Пришельцы над Солхатом. Часть 4

ДОРОГА В СУГДЕЮ



Так уж устроено в молодом и сытом ещё организме, что после дня, до краёв наполненного не столько событиями, о которых и сказать-то нечего, сколько вязкой и тяжёлой усталостью, едва только голова касается подобия подушки, а веки смыкаются, мир исчезает лишь для того, чтобы в то же мгновение обернуться внезапным рассветом, и ты открываешь глаза, обнаруживая, что утро начинается почему-то именно со звука, словно Вездесущий и впрямь до такой степени печётся о своих неразумных питомцах, что опасается озадачить их слишком резким явлением видимого мира, будь то хоть бы и нечёсаная голова спящего рядом подельника, а потому Свыше сначала посылается вкрадчивый стук топора, мерно рубящего дрова для утреннего чая с солёным маслом, и лишь вслед за этим, как подтверждение того, что земная юдоль никуда не делась, проявляется тяжёлое, влажное дыхание мулов, пробуждающее в памяти вчерашнюю тяжесть зерна в мешках и нынешнюю лёгкость сушёных грибов в корзинах.
Это уже потом, когда на место романтики, столь призрачно растворяющейся в первых косых лучах утреннего солнца, бесцеремонно вваливается мир зависти и жадности, тот самый пресловутый разумный мир, который однажды зачем-то был отделён в человеке от мира души, точно ночь отсечена от дня незримым и безжалостным лезвием, и едва стряхнув последние остатки сна, о котором, как и о вчерашних событиях, по совести говоря, и сказать-то нечего, начинается новый путь и рождаются новые мысли, обречённые на то, чтобы, будучи произнесёнными лишь по самой крайней необходимости, к вечеру на следующем привале точно так же кануть в лету, не оставив по себе ни следа в памяти, ни царапины на камне, ибо дорога не прощает лишнего груза, будь то золото Мангупа или слова приветствия встречного, в которых нет веса.

И вот, когда утреннее солнце окончательно изгнало ночные тени из углов монастырского двора, караван, повинуясь негромким командам и привычному звону упряжи, начал своё неспешное восхождение, тяжёло дыша на крутом подъёме, пока за кузней, на самом повороте дороги, не скрылась последняя арба, оставив после себя лишь облако осевшей пыли да заспанного кузнеца, который, потирая глаза кулаками и ещё не вполне вернувшись из мира снов в мир железа, принялся закладывать уголь в свой ненадолго отдохнувший за ночь горн, и в этом мерном движении чувствовалось, как сама летопись этих мест перелистывает тяжёлую страницу, покидая защищённую лесами армянскую главу, овеянную прохладным бризом и молитвенной тишиной, чтобы бесповоротно шагнуть в иную главу — портовую, генуэзскую, суетную, где не только гортанная речь звучала на совершенно иной, корыстный лад, но и сами запахи, эти невидимые вестники перемен, будоражили чувства своим резким, незнакомым прежде естеством, в котором горечь дёгтя и острота заморских пряностей перемешивались с тяжёлым духом водорослей, предвещая встречу с городом, где каждое слово имеет цену, а каждый вдох напоминает о том, что море не знает пощады к тем, кто пришел к нему с пустыми руками.
Этот приморский город, приютившийся под сенью неприступной скалы и давно живущий по закону, гласящему, что нет ничего более постоянного, чем временное, невольно вызывал в памяти образ монастыря, дерзнувшего это самое временное обуздать и превратить его в вечность, пусть и ценой долгого, изнурительного неудобства, именуемого строительством, в котором каждый уложенный камень был не просто опорой, а вызовом самой текучести морских приливов и людской суеты, царящей там, внизу, у самой кромки солёной воды.

