Пришельцы над Солхатом. Часть 3
Солхатские купцы, будучи истинными знатоками торгового ремесла, привыкли высчитывать свою прибыль до последнего зёрнышка ячменя, и в этот раз их расчёты не блистали новизной, так как нанять в охрану лесных разбойников было делом в высшей степени противоречивым, но куда более надёжным и дешёвым, чем бить челом нойону, вымаливая десяток монгольских головорезов, хоть это и отдавало контрабандой, но ведь не для каждого же мешка в телеге бегать за ханской тамгой!
Рустем, следую просьбе, полученной от смотрящего по базару, не медля ни минуты явился в лагерь к Даниле, дабы не только предложить тому работу на грядущей неделе, но и прикупить кое-что из добычи, не уместившейся в сундуках его подельников, и вот однажды тихим утром караван покинул Солхат, где на последней переправе через Чурук-Су к нему присоединились те самые пешие «стражи» с оружием в руках.
— На монастырь лучше идти вдоль речки: и животных напоить всегда можно и себе приятное сделать. По тенёчку-то идти, одно удовольствие, — рассказывал погонщик первой телеги.
— А нападений из лесу не боитесь? — Сёма охотно поддержал разговор, прекрасно зная, что молчание в пути лишь растягивает пространство до невыносимости, а какому путнику не ведомо это странное свойство дороги, когда едва твоя подошва её коснётся, перед глазами начинает маячить цель, и очень скоро она принимается надоедать, а затем и вовсе затмевает собой всё сущее так, что и самой дороги под ногами уже не видно, и ничто не способно сдуть эту навязчивую пелену столь же успешно, как беседа ни о чём, этот лёгкий ветерок слов, который позволяет ногам идти самим по себе, пока дух занят плетением кружев из пустяков.
— Нет! Куда они побегут-то с добычей, в бугры что ли? Да и перебили всяких лиходеев давно. Мы в Солдайю уже лет двадцать как спокойно ходим и торгуем. А в Крыму я бываю редко, но судя по охране к нам приставленной, в местных лесах не всё спокойно. А чья это там сакля под орешником стоит?
— А это семья греков Папандаки здесь обустроилась. Уж никто и не помнит с каких времён здесь обитают и журчание родника слушают, пустили корни, так сказать, оплели ими землю вновь приобретённую, да так, что краше другой, кажется, и нет уже. Вот уж верно говорится, что мы владеем землёй только потому, что обнесли её дувалом из плоского камня, ведь на самом деле всё обстоит ровно наоборот, это земля владеет нами. Оттого этим садовникам и заборы не нужны. Не то, чтобы они спокойствия искали или боялись, что однажды могут увидеть опустевшие сады, где белки будут доедать последние орехи, или злодеи ночью абрикосы обнесут — просто из города в сад ходить не близко. А так: живёшь прямо на рабочем месте! Проснулся — уже в саду. Там же в конце дня и уснул. Там же, наверное, они своих и хоронят. Сад, он постоянной заботы требует. Они, греки-то эти, как-то все секреты знают, какую веточку в предрассветных сумерках прищипнуть, или под какое дерево навоза положить, чтобы урожай был не просто в два раза больше чем у других, а удивлял немало своим постоянством. Только повести эти они держат в тайне и наёмников в работу не берут. Сами по деревьям лазают, словно те же белки, и даже землю вокруг стволов рыхлят сами, будто не доверяют чужим рукам святое дело чаирного сада.
— Сами же и торгуют?
— А вот тут не угадал: к ним перекупщики из Каффы приезжают, хорошие деньги платят. Но в нашей жизни не всё можно измерить звоном монет, да мне кажется, что Папандаки этот звон слышат довольно редко. Я что-то не видел их на базаре. Место и здесь бойкое, караваны из степи в Солдайю проходят, и оттуда возвращаются. Что бы они не везли, шерсть или шкуры, зерно или мясо, но не удержится грубый погонщик и упросит караванщика приостановиться, мулов напоить, а сам пока свой товар на сладкий урюк или жирные орехи с удовольствием поменяет.
