3. Студенческое лето 1921 года
Гражданская война оставила молодой Советской стране скверное наследство: разруху и голод. С голодом пришли болезни. Нужны были новые кадры врачей. Нам выдали свидетельства, в которых писалось, что мы, студенты VIII триместра Медицинского института, являемся мобилизованными в порядке трудовой дисциплины для окончания института, приравниваемся к курсантам военно-учебных заведений и пользуемся всеми правами и преимуществами военнослужащих. Свидетельства подписал председатель Центральной Особой Мобилизационной комиссии по ускоренному выпуску специалистов. Мы стали получать паёк - хлеб и приварок: крупу, мясо, рыбу.
Летние каникулы были отменены. Характер нашей учёбы теперь изменился. Мы перешагнули через изучение естествознания. Позади остались патологическая анатомия, фармация, общая терапия, практические занятия по оперативной хирургии (когда мы ампутировали руки и ноги трупам), по десмургии (когда на головах своих товарищей из бинтов сооружали «шапку Гиппократа»). Теперь и в клиниках, и на лекциях мы столкнулись с живыми больными людьми.
В огромной аудитории Терапевтической клиники на углу Ольгиевской мы слушали лекции знаменитого киевского профессора Стражеско, бежавшего от голода в Одессу. Внизу на носилках лежит больной, профессор проводит обследование. Он делает это, как талантливый актёр. Сидя наверху, мы не только видим больного, но и отчётливо слышим, как профессор определяет границы сердца. Он ударяет пальцем правой руки по вытянутым пальцам левой, и вот звонкий звук переходит в глухой. Потом профессор кладёт руку под правое подреберье больного и, ритмически нажимая, говорит:
- Печень увеличена.
И нам кажется, что не профессорские пальцы, а наши собственные ощущают края увеличенной печени.
Сумерки заполняют аудиторию, становится темно. Света нет. Мы зажигаем принесённые свечки, укрепляем их на столиках и снова склоняемся над конспектами, а снизу, из темноты, продолжает доноситься вдохновенный голос профессора.
О болезнях сердца читает Димитренко. Он врач и поэт. О сердце говорит как о самостоятельном, умном, чутком, но часто капризном существе, которое страдает и которому нужно помочь.
Мы с Шурой увлекаемся хирургической клиникой. Операции там проходят два раза в неделю, и мы никогда их не пропускаем. Здесь, как всегда, я слежу не столько за сущностью операций, сколько за обстановкой. Вот хирург долго моет щёткой руки, потом поднимает их вверх, чтобы высохли. Сестра соединяет завязки халата на профессорской спине. Бледный, трепещущий больной неловко взбирается на операционный стол. Его накрывают большой простынёй. Только там, где будет операция, через разрез в простыне просвечивает тело больного. Его густо смазывают йодом. Дежурный врач накрывает лицо хлороформной маской:
- Считайте.
Больной считает, потом начинает путать цифры и замолкает. Со скальпелем подходит хирург. Он делает первый лёгкий надрез, и кожа будто раскалывается.
Потом надрез клетчатки, мышцы. Звякают инструменты, которые сестра всё время подаёт профессору. Слышатся приказания:
- Зажим. Тампон. Пинцет.
Крови нет. По бокам раны все кровеносные сосуды зажаты, на них висят зажимы. А руки профессора уже в глубине живота, вытаскивают и кладут тут же, на марлевую салфетку, кольца кишок. Больной застонал. Встревоженный дежурный капает хлороформ на маску, пинцетом вытаскивает изо рта язык, чтобы он не запал, и навешивает на него зажим.
Операции обычно делал профессор Часовников. У него маленькие, ловкие руки. Он щеголяет умением при операции аппендицита делать крошечные разрезы. А вот объяснять свои операции совершенно не умеет: пытается что-то нам рассказать, но произносит только отдельные, отрывочные слова. Над маской блестят лукавые глаза. Ему сорок лет, лицо пухлое, бабье. Во время операций часто чертыхается. Лекций он нам не читает, по этому предмету мы слушаем старого, больного профессора Серапина, но неохотно посещаем его лекции.