И хотя монастырь по праву считался обителью учёности и приютом для священных книг, за его стенами кропотливо возводился иной порядок, основанный на том простом правиле, что никто и никогда не должен знать наверняка, что именно везут ослики в покорном караване — безобидные ли мешки с орехами и шерстью или же драгоценности, зашитые в самую их суть, ведь перевозить всё разом было бы безумием в лесу, который хоть и знаком местному жителю до последнего пенька, но таит в себе залётных лиходеев, не боящихся ни крови, ни Бога. А что до рыночных легенд о подземном ходе, тянущемся от монастырских келий до самых городских окраин, то в них, пожалуй, больше правды, чем вымысла, ибо тайна, чтобы оставаться тайной, нуждается не только в тишине, но и в надежном пути под землей.
— Видел я у одного грека подвал с двумя входами, — прервал монотонность пути Теофилус. — Не ленивый такой был грек, скажу тебе. Выкопал два входа/выхода, причём один-то обычный — парадный, а вот второй — вообще неприметный. Бывалый такой грек оказался. Хазары ли то были, не помню точно, или половцы, но однажды ввалились они в город и учинили грабёж. Кто в лес не удрал, те попрятались. Вот и грек мой, спрятались они всей семьёй в подвале. Дверь была — тараном не пробить. Еды в подвале хватало. Другой дело, что темно и воняет, потому что, как ни крути, нужду справлять приходилось да и остатки еды начали подгнивать. Но всё же неделю отсидели. Половцы-хазары больше недели задерживаться не стали, нашли пропитание в другом месте, а выкуривать семью из подземелья, осаждая его больше недели смысла не видели. Что они там вообще хотели увидеть-то или поживиться чем-то необыкновенным намеревались?!! Ушли, значит.

— Вот и придумал грек выкопать запасной вход/выход на случай, если ещё раз пришельцы обложат, — продолжал бородатый стражник. — Как им в голову не пришло дверь подвальную сжечь, непонятно... Но грек этот выкопал второй вход/выход ведущий под стог сена, за домом, где оно обычно и хранилось. Теперь через него в случае нападения можно было выбраться, оставаясь незамеченным, всё вокруг оглядеть и, если за домом никого не окажется — потихоньку дать дёру в лес. А там, ищи-свищи. Там местные каждую травинку знают.
— Соответственно и монахи, разумно поразмысля, выкопали запасной ход на случай внезапного нападения или безвыходной ситуации и, конечно, ни в какой город он не ведёт, — ответил Сёма. — Мыслимо ли: три мили под землёй ковырять. Вот послать гонца за подмогой вполне возможно. Хотя, кто сегодня поверит, что в этом убогом ските с оборванными монахами есть какие-то драгоценности или деньги. Однако, они строят. Почти каждый караван два-три камня да подвозит и оставляет. Так, глядишь, лет через пятьдесят и крепость, достойная сугдейской или феодосийской здесь появится.
— Мы тут пока в равновесии находимся, — отозвался Теофилус. — В принципе, в совершенно неплохом равновесии: греки, армяне, генуэзцы — всё христиане будут. Понятное дело, что каждый мечтает прибрать к своим рукам богатство другого, но до крови дело не доходит. А вот когда из степи колючий декабрьский ветер приносит орды половцев, вот тогда народ-то про свои внутренние распри забывает. Вот тогда этот город становится полисом-крепостью, и с налёту его не взять.
Было предельно ясно, что эти два мира подобны свинцу и железу, которые, сколько ни плавь, никогда не станут единым сплавом, и между ними, на самой кромке разлома, замерли люди, чей удел — вечное ожидание беды, ведь в Солхате нет ни высоких крепостных стен, ни верного войска, способного преградить путь пришельцам, с какой бы стороны они ни явились, ибо попытайся жители оспорить волю генуэзцев, те, не тратя слов на увещевания, быстро проковыряют в упрямой голове дыру арбалетным болтом, с половцами же и вовсе поговорить не удастся, народ этот неразговорчивый и склонный к простым решениям, так что прежде чем разрубить человека надвое одним взмахом сабли, они никогда и ни о чём его не спрашивают, полагая, вероятно, что все важные вопросы уже давно решены за пределами человеческого слуха.
— Такой разведки, как у половцев, пожалуй, ни в одном народе нет, — вклинился внезапно Ногай. — Их купцы всё уже давно выведали, и донесли куда надо, и договорились с кем надо, и получили обещание в доле с награбленного, и подали знак, когда выступать. Так что, вот ты думаешь, в небе комета с хвостом появилась как знамение Божье, наказание прилетело за грехи твои и непослушание, а на самом деле это лихие люди мошну свою похудевшую набить решили.