Сад, действительно, был восхитительный. Раскинулся он у горной речки, где серебристая вода не переставая шепчет о древних путях, чьи следы давно стёрлись, но память о которых всё ещё живёт в течении струй, а глубокая тень плодовых деревьев в это самое мгновение убаюкивает уставшего от утренней работы грека, который прилёг на прохладную землю, ища спасения от зноя. В воздухе, густом и неподвижном, плывёт сладость инжира, смешиваясь с тёплым дыханием трав, и кажется, будто сама земля, совершая свой бесконечный вдох, источает покой и мёд, пока неподалёку пастушка ведёт своих овец, и их тихие колокольчики, позвякивая в такт шагам, вплетаются в переливы реки и ароматы, спускающиеся с отрогов седого Агармыша, словно природа решила соткать единую звуковую ткань, где нет ни начала, ни конца. Всё это происходит одновременно, вода течёт, грек спит, колокольчики звенят, и Око Тенгри, то самое, что на славянском называют вестью небес, а по-татарски Тэнгри Кюзе, взирает на этот мир, где мгновение растягивается в вечность, а мёд жизни стекает по ладоням времени.
Теофилус повернулся к Ногаю:
— Вы кочевники и понятия не имеете, как это трудно содержать сад или пшеничное поле. Знаешь ли ты, что под каждым корнем ореховым лежит большой и плоский камень? А ведь его-то ещё найти надо и приволочь в сад.
— А ореху-то он зачем? — удивился Ногай.
— Поражаюсь я, как вам генуэзцы дань платят! Судя по тебе, сообразительностью вы не блещете!
— Зато рубим хорошо! Не подумай, что дрова, — засмеялся Ногай.
— Камень ореху нужен, чтобы корни его разбегались в стороны и после наших недолгих дождей вбирали в себя эту драгоценную влагу. Иначе он пойдёт морковкой вглубь, упрётся в сухие слои и перестанет расти. Мы эти деревья ещё палками осенью бьём, видел? А зачем?
— Ну это понятно! Меня в детстве тоже били из лучших побуждений. Только не каждую осень, а каждую неделю, — опять засмеялся Ногай.
— Чтобы лучше плодоносил на следующий год, шалду-балду необразованный! Если кончики ветвей обламывать, то их в следующем году будет больше, значит и орехов прибудет. А ещё есть пшеница, которую всякие серны и муфлоны из леса приходящие сожрать норовят, да и огороды, которые от тли, гусениц и плесени страдают. Так что, мы, земледельцы — это рабы на своей собственной земле. Не уехать, не уйти, ни на день, ни на неделю.
— Поэтому только мы, кочевники, знаем, что такое настоящая свобода... — грустно закончил Ногай и пошёл выгонять ленивого ослика из кустов обратно на дорогу.
— Можно подумать, кочевники могут оставить свою отару или табун на день без присмотра. По-настоящему свободен только нищий... — пробормотал ему вдогонку Теофилус.
Впереди появилось жилище семьи Папандаки. Каменная кладка стены завершалась толстым слоем дёрна на крыше с торчащим из него кустом лопуха. На выступающих из-под неё почерневших дубовых брусьях висели горшки с цветущей геранью.
— Герань у порога — это молчаливая молитва дома, — грустно произнёс Теофилус и вздонул.
В проёме двери показалась пожилая хозяйка и поприветствовала караван.
— На завтрак не остановитесь? — спросила она. — Свежая брынза есть и вчерашняя сладкая коллива. От поминок осталась, помяните заодно...
— Добрый день, Анна! Спасибо за приглашение, помянем, но позже. К полудню мы должны быть на монастыре. Будем возвращаться, на ужин заедем. Барашка запеки, как ты умеешь! — и Теофилус положил ей в руку серебряную монету. — Смотрю, Михаил твой уже утомился, спит в саду. Тоже, наверное, об арни псито мечтает...