В это лето Часовников вместе с Филатовым увлекается лицевыми пластическими операциями. Война оставила страшные следы на лицах многих людей, надо их маскировать. Мы знаем, что профессора много часов проводят в анатомке: Филатов делает чертежи, а Часовников режет трупы. Филатов придумал делать заплаты на лице из кожи самого больного: кусок кожи вырезают на шее или на руке, но срезают не до конца, кожа висит на «стебле», на «ножке», которая её питает до тех пор, пока верхняя часть кожи не приживётся, — тогда кожу срезают.
В клинике уже несколько месяцев живёт девочка. У неё от голода выгнил угол рта и страшно обнажилась челюсть. Часовников сделал заплату, и девочка долго ходила с прибинтованной к голове рукой.
В клинику попала деревенская старушка. У неё на носу кожный рак. Часовников решил произвести эксперимент. Но лоскут, вырезанный на шее, не приживается: организм старый, увядший. И снова и снова он повторяет свою операцию. Старушка жалобно стонет. Ей нельзя дать хлороформ, сердце не выдержит. И она просит Часовникова:
- Родненький... Миленький...
- Кой чёрт я для тебя, бабка, родненький, - бубнит из-под маски Часовников. - Видишь, как тебя мучаю. А ты, бабка, молчи, терпи.
Курс глазных болезней читает знаменитый Филатов. И хотя все говорят о его выдающейся талантливости, о том, что он также хороший художник и неплохой поэт, мы с Шурой почему-то его не любим. Нам не нравится его вытянутая, как яйцо, голова, невыразительное лицо. И потому лекции кажутся неинтересными.
Но вот область человеческих болезней, где нам хотелось бы работать, - это нервные болезни. Мы покупаем дополнительную литературу, не пропускаем ни одной лекции и горды тем, что профессор Образцов, невысокий, с проседью, при встречах с нами на улице здоровается: ему примелькались наши лица. Я говорю, что у него с Шурой есть какое-то сходство - такие же хорошие синие глаза и мягкая улыбка. Довольная Шура смеётся.
Мы по-прежнему голодаем. Но лето яркое, сверкающее, мы молоды, и нам хорошо. Вот стайкой сидим на невысокой каменной стеночке в огромном своеобразном дворе Медицинского института, где много высоких, с большими оконными просветами, клинических зданий, много асфальтированных дорожек и каменных ступенек. Мы едим виноград. На большинстве из нас белые платья, сшитые из простыней, белые туфли на высоких каблуках, на верёвочной подошве. На головах туго накрахмаленные белые полотняные шапочки с отогнутыми краями. Это новая мода. Часовников называет нас «дамы из Амстердама». Мы только что вернулись с практических занятий по судебной медицине. Там решали такую задачу:
- Совершено преступление. Преступник не обнаружен, но у соседа найдена тряпка со следами крови. Кто-то ею вытер окровавленные руки. Преступник ли сосед?
И вот мы соскабливаем с тряпки присохшую кровь, растворяем, капельку раствора кладём между двумя стёклышками, смотрим в микроскоп. Сосед невиновен - он зарезал курицу. Весь курс судебной медицины напоминает детектив.
Мы отдыхаем и лениво болтаем обо всём. Наш курс очень большой, было человек триста, но с каждым годом он тает. Мы всех, конечно, уже знаем, со всеми здороваемся. Состав курса разнообразный. Большая часть - это голодные девочки и мальчики. Но есть люди и постарше, есть и сытые. Вон неразлучные друзья, профессорские сынки и сами будущие профессора - Шура Гринфельд и Миша Ясиновский. Они всегда сидят впереди всех, так как приходят со складными скамеечками. У них есть все учебники, атласы. Оба чистенькие, пай-мальчики. Все экзамены и зачёты сдают в первые сроки.
Вот приветливо улыбается мне будущий профессор Баренштейн. Ему всегда хочется сказать мне что-то ласковое. А я как ёж. Меня раздражает его румяное, сытое лицо, хорошо сшитый костюм, уверенные манеры. Ему тридцать лет, он уже закончил юридический факультет.
Наша группа, с которой мы всегда проводим практические работы, тоже неоднородна. Угловатая Катя, дочка известного гинеколога, профессора Орлова, с ней дружит самая из нас молодая, всегда нарядная Феша. В прошлом году, придя в институт, она нам сказала:
- Вчера расстреляли папочку. Он был жандармский полковник.