Когда караван, миновав гостеприимные, но суровые тени буковых лесов, оказался на открытом всем ветрам перевале, ведущем к Сугдее, судьба явила им свой переменчивый нрав в виде предательского хруста левого колеса задней телеги, которое, не выдержав веса монастырских запасов и грехов погонщиков, рассыпалось в прах. Возница в ужасе вздохнул, и в этом звуке, вырвавшемся из самой глубины его лёгких, смешались и страх перед гневом хозяина, и бессильная злоба на неодушевлённое дерево, которое так подло предало его на полпути, и он, не смея ещё коснуться обломков, уже видел себя застрявшим в этой балке до скончания времён, поэтому в его голове, точно в лихорадочном бреду, замелькали картины немедленного спасения, где он, не дожидаясь ни плотника, ни чуда, готов был голыми руками вгрызться в заросли кизила, лишь бы сотворить из них хоть какое-то подобие круга, ибо для человека, чей мир вращается вокруг оси, нет ничего страшнее неподвижности, превращающей живой караван в груду мёртвого дерева на съедение степному ветру.
— Хорошо ещё, что я догадался поставить железную ось, — проговорил возница, и в голосе его слышалось то особое удовлетворение человека, чья предусмотрительность наконец-то была вознаграждена случаем. — Теперь давай сделаем новое колесо и продолжим наш путь!

Как будто создание колеса в глухом лесу было делом столь же житейским, как утренняя молитва, и хотя у него не было в запасе ни единого гвоздя, этого железного залога прочности, он твердо верил, что острый топор и кусок выделанной кожи способны в умелых руках творить чудеса, восполняя отсутствие того, что выковано в кузне, ведь в конечном итоге всё в этом мире держится на честном слове и ловкости пальцев. Возница огляделся вокруг с видом знатока, выбирающего жемчужину в куче песка, и добавил:
— Ведь не зря говорят, что в лесу спит ровно столько колёс, сколько деревьев имеют наглость расти вверх, бросая вызов земному тяготению, так что подай-ка мне топор, господин, — и с этими словами он подошёл к довольно толстому дубовому стволу, который, застыв в своём вековом спокойствии, ещё не подозревал, что его вертикальная гордость вот-вот будет принесена в жертву горизонтальному движению арбы.
— Кажется, вот этот подойдёт!
— Ты сначала подумай, — ответил Ногай, — после того как ты его срубишь, понадобится ещё уйма времени чтобы его расколоть, потом тереть камнями, затем просверлить отверстия в досках. И только после этого — закрепить их ремнями. Как-то ночевать здесь мне совсем не хочется!
— А что, если нарезать толстых ветвей кизила, сплести их как щит и закрепить на оси? К вечеру доберёмся!
— Гениально, плут ты этакий, можешь, когда хочешь, волчонок, — потряс кулаком в воздухе Ногай.
— Ну что, вперёд, за работу!