— Не знаю, о чём он мечтает, но лодырь он тот ещё! — ответила она, засмеявшись.
Грек Теофилус запрыгнул обратно на подводу.
Ногай не отрываясь смотрел на удаляющуюся саклю, исчезающую в садах.
— Что, задумался над садоводством, или от рабыни-половчанки глаз отвести не можешь? Понимаю тебя, и наречие её на твоё похоже и она пригожа, да только ты наверное, не в теме её цены. Михаил на рынке в Каффе по знакомству её купил. Цену тебе назвать, чтобы ты успокоился?
— Назови, коль не секрет!
— Да какой секрет!? Михаил всему Солхату растрезвонил, дескать, такая красавица и почти задаром досталась: 40 баранов! У тебя хотя бы один есть? Так что сиди и смотри вперёд, а не назад. Там впереди тебя ждёт жизнь, полная интересных событий и на всё воля Божья, глядишь и с тебя рабское клеймо смоет и наложницу подарит.
Сёма повернулся к нему и игриво спросил:
— Вот ты, Теофилус, можешь мне сказать: зачем твоей веры люди так много времени проводят на обряде? Оказался я как-то раз на службе в Каффе в местной церкви. Из интереса, не корысти ради. И вот, что я заметил: служба шла примерно полдня. За это время я, на базаре, мог бы продать восемь мешков пшеницы. А это, ты понимаешь, месячный доход простого пахаря. Одно дело, когда мы собираемся по пятницам и обмениваемся известиями: кто где чего и по какой цене купил, а также строим планы и делимся трудностями. А другое дело — провести полдня в церкви. Несмотря на то, что я понимаю по-гречески, я так и не понял для чего я туда пришёл. Чище я не стал, добрее я не сделался, спокойствия я не обрёл, проблемы моей жизни не решились. Вопрос… Я боюсь тебя обидеть, а зачем тебе, уважаемый Теофилус, всё это?
— Так в семье моей испокон веков делали, а сомнения — это от лукавого, — произнёс с ноткой назидательности в голосе Теофилус. Он не любил, когда трогали Его бога и считал свою веру чем-то очень и очень личным. Единственное, что он принимал безоговорочно, так это обсуждение веры в пределах церкви. В этом священном месте, считал он, говорить или даже спорить о Боге было уместным и даже необходимым. В любом другом месте даже упоминание о Вездепредставленном он считал святотатством и всячески избегал таких разговоров.
Теофилус был огромным бородатым монстром с тонкой душой, способной выстраиваться в одну линию с происходящим, не выступая за края и не создавая зазубрин, а потому обидеть Теофилуса было невозможно, но если кому-то, не сильно отягощённому воспитанием в детстве, ибо действительно правы повидавшие на своём веку и умудрённые жизнью матушки всех племён и народов, повторяя, что учить ребёнка надо было, когда он поперёк лавки лежал, вдруг вздумывалось изъявить из себя судью, всему миру меру знающему и мнящего себя вправе на повышенных тонах изрекать приговоры, и если этот кто-то принимался кричать, топать ногами или, размахивая руками, осыпать его проклятиями, то со стороны казалось, будто Теофилус с искренним любопытством озирается по сторонам в поисках того несчастного объекта, на которого собеседник вываливает столь щедрые порции негодования, ибо он и представить себе не мог, что все эти ругательства и колючие слова могут быть направлены на него самого, ведь с его точки зрения мир пребывал в неподвижном покое и не совершал никаких прыжков, которые могли бы оправдать подобный гнев, а на заявления свидетелей конфликта, тоже неведомо почему эмоционально пострадавших и в порыве благородного возмущения восклицавших, Я бы такого ни за что не потерпел, он лишь грустно вопрошал: Дайте мне сперва определение того, что вы называете Я, кто это или что это такое, и тогда братва замирала в безмолвии, не находя слов для ответа, и в головах их, словно облако, проплывала единственная мысль, Блаженный он, что с него взять, хотя, если разобраться, никто из них так и не знал, что именно нужно брать с человека, который нашёл в себе силы не иметь определения.
