Атлантида Глава 16

Первый удар пришёлся ногой. Не кулаком, не плечом — именно ногой, с размаху, всей тяжестью отчаяния. Дверь в гардеробную, резная, из тёмного, отполированного до маслянистого блеска дерева, приняла его.

Вопреки ожиданиям, дверь не устояла. Она поддалась с хрустом — не сухим, как у щепки, а влажным, сочным, будто под дорогой отделкой скрывалась не древесина, а толстая сахарная глазурь. Звук сломанной кости у дорогой, живой куклы.

— ИСААК!

Голос сорвался с горла, грубый, рваный, лишённый всех тех полутонов и учтивых интонаций, что успели налипнуть за время пребывания здесь. Это был голос из другого мира. Из мира, где можно было кричать, не боясь нарушить гармонию.

— ТЫ ЖЕ ХОТЕЛ ОТ МЕНЯ ВОПРОСОВ! ТАК ВОТ! МНЕ НУЖЕН ОДИН, ЕДИНСТВЕННЫЙ ОТВЕТ!

И будто в ответ на вызов, из скрытых панелей в стенах, из самого воздуха, полилась музыка. Она началась не с первых тактов, а сразу с кульминации, с главной, давящей темы.

Прокофьев. «Танец Рыцарей». Тяжёлые, железные аккорды, зловещий, неумолимый марш, под который не танцуют, а идут на казнь. Это был не фон. Это был аккомпанемент. Саундтрек к методичному разрушению.

Близняшки появились в дверном проёме гостиной не сразу — они материализовались, будто их породила тревожная вибрация медных духовых. На них больше не было ни краски, ни сложных узоров. Только строгие униформы безупречных сиделок — блузки и юбки из тускло-серого шёлка, сидевшие так безукоризненно, что казалось, под тканью нет тела, а лишь манекен. Их лица выражали одно: профессиональное, вежливое, ледяное участие.

— Мистер, пожалуйста, — голос Ирис был подобен густому сиропу, которым пытаются залить разгорающийся бензиновый пожар. — Успокойте дыхание. Дышите глубже. Так вы можете пораниться... Нам бы этого очень не хотелось.

— Папочке это совсем не понравится, — добавила Эрис, сделав один бесшумный шаг вперёд. Её глаза, огромные, почти полностью чёрные, смотрели не с угрозой, а с тем сожалением, с каким смотрят на безнадёжно больное, но ценное животное, зашедшее в чужой, ухоженный сад. — Он так старался. Подбирал каждую деталь. Каждый этот… реквизит. Для вашего же блага.

Они были отфильтрованы. Сознание, доведённое до предельной частоты ярости, научилось отсекать их, как визуальный шум. Они стали фоном, неотъемлемой, но незначительной частью моего кошмара.

Поворот. Консольный столик времён Людовика XVI, завитушки позолоты, тёмное дерево. На нём — ваза из селадона. Бледно-зелёная, полупрозрачная, как лёд над глубокой водой. По её бокам в глазурь были вплетены драконы — не свирепые, а изящные, замершие в вечном, декоративном полёте. Безупречная вещь. Холодная и невероятно лёгкая в руке, будто выточенная не из глины, а из застывшего воздуха. Размах. Бросок. Чёрный мрамор каминной полки принял удар.

Ваза не разбилась. Она рассыпалась ледяной пылью. Не на осколки, а на тысячу острых, хрустальных брызг, как упавшая и размозжённая сосулька. Звук был высоким, визгливым, болезненным — он пронзил даже плотную ткань оркестрового марша. И тут же, прежде чем эти брызги достигли пола, они… растворились. Не исчезли, а испарились в воздухе, не оставив ни пылинки.

— Ой-ой-ой, — пропела Ирис, и в её тоне не было испуга, только пародийная, почти клоунская грусть. — Династия Мин. Восемь мастеров, три года работы. Тонны отборной глины, недели обжига. Папочка будет… не в восторге. Он считает такие вещи дурным тоном.

Взгляд скользнул к книжному шкафу. За стеклянными дверцами покоились не книги, а свитки в бархатных чехлах цвета запёкшейся крови и древние глобусы, на чьих морщинистых щеках из лазури и сусального золота были выведены оскаленные морские чудища и надпись «Hic Sunt Dracones». Один из них, дубовый, окованный потускневшей латунью, оказался в руках. Невесомым он не был. Он тянул руку вниз всей своей сфальсифицированной древностью.

Целью была картина. Огромное полотно в тяжеленной раме, занимавшее половину стены. «Охота на единорога». Не гобелен, а живописная копия. Идиллический, жестокий сюметр: прекрасный зверь, окружённый прекрасными дамами и прекрасными рыцарями в сверкающих доспехах, уже пронзён копьями, но всё ещё смотрит большими, кроткими глазами, из которых сочится не кровь, а что-то вроде светящейся смолы. Фон — тёмный, готический лес.

Совершенная композиция. Совершенное страдание. Идеальный объект для разрушения.