 Решётки, сплетённые из гибких ветвей кизила, напоминали воинские щиты, за тем лишь исключением, что они пропускали бы сквозь себя стрелу, а края их стягивало множество кожаных ремней, заменявших отсутствующий железный обод и превращавших эту конструкцию в некое подобие единого целого, и эти сплетения, наложенные одно на другое крест-накрест, точно символы какого-то нового, ещё не ведомого апостолам культа, были насажены на обнажённую ось, став уродливым порождением человеческой смекалки, которое, хоть и вгрызалось в дорожную пыль с каждым оборотом, испуская стон, подобный плачу грешника, всё же позволяло телеге упорно двигаться вперед, пока там, в порту, колесник не исправит содеянное или же нужды пути не заставят купить новое колесо, оставив это творение разбойничьих рук в придорожной пыли.
К хромающей, но всё же начавшей своё движение телеге подошёл сам Рустем, чьё лицо отражало всю меру раздосадованности, какую только может вызвать у торгового человека нелепая задержка в пути, и он с неподдельным интересом оглядел это вращающееся творение, порождённое отчаянием безответственного возницы, после чего, хлопнув того по плечу, заявил, что если нужда заставляет плести колёса из кизила, точно корзины для рыбы, то, стало быть, и сама судьба не прочь посмотреть, как далеко они уедут на этой плетёной хитрости, прежде чем та обратится в щепки.
— Глядите-ка, Сугдея стоит, а колесо моё плетёное ещё крутится — видать, духи этих гор сегодня были добрее, чем я о них думал, — пробормотал оторопев возница. — Лишь бы до колесника дотянуть, а там я эту корзину самолично в костёр швырну, чтобы больше не слышать её плача...
Караван вышел на последний спуск и к закату уже въезжал в портовые ворота, тогда как стража Данилы, предусмотрительно оставив купцов в безопасном и теперь уже знакомом окружении, не медля двинулась в обратный путь к своему лагерю, в который они рассчитывали добраться к самой полуночи, так как перспектива ночевать под кустами под открытым небом их совершенно не устраивала, и они предпочли привычный дорожный мрак и усталость мягкой, но ненадежной траве чужбины.

ПЕЧАТЬ ОВАНЕСА



Голубой туманный вечер с трудом пробивался сквозь узкую щель монастырского окна. Настоятель поправил сумаховую свечу и слегка подрезал фитиль.
— Вот, Рубик-джан, арабские купцы вчера подарили диковинное чудо из страны Японгу, свечу из древесного воска. Как бы я ранее знал, сколько она стоит, ты бы не увидел этого волшебного пламени. Ну, да что переживать за различие в воске, если свет единственный и единый от Господа нашего исходит. Тем не менее, зачем поминать его всуе? Мне надо сделать большую закупку свечей для монастыря, но я слыхал, что в Солхате на базаре стало много некачественного воска. Жир стали добавлять. Нет у меня времени ногтём скрести или свечи надкусывать, чтобы проверить истинность товара. Вот в Каффе, там с этим проще, генуэзцы серьёзные штрафы ввели, а то и запретить торговать могут и уж, конечно, всё изъять. У них за этим не станет.
Рубик-джан жил в Солхате с незапамятных времён, настолько давних, что никто уже и не помнил в каком году его семья появилась в городе, хотя формально это было известно, записано, подтверждено печатями, ведь предок его, византийский офицер Вазген, получил здесь землю, право торговать без пошлины и, что куда важнее, негласное разрешение быть полезным всем сразу, а не кому-то одному. И именно это умение быть сразу везде и одновременно сделало его фигуру столь весомой, что даже тогда, когда из Константинополя приходили указы, уже устаревшие по дороге, в Каффе, тогдашней Теодосии, предпочитали не гадать, а спрашивать Вазгена напрямую, словно город понимал, что расстояние важнее титула, а понимание, (точнее понятие) — важнее власти. Монгольской и персидской бюрократии ордынцы обучились очень быстро, поэтому, зная о крепких связях Солхата с армянами Каффы с уважением позволяли Вазгену просто жить в этом городе, не управляя им, но давая ему возможность не позволять чему бы то ни было происходить без его участия.
Каждый день, сердце города — базар, пошумливал своими торговыми рядами, а в предпраздничные дни напоминал рокот реки Чурук-Су, вышедшей из берегов после внезапного селевого ливня. Где же ещё встретишь армянина, как не на крымском базаре. Первые армяне, которыми семья Вазгена стала прирастать, происходили из коренных земель Великой Армении, из полупустынной горной Армении, где земля скупа, но память щедра, где только благодаря совершенным навыкам и глубочайшему знанию можно было возделывать эту скудную почву и жить преуспеваючи, имея силы даже угрожать парфянскому царству или сопротивляться Византии. Но не осёдлые цивилизации были угрозой армянам, а быстрые, как удары молнии, налёты монгольских войск, которые, как саранча сметали всё на своём пути, никогда не возвращаясь и, переходя с места на место как смерч, оставляли за собой лишь руины и некрасивых, но живых женщин. Сумевшим избежать смерти ничего не оставалось, как двигаться к своим собратьям туда, где, по слухам, ещё можно было жить.