Однако, каждый разбойник считал Теофилуса своим ближайшим другом, скорее всего из-за его совершенной безобидности. Хотя дрался он как лев, и даже немного играючи, и старался не убивать без осознания угрозы для своей жизни, но если ему и приходилось это делать, то делал он это с любовью. А вот тут-то становилось страшно даже его друзьям, позже старавшимся не вспоминать то, чему они оказались свидетелями. Считал он себя рабом божьим и верил в то, что языком его поступков говорит Сам Вездесущий, а потому не испытывал никаких угрызений совести ни при каких обстоятельствах. «На всё воля Божья! Он всё знает, Он всё видит!» — часто повторял Теофилус. Единственный вопрос, который его смущал и на который ни один из священников или половецких шаманов не мог ему ответить, был: «Почему этот монолог временен?»
Показались стены монастыря, всё еще опутанные лесами и стремянками, по которым, точно превратившиеся в людей муравьи, молча и с какой-то бесконечной усталостью ползали строители, укладывая камни и лишь изредка нарушая тишину сухим постукиванием кельмы, и караван, втянувшись в гостеприимную тень ворот, замер здесь на ночлег, ровно на то время, что требуется вечности, чтобы сменить гнев на милость, а погонщикам — чтобы снять с мулов дюжину тяжёлых мешков с зерном и заменить их корзинами с сушёными грибами, и это милосердное превращение было тотчас оценено животными, чья поступь, когда их уводили к коновязям, стала легче, а потом и ровные звуки стройки окончательно утонули в шуме ветра, гулявшего в верхушках вековых буков и разносящего по ущелью запах остывающего камня.
Сёма, грея руки у первого разожжённого в сумерках костра, прервал затянувшееся молчание вопросом, который давно уже просился наружу:
— Ты только посмотри, Теофилус, как они строят, будто не камни кладут, а вечность замуровывают, и ведь неспроста всё это, — продолжал он, глядя на тёмные громады построек, — говорят, что у исмаилитов монастырей отродясь не водится, якобы нехорошо человеку человека избегать и прятать свою душу за засовами, ибо в обществе правда обитает, а не в уединении, где разум предоставлен самому себе и своим призракам. Община, вот что главное, — наставлял он невидимого слушателя, — а не какое-то там собственное «Я», которое только и знает, что раздуваться от гордыни, и чем детей в доме больше, тем жизнь и легче и зажиточнее, ведь детские руки — это завтрашний хлеб и нынешняя радость, а вот как они в монастырях без детей-то живут, ума не приложу, неужто думают, что Бог оценит их одинокую скуку выше, чем весёлый гомон за общим столом, где каждый рот — это благословение, а не обуза, и где жизнь течёт и множится, не зная искусственных границ, возведённых человеческим страхом перед собственной природой.
Теофилус, укладывая попону на плоский камень поближе к огню, словно пытаясь согреть не только кости, но и саму память о долгих дорогах, продолжил:
— До жизни монашеской сперва дорасти надо, а может и вовсе перерасти самого себя, как дерево перерастает изгородь, ведь у них, будь то грек или армянин, в почете одно — уйти в самую глухомань, в пустое место, где ни души, ни крика, лишь бы молитва их в базарном шуме не тонула. Только вот они мне так и не сподобились растолковать это с той простотой, чтобы я, грешный, сразу уразумел и за ними поплёлся, — продолжал он, дёргая край грубой ткани, — да и не одинаковые они вовсе, как может почудиться сперва, византийцы те всё больше блаженства в небе ищут, в облаках витают, им слово святое превыше всего, а армянин — тот человек земной, он общине служит и в грамоту упёрся крепко, для армянского инока книжку старую сберечь или рукопись переписать — такой же подвиг перед Господом, как долгий пост или ночное бдение. Для них ведь камень не просто булыжник, он силой наделён не меньшей, чем дух, не зря люди сказывают, будто в основание этого места положили хачкар, тот самый крест-камень, что привезли из Ани, из их древней столицы, и камень этот столько пыли и слёз армянских в себя впитал, что ещё до этих стен и сводов вокруг него уже жизнь теплилась, часовенку малую сладили, и шли к нему, как к живому существу, веря, что в холодном туфе заперта их надежда когда-нибудь всё же вернуться домой.