Бросок был неточен, продиктован не меткостью, а слепым импульсом. Глобус, описав короткую, тяжёлую дугу, врезался не в холст, а в шелковые обои рядом. Удар был глухим, будто по натянутой коже барабана. На стене осталась вмятина — не грубая дыра, а странное, вогнутое углубление, чьи края переливались всеми цветами синяка, образуя подобие звёздной туманности. Сам глобус с глухим, недраматичным стуком упал на паркет и покатился под диван.

— Это уже никуда не годится, мистер, — вздохнула Эрис. Она стояла так близко, что её дыхание, пахнущее мятной жвачкой и холодным, озонированным металлом, касалось кожи на шее. — Вы проявляете чудовищную неблагодарность. Мы так о вас заботились. Убрали все зеркала, чтобы вам было… комфортнее.

Что-то внутри, какая-то последняя, тонкая струна, контролировавшая дикое животное под названием «разум», — лопнула. Из горла вырвался звук, нечто среднее между рёвом и стоном. Не от злости — от абсолютного, капитулирующего бессилия, которое давящая музыка Прокофьева превращала в чистую, бешеную ярость.

Следующей жертвой стала шёлковая подушка, расшитая золотыми нитями в виде сложного герба. Пальцы впились в ткань, пытаясь разорвать. Ткань не поддавалась. Она растягивалась, упругая и живучая, издавая противный, резиновый звук, будто пыталась разорвать собственную кожу. Её швырнули в сторону.

Взгляд упал на часы. Напольные, в корпусе из тёмного, красного дерева. Маятник под толстым стеклом качался с гипнотической, бессмысленной регулярностью. Стрелки застыли в одном положении — без пятнадцати три. Вечность без пятнадцати три. Декорация времени, которое не течёт.

Руки схватили не часы, а сам маятник, тяжёлую, позолоченную гирю в форме слезы. Рывок. Всё сооружение вздрогнуло, издало жалобный, механический стон — звук сломанной пружины, разорванных шестерёнок — и рухнуло на бок. Грохот был оглушительным, финальным, настоящим. Стекло циферблата покрылось густой паутиной трещин.

И в тот же миг — тишина.

Музыка не затихла. Она испарилась. Обрезалась на самом мощном, готовом обрушиться оркестровом ударе, оставив после себя вакуум, звенящий в ушах чаще любого звука. В этой внезапной, гробовой тишине тело стояло, сотрясаясь от тяжелого, свистящего дыхания, над поверженными часами. В воздухе всё ещё висела память о хрусте селадона, но самих осколков не было. В руке бессмысленно сжималась мятая, но целая подушка.

Медленный, скрипящий поворот головы.

Гардеробная дверь стояла на месте. Целая. Даже пылинки на резных листьях не сдвинулись. Консольный столик был невредим. И на нём, поймав падающий луч искусственного солнца, нежно зеленела та самая ваза с драконами. Драконы замерли в той же позе декоративной ярости. На стене не было ни вмятины, ни звёздной туманности — только гладкий шёлк обоев с едва заметным растительным орнаментом. Из-под дивана не выглядывал глобус. Он покоился за стеклом шкафа, на своём законном месте. Паркет лоснился, отражая приглушённый свет. А часы… часы стояли прямо напротив. Тихо, размеренно тикали. Их корпус был безупречен, стекло — кристально чисто и прозрачно. Стрелки показывали без пятнадцати три.

Реальны в этой мгновенно отреставрированной реальности были только они. Близняшки. Они стояли, обнявшись, у входа, две фигуры в сером шёлке, и смотрели. Не на комнату. На того, кто в ней стоял. И затем их рты, одинаковые, с идеальным изгибом губ, растянулись.

Они засмеялись.

Это был не тот отрепетированный, мелодичный смех из джета. Это был живой, человеческий, откровенно глумливый хохот. Он дребезжал, срывался на визгливые ноты, в нём булькала истерика и неподдельное, садистское веселье.

— Смотри-смотри! — всхлипывая от смеха, указала Ирис пальцем, её ноготь блеснул, как лезвие. — Ты только взгляни на его лицо! Он правда думал! Правда верил, что может здесь что-то изменить!

— Бедный, бедный мистер, — давясь от хохота, просипела Эрис, вытирая несуществующую, но очень выразительную слезу с идеальной, фарфоровой щеки. — Он так старался! Напрягал свои бутафорские мускулы! Краснел своими бутафорскими сосудами!

Их смех резал слух, был громче любого грохота разбиваемых декораций. Он был живым, органичным, человеческим — и оттого в тысячу раз более жутким доказательством. Доказательством тотального, абсолютного бессилия. Можно было крушить, но нельзя было разрушить. Можно было злиться, но нельзя было оставить даже царапины на лице этого бесконечно самовосстанавливающегося ада.

Ноги понесли тело прочь. Просто вышвырнули из комнаты, из этой идеальной, дышащей на ладан ловушки. Их смех, цепкий и липкий, преследовал по бесконечным, беззвучным коридорам, смешиваясь с тиканьем восстановленных часов и призрачным плеском невидимых фонтанов, пока не растворился в гулком эхе собственных шагов по мрамору.


Рецензии