После того, как Армения восстановится, её будут подталкивать другие кочевые племена; теперь это будут Сельджуки, не такие стремительные, но куда более настойчивые.  Они будут осваивать новые земли другим чином: медленно двигаясь, год за годом, вытесняя, приучая, переименовывая, и уже через одно поколение дети говорили иначе, молились иначе и не считали это трагедией, потому что трагедией для человека всегда было не то, кому он платит налог, а то, на каком языке он должен молчать и в какого Бога ему запрещают верить. Они уничтожали только непокорных и несогласных. Мастеровых и знающих они всегда оставляли и принуждали работать на себя.
Сельджуки, впрочем, были достаточно умны, чтобы помнить историю римлян и византийцев, помнить, что сила приходит не от единой веры, а от терпимости, и потому они охотно брали деньги с любого, кто был готов их принести, не интересуясь, на каком языке тот считает, и именно поэтому Солхат оставался свободным, не по закону, а по привычке. «Вершина одна, да тропинок к ней много», — говорили они. Но это всё случится в нескором будущем, а пока вереница событий повседневности не выказывала ни малейшего намёка на возвышение статуса приютившегося на склоне Седой горы поселения, закутавшегося в меандр лесных родников с хрустальной водой и цветущих медоносных лугов, охраняемых глубоким рвом естественного происхождения, словно самим Всеведающим специально прорезанным так, что если бы и у кого появились крылья и смог бы он облететь долину, то даже при небольшом знании генуэзского языка понял бы восхищение пришельцев, которые, мало того, что сами бороздили просторы морей и океанов и понимали толк в действии, называемом на ромейском наречии «солкаре», увидевших по пришествию из Каффы к Агармышу три глубокие борозды, промытые майскими наводнениями и зовущиеся реками, затем и назвали всё это открывшееся взору перепашьем, или «солкатто» на языцах ихе будете.

Как-то так уж больно удачно сложилась земная мантия, что складки её оказались труднопроходимы даже для зверя, а с незапамятных времен заросли шиповника и тёрна по отрогу Седой горы делали возможным въезд в город только через реку, достаточно полноводную, чтобы даже выносливые монгольские лошадки, размером в среднего местного волкодава замедливали бы ход, где их можно было бы длинной оглоблей и осадить. А вымазанный в грязи и намокший хоть бы и ордынец, суть уже не воин, а стремящийся из этой внезапной ловушки выбраться несчастный человек. Потому монголы воевали исключительно зимой, когда все водные препятствия становились преимуществом, однако сиротские крымские зимы это преимущество сводили на нет. Простое же стояние по реке своими юртами делало ещё не начавшуюся войну завершённой, а миролюбивый характер византийских греков и вынужденная безмолвность беженцев-армян, поселившихся в Солхате, помогали ещё не провозглашенной столице быть уже состоявшейся, и всякий, кто в эти годы появлялся на «перепашье», или, если хотите, «заовражье», понимал, что за поселением этим — большое будущее: и вода, и солнце, и земля, и леса, и караваны проходящие и останавливающиеся, и сильная власть — всё это напоминало пробуждающийся вулкан. В городе появились сторожевые башни, не столько службу свою охранную исполняющие, сколько складами являющимися, благо кавказские переселенцы знали, как их возводить и обслуживать.