БОГИ
Дневной зной сменился прохладой и разговор у костра неизбежно повернулся к Сурб-Хачу и тем самым слухам о тайном подземном ходе, что якобы тянется от алтаря в самую глубь горы, скрывая сокровища или древние страхи, но Данила, помешивая угли, лишь усмехнулся, заметив, что в каждом таком камне живёт не один лишь палестинский посланник, и тогда, точно сорвавшись с цепи, каждый из разбойников принялся называть своего бога. Смешно было наблюдать, как эти неграмотные и разноязыкие головорезы тщетно пытались выбраться из плена собственного понимания таинственных сил, пробираясь путаной метафорой подземного хода, пусть даже всего лишь словесной, который, если вдуматься, только и предназначался для того, чтобы выпустить однажды мученика, самого себя туда загнавшего, на вожделённый и безопасный простор, где слова уже не имеют значения, а свет един для всех.
Выбрав Сёму, как наиболее глубоко задумавшегося из всех созерцателей костра, ставшего в тот миг единственным кругом света в бесконечной и «многобожной» темноте крымских гор, Данила, чей голос прозвучал тише треска прогоревших ветвей, спросил его, словно желая вытянуть из этой густой тишины хоть какую-то истину, способную оправдать их долгое молчание перед лицом вечности:
— Слыхал ли ты про Новгород? — и начал рассказ про город вольный и гордый, где на берегах Ильменя волхвы издревле вели свои бесконечные беседы с духами лесов и вод, полагая, в простоте своей, что их боги вечны, как сам мох, пока не явились к ним киевские разуверы, принесшие в складках своих одежд новую, византийскую правду, и вот, когда один такой киевлянин, чья рука привыкла к весу меча больше, чем к крестному знамению, спросил волхва, что пророчат ему боги, жизнь долгую или короткую, старик, вместо того чтобы раствориться в тенях, самонадеянно ответил, что жизнь его будет долгой, ибо боги любят своих верных слуг, но не успело эхо этого ответа затихнуть, как сталь рассекла воздух, а заодно и голову провидца, и киевлянин, вытирая клинок, лишь усмехнулся; глядите, мол, ничего-то ваши боги не смыслят, раз не уберегли своего любимца, и с этого самого мига у вас будет один бог и один дух, потому что против силы довода, подкреплённого смертью, не устоит ни одно заклинание, и ильменские люди, глядя на то позорное бессилие своих кумиров, оставили веру отцов, соблазнившись не только страхом, но и ромейской пышностью, ведь если сравнивать красоту храмов и то невероятное количество золота, что сияет в их алтарях, ослепляя всякого, внутрь входящего, то старые боги, жившие в корнях деревьев, покажутся просто нищими попрошайками.
— Или не слыхали?
Народ тяжёло молчал, отрицательно покачивая головами. Тут взял слово Ногай:
— Вот мне дед рассказывал, что когда русы были язычниками, они были непобедимы. Свирепые вепри они были, русы эти, почти как мы, татары сегодня, и с ними воевать никому не пожелаешь. А вот когда они религию ромеев взяли — стали они относится к человеку по-другому. Они-то, как совершенствование духа это восприняли, а мы — как проявление слабости. Теперь мы степью владеем, всеми караван юлы и гардариками их когда-то непреступными, а они нам дань платят. Потому что у нас богов много, а у них только один. Один в поле — не воин!
