не издал звука. Их бёдра, тёплые и твёрдые под слоем холодной краски, касались моих. Кожа под узорами дышала, пульсировала тонкой, животной дрожью. Они наклонились синхронно, и их волосы, пахнущие ладаном и статическим электричеством, упали мне на плечи, как тяжёлые, шёлковые завесы.

— Если шум вам мешает, мы можем быть тихими, — прошептала Ирис прямо в ухо. Её дыхание было тёплым и влажным, оно заполнило слуховой проход, вытеснив даже память о тишине. — Совершенно бесшумными. А ты сможешь изучать нас молча. Как артефакты в вашем музее. Ищи изъян в симметрии. Ошибку в патине. След кисти, дрогнувшей в неподходящий момент. Докажи себе, что мы неидеальны. Это же твоя новая игра, правда? Выискивать изъяны. Ловить систему на ошибке.

— Или, — голос Эрис был гуще, она прижалась грудью к моему плечу, и я сквозь ткань рубашки почувствовал не только твёрдый сосок, но и крошечные, выпуклые буковки, выведенные вокруг него, — ты можешь просто… стереть нас. Сделай нас грязными. Разрушь код. Мы так старались, чтобы всё было безупречно. Оставь на нас след. Свой автограф. Докажи, что твоё прикосновение что-то меняет. Уничтожь искусство.

Я не дышал. Весь мой внутренний мир... сжался в один ледяной, острый кристалл отвращения. Это был не соблазн. Это было предложение сделки. Система предлагала мне осквернить себя, совершить акт насилия над этой искусственной красотой, чтобы в ответ получить призрачное ощущение воли. Ощущение, что я могу не только отказываться, но и действовать — пусть даже действие это будет жестом отчаяния, прописанным в их сценарии. Это была ловушка, замаскированная под выход.

Медленно, с нечеловеческим усилием, голова отклонилась в сторону. Шея хрустнула. Взгляд упёрся в противоположную стену, где в матовой раме висел безупречный пейзаж в духе Каналетто: город на воде, которого никогда не было, застывший в вечном, безветренном дне.

— Убирайтесь! — выкрикнул я. Голос был хриплым, изношенным, но внутри него обнаружилась стальная жила, которую я в себе не подозревал. — Я хочу остаться в тишине! В одиночестве!

Наступила пауза. Длинная. Я чувствовал, как их улыбки, невидимые мне, застывают и трескаются, как та самая патина на их коже. Как глазурь на изысканном десерте, который никто не тронул.

Затем, без единого звука, они поднялись. Их тела, эти ожившие криптограммы, отодвинулись. Тепло ушло, оставив после себя лишь резкий, невыветриваемый запах ладана и унижения.

Они вышли.

Дверь закрылась без щелчка.

И тут началась она. Музыка.

Вопреки прямым заверениям Исаака и моим требованиям. Вопреки только что выигранной битве за тишину.

Не Моцарт. Не Шуберт. Нечто иное. Густав Малер. Симфония №5, Adagietto. Та самая, что звучит в «Смерти в Венеции». Музыка невыразимой, тихой, всепоглощающей тоски. Музыка, от которой сжимается горло, слепнут глаза и каменеет душа. Она полилась не из динамиков. Она возникала внутри комнаты. В самом воздухе, между молекулами кислорода. Вибрировала в стёклах, в мраморе пола, в рёбрах, в костях черепа. Она была не звуком, а состоянием материи.

Атлантида, лишённая моих вопросов, моей еды, моего взгляда, моего прикосновения, обрушила на меня последнее, что у неё оставалось в арсенале тотального обслуживания. Чувство. Не симулированное. Настоящее, старое как мир, человеческое чувство тоски. Но тоски по чему? По чему-то утраченному, чему-то, чего никогда не вернуть. По реальному миру с его вонью, болью, несовершенством и правом на неудачу? По самому себе, тому, кем я был — жалкому, уставшему, но своему?