На стечении крутого яра с Агармыша распадающегося и двух достаточно полноводных речек был устроен мост и башня-казарма, где таможенники брали плату за проход или проезд, благо, что караваны и одинокие торговцы традиционно шли вдоль воды, повинуясь вечному зову жажды, и именно здесь, у подножия башни, в пыли и суете торга, где генуэзский блеск встречался с половецкой удалью, возникал тот невидимый узел, который связывает нужду в воде с необходимостью платить, ведь мир, если присмотреться, устроен как бесконечная цепь долгов и подношений, и тень от ив, столь желанная для усталого путника, была лишь прелюдией к тени иного рода — той, что отбрасывают монастырские стены, скрывающие за своей внешней нищетой не только молитвы, но и более весомые доказательства земного упования, ибо дух, как известно, парит высоко, но золото предпочитает держаться поближе к корням, подальше от любопытных глаз, и Ованес, чья мудрость была под стать древним камням Агармыша, прекрасно понимал, что лучшая защита для сокровищ — это видимость их отсутствия, а потому, помимо монастырской жизни, управлял также и деньгами армян из Каффы, хоть об этом простой окрестный люд и не догадывался, потому что сам монастырь этот напоминал десяток полуземлянок с одной небольшой каменной часовней. И Ованес, всячески поддерживая в миру это неведение и памятуя пословицу, что неразумно складывать все яйца в одну корзину, применил достаточно эффективный способ хранения передаваемого ему богатства. Он рассылал доверенным людям небольшие суммы золотом и серебром, спрятанные в мешки и засыпанные сверху зерном и неосведомлённый разбойник или вор никогда бы не подумал, что внутри находится такое сокровище. Если же возникала нужда перевезти золото, Ованес отправлял гонца с письмом к хранителю, где под видом обычной просьбы отрядить столько-то мешков зерна в такой-то срок внизу вместо всякой подписи красовался оттиск его большого пальца, и хранители знали эти борозды и завитки наизусть, ибо Ованес давно подметил и использовал ту странную милость природы, согласно которой узоры на коже каждого человека и даже самого малого младенца неповторимы, и иногда он прикладывал палец дважды, один раз вертикально, а над ним горизонтально, вычерчивая плотью подобие буквы Т, что на безмолвном языке их заговора означало требование торопиться, а в иных случаях отпечаток ложился перевёрнутым основанием вниз, напоминая мачту одинокого корабля, и этот знак повелевал хранителю замереть и ждать, покуда само время не решит, что час для действия наконец настал.

Все эти хранители никого, кроме Ованеса, из имевших отношение к этим деньгам не знали. Каждый из них считал себя единственным избранным доверенным и глубоко в душе очень гордился этой своей избранностью. Ованес же, наделённый тем горьким сортом проницательности, что часто подменяет собой храбрость, справедливо полагал, что если колесо фортуны совершит свой неминуемый оборот и разбойники прознают, в чьих именно руках затаилось золото, превратив его из человека в живой ларец с секретом, и если они примутся выпытывать у его плоти то, что дух поклялся хранить в тайне, то плоть эта, будучи субстанцией ненадёжной и склонной к предательству ради краткого мига избавления от боли, может в конце концов не выдержать, и тогда слова, эти малые вестники погибели, сорвутся с его губ, выдавая остальных и превращая его из верного хранителя в невольного Иуду, ведь в конечном счёте любой обет молчания стоит лишь столько, сколько может вынести человеческая кожа, прежде чем начнёт молить о пощаде, не считаясь с тем, что за этим порогом останется лишь пустота и вечный укор тех, кого он обрёк на заклание
Однако, это была не его идея. Однажды в Каффе он подслушал разговор венецианцев на эту тему, где они долго говорили о какой-то ссоре между Венецией и Лонгебардами с севера Италии и их неразрешённом конфликте, а поскольку Венеция становилась всё богаче и богаче, то возникала необходимость в безопасной системе перевода-перевоза денег с места на место, и учитывая поголовную неспособность читать, не говоря уж о привилегии писать, и необходимость в большом количестве посланников, менялы эти просто оттискивали свой большой палец на документе, что было куда надёжнее любой печати, которые и ранее вполне сносно подделывали для своих преступных замыслов деловые люди всего средиземноморья.