А вот бывшая фельдшерица Зинаида Георгиевна. Она сверкает всеми красками: золотистые волосы, белейшие зубы, голубые глаза, розовые щёки. Но ей тридцать пять лет, и мы удивляемся, что она сохранила ещё интерес к учёбе и так же заразительно хохочет, как мы.
В нашей группе шесть человек, и все с любопытством слушают Шуру - она обратила наше внимание на одного студента. Мы знаем, что ему 35 лет и что он был офицером. Это видно по его выправке, походке. Внешность немножко нерусская: черноволосый, крупные, правильные черты лица. Голос низкий, горловой. Шура указывает, что в шумной, болтливой толпе студентов Лехциев всегда один. Он сидит на верхних скамейках аудитории, внимательно слушает, записывает лекции, вовремя сдаёт экзамены. Угрюм, молчалив. Друзей нет. Видно, очень беден: края синих диагоналевых брюк потрёпаны, студенческая фуражка, надетая немножко набекрень, выцвела.
Шура с упрёком себе и нам говорит, что можно быть одиноким, находясь среди множества людей, ведь никто этого не замечает, все эгоисты, заняты только собой. Мы соглашаемся с Шурой, признаём свою вину и с этого дня начинаем оказывать внимание Лехциеву. При встречах с ним первыми здороваемся, угощаем виноградом, приглашаем сесть поближе. Лехциев вежлив, но сдержан. Потом это всем надоедает. Только мы с Шурой продолжаем «оживление» Лехциева. Это очередная выдумка моей милой подруги.
Зимой нам для курирования выделили больную нефритом — воспалением почек. Болезнь смертельна. Шура мне предложила:
- Ну зачем мы будем мучить умирающую? Ей осталось жить две недели, а мы начнём рисовать на её несчастном теле границы лёгких, сердца, выстукивать, выслушивать... А потом нам дадут другого больного...
Всё время Шура приносила больной в холодную, неотапливаемую клинику горячий чай в термосе и свой последний кусочек хлеба. Больная умерла. Мы остались без зачёта.
Эксперимент с Лехциевым удался - тот стал оживать. Научился ещё издали нам улыбаться, занимать для нас места на передних скамейках, возвращался с нами после лекций.
На углу Подбельского и Толстого для нас, медиков, была открыта столовая. Лехциев вошёл в состав организационной комиссии, там у него появился рыжий приятель. При открытии столовки был дан концерт силами самодеятельности. Оказалось, что Лехциев хорошо поёт. Здесь мы с Шурой хотели уже поставить точку, но теперь уйти от Лехциева было нелегко. Он попадался нам на каждом шагу. Даже не обедал, пока мы не приходили в столовку. Это начинало надоедать.
- Смотри, смотри, - говорила мне Шура, когда мы подходили к открытому окну, где Лехциев выдавал обеденные талоны, - как он вытягивает шею, глазами разыскивает тебя. И ведь сидел всё время голодный, ждал.
Я злилась. А Лехциев присаживался к нашему столику, пытался развлекать несмешными анекдотами и всегда начинал одной фразой:
- Так вот, я и говорю...
Мы молчали. Он нам мешал. Но Лехциев этого не замечал. После обеда темнеет. Нам хочется побродить по городу, посмотреть в Красном переулке, в театре Массодрам, пьесу «Лев и Андрокл», поставленную по совершенно новым театральным законам. Лехциев, конечно, готов идти с нами куда угодно. Но он нам не нужен. В последнее время Шура начала мне говорить, что Лехциев, наверное, её ругает в душе. Ведь он только на меня и смотрит. Лучше ей уйти, чтобы оставить нас вдвоём. Я потеряла способность понимать, когда Шура говорит серьёзно, а когда шутит. Мне хотелось поколотить мою милую подружку.
В таком вот настроении мы вышли однажды августовским вечером из столовки. И вдруг я заметила, что Шура растворилась в темноте. От злости я молчала, а чуточку сзади за мной шагал высокий человек в наброшенной на плечи солдатской шинели. Мне стало его жалко. Я вздохнула и решила мужественно вытерпеть эти проводы. Но нужно же о чём-нибудь говорить. Я спросила Лехциева, откуда он приехал в Одессу.
- Из Крыма, - ответил он.
- А близкие живут там?
- Одна мать. Она с нетерпением ждёт, когда я закончу институт.
