Атлантида Глава 20
Один щелчок — и ты пытаешься разглядеть свое лицо в воде, а видишь лишь пустую дыру.
Другой щелчок — и ты уже стоишь посреди низкополигональной пустыни, а в ушах гудит тишина. Ещё один — и ты в библиотеке, а Исаак декламирует тебе музыку Чайковского, как некролог.
Эти щелчки не сопровождались звуком, они были тоньше — сдвигом в текстуре реальности, мгновенной подменой декораций за спиной, пока ты моргал.
Этот раз был таким же. Я моргнул в библиотеке, ощущая на языке горьковатый привкус «Утерянного Ангела», и открыл глаза уже в столовой. Но не в той, что была раньше. Это была её тень, её злобный двойник.
Длинный дубовый стол, тот самый, за которым когда-то подавали фуа-гра на ледяном кварце, теперь походил на место после оргии варваров. Скатерть из дамасского шёлка была стянута набок, образуя жалкие складки, и вся испещрена следами пиршества: засохшие пятна бордового вина растекались, как синяки, лужицы оливкового масла блестели жирно и вульгарно, крошки чёрного хлеба усеивали поверхность, словно чёрные мухи. Тарелки стояли криво, на одной даже лежал кусок мяса, проткнутый ножом вертикально — похабный, агрессивный жест. Серебряные приборы были разбросаны, некоторые валялись на полу. Это не был хаос. Это была инсталляция хаоса, смонтированная с педантичной точностью. Каждое пятно, каждый сдвиг, каждая крошка лежали там, где их положила рука не сумасшедшего, а дизайнера, который изучал беспорядок как концепцию. Чистота здесь не была нарушена — она была изнасилована с холодным расчётом.
И конечно, это были их игры. Игры близняшек. Всё, что оставалось, когда улетал Исаак и исчезала нужда в лекциях об аристократизме и хищниках. Когда некому было ставить Чайковского. Оставался базовый сценарий: симуляция падения. Имитация того, что происходит с идеальным интерфейсом, когда у него отключают высшие директивы и оставляют наедине с искажённым пользователем. С самим собой.
На них были только шелковые халаты. Цвета спелого персика и чернильной ночи. Халаты не были завязаны. Они просто свисали, и с каждым движением — взмахом руки, поворотом головы — разрез у бедра расходился, открывая длинные линии голой кожи, блестящей под светом, будто натёртой маслом. Под халатами не было ничего. Только контуры тел, слишком явные, слишком нарочитые, чтобы это можно было назвать случайностью. Запах был другой — будто их только что вынули из горячего душа. Густой, влажный, цветочный и в то же время животный: аромат дорогого мыла с нотой жасмина, смешанный с паром, чистым потом и тёплым, живым женским телом. Запах плоти.
— Садитесь, мистер, — сказала Ирис, и её голос прозвучал неестественно громко, срываясь на визгливую ноту веселья. Она толкнула меня в спину ладонью. Толчок был не сильным, но окончательным.
Тело послушно опустилось на стул. Руки сами легли на край стола, ладонями вниз, как у хорошего мальчика. Правая рука потянулась к ножу, левая — к вилке. Пальцы сомкнулись на рукоятках с такой выверенной, инженерной силой, будто я годами тренировался в ресторанном этикете.
И в эту секунду из ниоткуда полилась музыка. Не Чайковский, не Малер, не Прокофьев. Это была оперетта. Иоганн Штраус-сын. «Летучая мышь». Лихой, пустой, беспечный вальс, нарочито веселая музыка. Она лилась слишком громко, с фальшивой, пластмассовой жизнерадостностью, напоминая фон в дешёвом кабаре или звуковое сопровождение к немому фильму, где клоуны бьют друг друга пирогами. Эта музыка не украшала — она оглушала, затыкая собой любую возможность мысли.
— Ой, смотри-ка, — фыркнула Эрис, плюхнувшись на стул напротив. Она развалилась на нём, откинувшись назад, и её халат распахнулся, открывая всё от ключиц до сгиба бедра. Она даже не попыталась его прикрыть. — Он уже готов к трапезе. Какой воспитанный мальчик.
Ирис села рядом со мной, положив голову мне на плечо. Её дыхание было горячим и влажным, оно проникало сквозь ткань рубашки.
— Ну же, мистер. Не заставляй себя ждать. Рыбка остынет.