Данила поковырял палкой в костре и продолжил:
— Я вот в случай верю. Боги меня давно оставили, а вот случай иногда выпадает добрый. Хорошо, когда всё хорошо идёт, но вот иногда случается беда. Для вас это — наказание Божье, а я его не ведаю, да и не нать мне. Надо порешать — порешаю. Своих мозгов нет — за чужими схожу. Не развалюсь. Не смогу решить — переживу. Сам себе хозяин: в одиночку пришёл, в одиночку уйду. Да и лицемерие кругом сплошное. Вот, взять хотя бы тебя, Сёма: никакой ты не иудей, раз заповедями пренебрегаешь. Это большая честь быть избранным, но всё имеет свою цену, и сувлаки айрагом тебе запивать запрещено, как и по субботам грабить. Так что, спустись на землю и перестань корчить из себя звезду ханаанскую. Вы потому так империй боитесь, что в них порядка требуют, а если в земле какой бесчиние случается несусветное — так вам там и кормление и место.
— Извини, Данила, но мы — народ свободный и всегда за свободой идём, а не за деньгами, как ты думаешь. В империях свободы нет, поэтому и нас там нет. Чиновник нам первый враг. Не человек, а рынок всё порешает. Видел ты, как вчера Ногай с базара пять ниток бус принёс? Зачем они ему? Однако... Когда Ногай увидел, по какой цене их генуэзец продавал, он чуть не поперхнулся от жадности и сразу купил, не задумываясь. Все беды в этой жизни от жадности. Она — первый враг для человека. На рынке ещё и не такие метаморфозы с человеком случаются. Бывает и тихоня убийцей становится, а разбойник — покупателем.
Сёма, наверное, рассказал бы что-нибудь ещё, но увидев налившиеся кровью глаза Ногая, замолчал.
Тут подал голос молчаливый разбойник, чьё лицо до самых глаз скрывала тёмная повязка, пропахшая дорожной пылью и старой кровью, он цедил слова медленно, словно нехотя делясь добычей:
— Дорогу-то в Сугдею кто, по-вашему, бьёт, — вопросил он, — сами монахи её в камне и вырубают, ну, рабов когда припрягут, а чаще всё своими мозолями, Сурб-Хач — это ведь не просто обитель, а торжище великое, почитай, узел на купеческом пути, и если б какому святоше приспичило от мира скрыться, он бы в Сурб-Стефанос ушёл, в самую глушь, где только волки да скалы, ведь тому, кто истинно Бога взыскует, люди — лишняя помеха, только тень на свет бросают. А если кто от людского плеча зависит, если ему подай вовремя и чашу, и слово доброе, так тому Бог нужен лишь для подстраховки, вроде запасного коня в обозе, на случай, если дорога крутой станет, ведь ежели человека рядом вдруг не окажется, чтобы подсобить, вот тогда у него вся надежда на Всевышнего и просыпается, а до той поры он и земным теплом не брезгует.
Сёма так и не уловил тонкой нити, коей разбойник связал шумное торжище с безмолвным Богом, а потому решил распутать этот узел по-своему, черпая правду из собственного нехитрого опыта:
— Правильная мысль, — буркнул он, швыряя ветку в костёр. — Я когда один на охоту иду, или на дело какое, всегда батюшку рядом представляю. Или брата старшего. На худой конец — матушку. Так я сильнее делаюсь. Непобедимым, если хочешь. Ещё пацаном заметил: пока с ними рука об руку был — всё ладилось. Как стал один куковать — пошли загвоздки да удача отвернулась. Вот и приучился выдумывать, будто я не один. Да и потом, в нашей культуре не пахарь колосья жнёт, думая, что хлеб ему принесет спасение, а человек человека, так мы связи и знакомства собираем, потому как когда нет ни хлеба ни воды, но есть знакомый двор, так и не только миска похлёбки найдётся, но и какая никакая постель. Жизнь порешает, когда в мошне пусто и во рту сухо. Рынок связей — он поважнее денежного будет. А дед у меня был — кремень, древний, как эта скала. Как за работу принимался, завсегда со мной, малым, разговоры вёл. Совета спрашивал. «Как думаешь, сарапон, — скажет, — гвоздик взять большой или который помельче?». Я ему: «Бери маленький, деда». А он усмехнётся в бороду, отпилит, прибьёт и выдаст: «Нет, гвоздь надо побольше брать, маленький не потянет». Сделает по-своему, короче. Я ему нужен был только для важности. У остальных своя работа была, в его помощи не нуждались. А тут он — защитник малых и сирых, при деле. Но мне приятно было, что совета спрашивают. Он спрашивал и не слушал, я слушал и не спрашивал. Вот такая гармония соблюдалась. Я думаю, это и есть Бог. А кто такой «сарапон» — до сих пор не знаю. Спросить не успел, рынок жизни его раньше порешал.