Именно эта мысль о том, что малый, но подлинный знак стоит больше, чем громоздкая декорация власти, невольно всплыла в его памяти теперь, когда он сидел напротив Рубик-джана, чьё представление о безопасности города удивительным образом вторило логике венецианских менял — ведь там, где нельзя положиться на общую защиту, спасение ищут в частной крепости и личном упорстве.
Рубик-джан, прищурившись от едкого дыма погасшей свечи и глядя на Ованеса с тем мягким сочувствием, какое знающий человек питает к человеку сомневающемуся, неспешно отставил в сторону пустую чашу и заговорил, и голос его лился ровно, точно подогретый мёд:
— Послушай, дорогой Ованес, вот ты всё о великом печёшься, о камнях да о кладке, а я тебе так скажу: зачем нашему городу одна общая стена, скажи мне на милость? Зачем вообще с нами воевать, тратить стрелы и жизни, если сама земля наша — это сплошной узел? Ты только представь, сколько же камня надобно истратить и скольких людей заставить спины гнуть, чтобы ту стену возвести, а ведь монгольский таран, если он, не дай Бог, до нас докатится, разобьет её в щепки или по камешку разберёт за какие-то три дня, и поминай как звали твоё величие.
Он сделал паузу, и продолжил с едва заметной усмешкой:
— Наш город — это не одна большая крепость, это город малых крепостей, понимаешь? У нас каждая семья за своим дувалом сидит, словно в цитадели, и забор там такой, что просто так, с наскока, не перелезешь, а если и сподобится какой смельчак, то там его сначала собаки голодные на лоскуты порвут, а что от него останется — хозяева в темноте разрубят без лишних вопросов. Посчитай сам: чтобы каждый такой двор силой взять, пришельцу понадобится никак не меньше десяти отчаянных голов, а в нашем городе таких дворов почитай тысяча, слышишь — тысяча! Неужто ты думаешь, что степняки на наш город десять тысяч воинов пошлют? Нет, конечно, Ованес, не пошлют. Нет у них таких сил, чтобы при каждой нашей калитки по десятку своих людей оставлять. Наша сила не в камне, а в том, что каждый за свою дверь до последнего биться будет, ибо нельзя победить народ, решивший превратить каждый свой порог в последнее пристанище.

Ованес долго молчал, обдумывая этот расклад, где тысячи малых битв должны были заменить одну большую победу, но в его уме, привыкшем видеть не только стены, но и нити, связывающие эти стены с далекими престолами, уже зрел иной страх — страх перед тем, что враг может прийти не с мечом к калитке, а с долговой распиской к правителю, и тогда никакие затворы не уберегут от безмолвного и сухого разорения. Он понимал, что ярость хозяина двора бессильна против ледяного спокойствия нойона, чей кошель пуст, а терпение на исходе, и что иногда один неверный шаг купца в порту весит больше, чем сотня копейщиков на дувалах.
Ованес вздохнул и, глядя куда-то поверх плеча собеседника, в ту неясную даль, где за отрогами гор шумело море и плелись интриги, произнёс:
— Ты ведь знаешь, Рубик-джан, я редко обременяю тебя странными поручениями, но ныне нужда заставляет меня просить тебя о поездке в Сугдею, чтобы ты там и послушал, и поспрашивал, что толкуют купцы о Рафаэлло, кому сей почтенный муж перешёл дорогу и кому остался должен, ибо доходят до меня слухи, будто Сугдея задолжала огромную сумму за некую сделку с Каффой, а нойон Солхата начинает не на шутку нервничать, не видя привычного золота ясака.

На что Рубик-джан, выслушав просьбу с подобающим почтением, заметил, что беда не приходит одна, ведь католики-францисканцы ныне столь успешно проникают в наши общины, добавил он, что уводят целые семьи под сень своей церкви, и мало того, что киликийские армяне уже связали себя союзом с крестоносцами, так эти босоногие братья проповедуют теперь у самого порога Солхата, обращая в свою веру половцев, и Ованес, соглашаясь с горечью этих слов, лишь подтвердил необходимость спешить.
— Ступай, Рубик-джан, и доставь мне все вести, которые услышишь, и чем быстрее, тем лучше, ибо чувствует моё сердце, что близки перемены и не исключено, что сам консул Каффы вскоре будет удалён со своего высокого поста, и наконец, сдует с нашего хачкара назойливую саранчу, оставив нас хозяевами своей судьбы в наступающем затишье.

Это был отрывок из книги, которая выходит в печать в июне 2026.


Рецензии