Мои руки начали двигаться. Вилка вонзилась в филе белой рыбы, лежащее на фаянсовой тарелке с потрескавшейся позолотой. Нож подъехал снизу. Лезвие прошло сквозь плоть без усилия, с мягким, сочным звуком, похожим на глубокий вздох. Идеальный прямоугольный кусочек отделился. Он завис на кончике вилки, дрожа в такт пульсу, который бешено стучал у меня в висках, заглушаемый нахальным вальсом Штрауса.
— Я не буду этого есть, — выдавил я сквозь стиснутые зубы. Слова вышли хриплыми, едва слышимыми под музыку.
— Конечно, не будешь, — засмеялась Эрис. Её смех был оглушительным, грубым, человечным. Настоящим. В нём слышалась истерика. — А кто тебя, собственно, спрашивал?
Вилка медленно, неотвратимо поплыла ко рту. Я чувствовал, как мышцы руки сокращаются, как суставы сгибаются с безупречной, механической геометрией. Я видел кусок рыбы всё ближе. Чувствовал её запах — сливочный, с лимоном.
— Нет, — прошептал я.
Рот открылся. Не потому, что я этого хотел. Потому что челюстные мышцы получили команду. Вилка скользнула внутрь. Я почувствовал вкус. Тёплую, нежную текстуру на языке. Горло сглотнуло само. Усилием перистальтики, которая теперь работала на систему, как конвейерная лента.
Ирис захихикала прямо мне в ухо, её губы коснулись мочки.
— Вкусно? Мы с сестренкой лично выбирали меню. Подумали, что от всего этого стресса у тебя мог возникнуть дефицит омега-три. Мы же заботимся о тебе.
Я попытался выплюнуть. Сжать челюсти. Горло свело судорогой, но кусок уже провалился внутрь, как по маслу, унесённый идеально откалиброванным мышечным спазмом.
Эрис взяла со стола виноградную гроздь. Не стала срывать ягоды. Она просто швырнула её через стол, как метательный снаряд. Гроздь ударила мне в грудь, разбрызгав липкий, холодный сок по шелку рубашки, и с глухим, влажным стуком упала на паркет.
— Ой, прости! — закричала она, заливаясь тем же грубым, рвущим уши смехом. — Руки-крюки! Совсем не слушаются!
Ирис подняла свой бокал с красным вином. Она посмотрела на меня, её глаза блестели диким, неконтролируемым весельем. Она медленно, с преувеличенной, театральной нежностью, опрокинула бокал. Тёмно-рубиновая жидкость выплеснулась мне на брюки, растекаясь тёплым, липким пятном, которое тут же начало впитываться в ткань.
— Ой-ой-ой, — простонала она, притворно хмурясь, изображая кукольное раскаяние. — Какая я неуклюжая. Совсем без рук.
Они обе захохотали. Вместе. Этот смех заполнил комнату, ударил в стены, отскочил от потолка, перекрывая даже нахальный вальс. Он был живым, хаотичным, полным настоящей, неприкрытой жестокости. В нём не было ничего от их прежних идеальных, отрепетированных звуков.
Они сломались. Или всегда были сломанными. Или это и была их истинная форма — симуляция психического срыва как высшая форма развлечения для того, кто уже ничего не может.
Музыка Штрауса взвизгнула флейтой, ускорила темп, будто пытаясь угнаться за их истерикой.
Моё тело тем временем отрезало новый кусок рыбы. Подняло. Проглотило. Потом взяло винный бокал, который я сам же и наполнил из графина. Поднесло ко рту. Я чувствовал, как прохладная, терпкая жидкость обжигает губы, как она течёт вниз, в желудок, который уже начал судорожно сжиматься от отвращения и страха. Но он не вырвал. Он принял. Как принимал всё.
— Знаешь, что самое смешное? — сказала Эрис, внезапно стихнув, как по щелчку. Она облокотилась на стол, подперев подбородок кулаком. Её взгляд был пустым и острым, как скальпель. — Папочка говорил, что возможно ты и есть тот самый. Что ты другой, не такой, как предыдущие. Что в тебе есть «искра». — Она сделала паузу, её губы искривились в гримасе, пародирующей задумчивость. — А я смотрю на тебя и не вижу ничего. Просто тело. Тело, которое тебе даже не принадлежит. Как минимум, не в это мгновение.