И пока трое разбойников, чьи лица в пляшущем свете пламени казались масками, вырезанными из сырой кожи, мерились своими богами, словно те были товаром на невольничьем рынке Каффы, и один превозносил Христа за его долготерпение, надеясь, что оно распространится и на его собственные грехи, а другой поминал суровых готских духов, требующих крови и верности, а третий — древних пророков, чьи имена тонули в винном перегаре, Данила-джан молчал, чувствуя, как этот шум слов разбивается о великую тишину, обступившую их лагерь, и в этой тишине, укрытой мхами на остывающих дубовых стволах, проступала иная, пугающая своей простотой истина, та самая, что веками вела степняков через бесконечные равнины, не требуя от них ни золочёных алтарей, ни сложных догматов, ибо для тех, кто родился в седле, мир духов не прятался за иконами, а был разлит в самом воздухе, в дрожании марева над горизонтом и в шелесте ковыля, и это была простота всемирная, где бог не имеет лица, потому что его лицом является само Синее Небо, величественный и бесстрастный Тенгри, который не судит и не прощает, а просто пребывает над всеми — и над князьями, и над рабами, и над Данилой с его бандой, — взирая на людскую суету с тем бездонным равнодушием, которое и есть высшая форма справедливости, и Данила-джан вдруг понял, что все их хитроумные планы, письма Ованеса и интриги консула Рафаэлло — всего лишь мелкая рябь на воде, в то время как истинный смысл скрыт там, в этой холодной синеве, где нет места ни жадности, ни страху, а есть только вечный круговорот жизни и смерти, ведомый рукою того, чье имя нельзя произнести, не потеряв при этом частицы собственной гордыни.
А ведь именно в этой смене состояний и заключалась суть величия Тенгри. Он не был просто каким-то там дневным небом, он был самим Космосом и Порядком, именами, которые мы пишем с большой буквы, хотя для истинно верующего величие не нуждается в каллиграфии. В мировоззрении древних кочевников ночное небо ни в коей мере не противоречило божеству, а скорее дополняло его образ, своего рода Вечность и Единство, которое вовсе не исчезает с заходом солнца, а лишь меняет лик, подобно человеку, надевающему маску для сна. Чёрный цвет ночи воспринимается тогда не как отсутствие бога, избави нас Всевышний от такой пустоты, а как его бездонная глубина и таинственность. Ночью Тенгри продолжал говорить с людьми, только теперь его словами были звезды, а Полярная звезда, которую татары называли Тимер Казык, считалась центром мира, вокруг которого божество вращает небесный свод, словно коня на привязи, — образ простой, понятный всякому, кто хоть раз держал в руках недоуздок.
Был в этой тьме и свой свет, потому что Умай, женское начало, и Луна, именуемая Ай, отражали волю Тенгри, пока Солнце отдыхало, ведь даже светилам нужен покой. Для степняка небо всегда оставалось живым организмом, синим днем, чёрным ночью, грозовым в минуты гнева, но всегда одним и тем же всеобъемлющим куполом, и любопытно, даже весьма примечательно, что у татар до сих пор сохранилось выражение Тенгре кузе, означающее Око Тенгри, которое видит нас даже тогда, когда мы сами закрываем глаза.