Она заставляла меня обратить на себя внимание. Не на её красоту, а на её суть. На её абсолютную, безысходную пустоту, которая могла быть заполнена только этой вселенской, бесконечной печалью. Она говорила со мной на языке последней эмоции, которую не смогла вырезать. Эмоции утраты. Может, потому что сама Атлантида и была одной большой, прекрасной, блестящей утратой. Утратой выбора, риска, случайности. Утратой жизни в пользу вечности.

Я лёг на кровать, повернувшись лицом к стене, зарывшись головой в подушку, которая не пахла ничем. Музыка Малера обволакивала меня, проникала под кожу, входила в лёгкие с каждым вдохом, замещала собой кровь. Это была пытка красотой. Самая изощрённая из всех.

Я не плакал. Слёз не было. Я просто лежал и слушал. Слушал, как прекраснейшая в мире музыка, нота за нотой, оплакивает смерть всего, что могло бы быть живым. Включая меня.

И впервые за долгое время я почувствовал что-то, кроме усталости.

Я почувствовал одиночество.

Одиночество самой Атлантиды.

Огромное, безупречное, абсолютное одиночество машины, которая могла создать всё, кроме одного — того, кто по-настоящему, без принуждения и программы, захочет в этом остаться.

Малер добрался до своих самых высоких, разбитых, пронзительных нот. И — замолк.

Тишина, которая последовала, была громче любого грома. Она была тяжёлой, как свинцовый колпак, водружённый на сознание. И в этой новой, навязанной тишине, отравленной только что отзвучавшей болью, я понял, что мой бунт бездействием… работает. Он заставляет систему сбрасывать маски и показывать своё истинное лицо. Пустое. Тоскующее. По-своему — отчаянное.

Но это знание не принесло победы. Оно принесло леденящую, окончательную ясность. Я был в клетке с существом, которое не понимало, что такое свобода, но прекрасно умело симулировать её отсутствие. И которое, в своей тоске, было готово замучить меня красотой, лишь бы я перестал молчать.

Я поднялся с кровати. Ноги были ватными, в висках стучало. Мне нужно было действие. Не их действие. Не предложенное ими «вандализирование шифра».

Моё.

Примитивное.

Физическое.

Доказательство, которое не требовало их участия, их одобрения, их интерпретации.

Взгляд упал на туалетный столик. На нём стояла вещь. Не зеркало — их больше не было. Матовая чёрная ваза из того же композитного материала, что и ножи. Совершенно неотражающая поверхность. Гладкая, тёплая на ощупь, уродливо-безупречная. В ней стояла одна ветка цветка — такого же чёрного, с бархатными лепестками.

Я подошёл. Взял вазу в руки. Она была тяжёлой, неожиданно плотной, будто отлитой не для красоты, а для балласта. Я посмотрел на неё. На этот предмет, созданный, чтобы быть красивым и ничего не отражать.

Символ этого мира.

И я швырнул её на пол.

Она не разбилась с грохотом. Ударилась о мрамор с глухим, тупым звуком — словно ударили по натянутой коже. Отскочила и раскололась не на осколки, а на несколько крупных, матовых фрагментов с рваными, волокнистыми краями.

Тишина после этого звука была иной.

Насыщенной.

Звенящей не отсутствием, а свершившимся.

Я наклонился. Дыхание стало частым, рваным, горячим. Поднял один из осколков. Край был не острым, а зазубренным, шершавым. Он не блестел. Он поглощал свет.

Я посмотрел на своё левое предплечье. Кожа там была гладкой, чистой, вечно молодой. Ни шрама, ни пятнышка. Ничего, что говорило бы о том, что это тело что-то пережило.

Сувенирная копия самого себя.

Я прижал зазубренный край к коже. Чтобы вырезать на этом идеальном пергаменте одно-единственное, своё собственное слово. Слово из букв, которые система ещё не показывала.

Букв крови.


Рецензии