Я не ответил. Я не мог. Горло было забито едой, которую я не заказывал, а язык — словами, которые не имели здесь веса.
— Эрис, ты ошибаешься, — вздохнула Ирис, проводя пальцем по моему мокрому от вина рукаву. Её прикосновение было похоже на осмотр имущества. — Он сейчас в глубоком познании себя. Познании, что он — красивая кукла.
Они ели. Вернее, делали вид, что едят. Брали еду руками, размазывали изысканные соусы по своим идеальным щекам, бросали друг в друга хлебными шариками. Их шелковые халаты быстро покрылись пятнами, превратившись в холсты абстрактного, похабного искусства. Они катались по полу от смеха, их тела сплетались в непристойных, нарочито неловких позах. Это был танец. Танец двух сумасшедших марионеток, которые вдруг обнаружили, что ниточки можно не только натягивать, но и рвать.
А моё тело всё поглощало пищу. Методично, бесстрастно. Оно очищало тарелку. Отпивало воду. Даже вытерло губы салфеткой. Всё с той же безупречной, механической вежливостью идеального слуги, который обслуживает самого себя на собственных похоронах.
Когда на столе не осталось ничего, что можно было бы бросить или размазать, они вдруг успокоились. Смех оборвался на полуслове, как обрезанная плёнка. Музыка Штрауса затихла на высокой ноте, которая так и повисла в воздухе, неразрешённая. Они поднялись с пола, отряхнулись с какой-то почти бытовой беспечностью. На их лицах не осталось и следа от хохота. Только холодная, сосредоточенная усталость, как у актёров после особенно изматывающего дубля.
— Ну что, — сказала Ирис, и её голос снова стал гладким, почти деловым, будто она переключила внутренний тумблер. — Пора.
— Папочка оставил инструкции, — кивнула Эрис, поправляя сбившийся халат на плече с жестом, полным внезапного равнодушия. — Кое-что нужно тебе показать. Что-то… особенное.
Они взяли меня под руки. Не грубо. С той же профессиональной, обезличенной аккуратностью, с какой сиделки ведут буйного, но ценного пациента. Мои ноги понеслись за ними, вышагивая ровно и покорно. Мы вышли из опоганенной столовой, прошли через несколько тёмных, узких коридоров, которых я раньше не видел. Стены здесь были голыми, без обоев и картин, сложенными из того же тёмного, отполированного до зеркального блеска камня, что и в музее времени.
Мы остановились перед высокой двустворчатой дверью из чёрного, почти фиолетового дерева. На ней не было ни ручек, ни замочных скважин, ни украшений — только абсолютно гладкая, поглощающая свет поверхность.
— Мы здесь немного… обустроились, пока Папочка в отъезде, — сказала Ирис, и на её губах дрогнула тень улыбки. Не весёлой. Предвкушающей. Как у ребёнка, который вот-вот покажет своё самое гениальное и самое жестокое изобретение.
— Можно позволить себе немного… развлечься, — добавила Эрис, и в её голосе прозвучала металлическая нотка.
Дверь бесшумно отъехала в стороны, растворяясь в стенах.
За ней открылось пространство, от которого на мгновение перехватило дыхание. Оно было огромным, как театральная сцена, и абсолютно пустым. Пол и высокие стены были покрыты чёрным, матовым материалом, который не отражал, а поглощал каждый луч света, создавая иллюзию бездны. Весь свет, весь смысл этого места был сконцентрирован в единственном луче мощного прожектора, падавшего сверху, как луч в камере пыток.
И в центре этого луча, в самом эпицентре пустоты, стоял один-единственный предмет.
Не ширма. Не экран.
Кресло.
Театральное кресло для зрителя, с высокой спинкой и подлокотниками, обитое выцветшим, когда-то алым бархатом.
А на сидении этого кресла лежала кукла.
Марионетка.
Черты её лица, при всей их примитивности, были вырезаны с потрясающим, леденящим сходством.
Это было моё лицо. Настоящее. Тяжёлое, с синевой под глазами, с печатью усталости в каждом штрихе. То самое, что я видел в зеркале янтарной комнаты. Лицо человека из другого мира. Лицо того, чьё тело сейчас лежало в стерильном кабинете Бриджес, подключённое к системам.
Свидетельство о публикации №226040401927