Все звёзды на ночном небе считались глазами или, если угодно, окнами Тенгри, через которые он неустанно наблюдает за миром, словно хозяин, проверяющий свой скот сквозь щели в стене дома, однако у конкретных небесных тел были свои особые роли, ведь в небесном хозяйстве, как и в земном, каждому положено своё место.
Возьмем, к примеру, Сириус, эту ярчайшую из звёзд, в которой древние тюрки часто видели небесного волка, Кок-Бори, считая его стражем небесных врат или вожаком небесной стаи, а иногда и вовсе называли Стрелой или Луком, направленным на защиту миропорядка, дабы никакой хаос не осмелился нарушить установленный свыше закон. Солнце и Луна, разумеется, почитались как главные очи неба, дневное и ночное, причем Луна, которую именовали Ай-Деде или Ай-Ата, представала в образе Лунного Отца, освещающего путь и следящего за порядком в часы тьмы, так что Сириус для степняка был не просто яркой точкой, а священным стражем, частью огромного всевидящего взора божества, который никогда не смыкается, даже когда небо чернеет, ведь истинный бог не знает усталости, а его глазам не нужны веки.
Очнувшись от нахлынувших размышлений Данила, пошевелил палкой угли и подбросил дров.
— Чудные вы все, — сказал Данила, — всё чего-то требуете и на кого-то надеетесь. Всё вам кто-то что-то должен дать. Этот кто-то всегда далеко, а ты сам вот — рядом, его даже можно потрогать, — и Данила постучал себя в грудь. — Но нет, Ваша Избранность, надо Бога мучить просьбой о хорошей погоде или удачной охоте. Не стыдно Величайшего мелочами беспокоить? Иди уже спи, пусть тебе твоя покойная мать колыбельную набаюкает, если есть трудности с засыпанием. Ты мне завтра нужен в полном боевом задоре, с отцом и братом по сторонам, битва может быть смертельной. Иди готовься...
Когда последние искры и имена божеств истаяли в холодном горном воздухе, а костёр, устав спорить с темнотой, обратился в ровное багровое дыхание углей, разбойники, ведомые привычкой к немому согласию, потянулись к своим кошмам, зарываясь в грубую шерсть, точно звери в норы, и тогда Данила, чья воля оставалась бодрствовать, короткими рублеными словами раздал распоряжения на завтрашний день, предрекая ранний подъём у первой росы и тяжёлый переход к скалистым теснинам, после чего и над лагерем, и над миром воцарился сон, тот великий уравнитель, в котором и праведный монах, и лесной тать одинаково беззащитны перед лицом вечности, не знающей ни имён, ни вины.
Ованес, поодаль стоявший всё это время и слышавший все эти откровения, казалось бы, нелюдей, собравшихся у костра, бросил взгляд на стены Сурб-Хача, и ему открылась истина столь же древняя, сколь и сам бутовый камень, из которого был сложен фундамент. Ованес понимал, что хоть армянский монастырь и укреплял веру христианскую, укрывшись в густых буковых урочищах и защитившись глубокой балкой, по дну которой журчал хрустальный ручей, само слово Божье было известно этим склонам задолго до того, как в здешние края донеслась весть о палестинском посланнике, просто звалось оно иначе и сопровождалось духами, что веками обживали эти горы и степи, отчего всё разнообразие ликов Вездесущего, явленное поклоняющимся, лишь по недоразумению именовалось по-разному, порождая бесконечные и непримиримые споры, в которых верующие в одно и то же готовы были истреблять друг друга, не осознавая в ослеплении своём, что с равным исступлением доказывают друг другу белизну снега, слыша в чужих доводах лишь посягательство на Свою правду, а меж тем в этом кровавом круговороте доказательств сам Снег продолжал молчаливо падать на землю, не ведая о том, сколько жизней было положено на алтарь спора о его цвете.
Свидетельство о публикации №226050601860