Мы шли по Торговой и Херсонской. На углу, у молочного магазина Чичкина, остановились. Мне оставалось только перейти через улицу. Я уже две недели ночевала в пустой квартире Муры Репниковой. Наконец-то я могу распрощаться. И вдруг я услышала:
- Будьте моей женой!
Я онемела. Вечер был прохладный. По августовскому небу катились падающие звёзды... С искренним негодованием я воскликнула:
- Как же так можно? Сразу. Ведь вы меня совершенно не знаете.
- Знаю, - глухо сказал Лехциев, - знаю уже четыре года.
- Не знаете, а видели. Я для вас чужая, как и вы для меня. Я даже не знаю, как вас зовут.
- Георгий, - уныло ответил Лехциев. - Простите, если я не так сказал. Поверьте, что об этом я говорю первый раз в жизни.
Полная возмущения и какой-то обиды, я сказала ему что-то и ушла. Дома я долго не могла успокоиться. На душе было скверно, меня не оставляло чувство какой-то вины. Утром на лекцию не пошла. Прибежала встревоженная Шура. Когда я рассказала о вчерашнем разговоре, она стала читать мне настоящую лекцию:
- Вот так поступают эгоисты, нечуткие, бездушные люди. Сначала проявила внимание, приручила, как собачонку. А человек ожил, поверил, у него появились мечта, планы. И что же получается сейчас? Его отшвырнули, и он навсегда потеряет веру в людей.
Чем больше говорила Шура, тем испуганнее делалось у меня лицо. И тут она не выдержала и расхохоталась:
- Успокойся. Не выходить же тебе за него замуж из жалости. Хотя он был бы превосходным мужем, приносил бы тебе воду, ходил по пятам, как большая собака. Конечно, получилось нехорошо - это урок на будущее. Всё-таки надо думать над своими поступками. Сейчас идём в институт. А Лехциев хоть понял, о чём ты ему говорила?
Но Лехциев понял не скоро. Он ещё долго поджидал нас в столовой, и мы перестали туда ходить. Он занимал для нас места, а мы, не замечая, проходили стороной наверх. По окончании лекций он стоял у выхода, и я не знала, в какую дверь идти. Теперь у меня уже не было никакой жалости, я только мечтала о том, чтобы он оставил меня в покое. Наконец Лехциев понял. Он опять сидел наверху, угрюмый, один. Перестал петь.
При окончании института он женился на немолодой, некрасивой женщине, нашей сокурснице. Она была раньше фельдшерицей, жила в общежитии, воспитывала пятилетнюю дочку умершей сестры. Оба получили назначение и уехали.
Когда я спасалась от проводов Лехциева, то, выходя из аудитории, присоединялась к большой группе студентов, и так мы шли по Херсонской, а потом расходились в разные стороны. Чаще всего я оставалась со старостой нашего курса Геннадием Рожинским. Трамваи не ходили, и мы шли пешком по Екатерининской. Рожинский жил у вокзала, я шла на 4-ю станцию.
Старостой нашего курса Рожинский был давно, он прекрасно справлялся со своими обязанностями: хлопотал о стипендиях нуждающимся студентам, об общежитиях, о продлении сроков экзаменов. Под мышкой всегда был старый портфель, наполненный зачётными книжками. Портфель был такой тяжёлый, что он перетягивал Рожинского, и тот ходил, склонившись в сторону. Рожинский был беден. Он ещё продолжал расти: рукава студенческой тужурки и брюки стали ему коротки. А внешность была у него на редкость уродливая: он напоминал большую обезьяну. Руки казались непомерно длинными, лоб низкий, близко поставленные глаза, большой рот. И при этом каркающий голос. Но собеседником он оказался интересным. В темноте я не видела его уродливого лица, а к голосу постепенно привыкла. Он мне рассказывал о психоанализе, о фрейдизме. Принёс книгу Фрейда «Бред и сны» и потребовал, чтобы я ему рассказала о своём впечатлении. Мы стали возвращаться домой вместе уже ежедневно и искали друг друга. Рожинский открывал для меня новую область. Как-то был дождь, и Геннадий пришёл в старых огромных галошах, и сейчас же на доске, где вывешивали разные объявления, появился шарж: Рожинский с портфелем в руках, в несуразных галошах, внизу надпись: «Папа Геня в маминых галошах». Рожинский не обиделся, смеялся вместе со всеми. Он был уверен, что студенты его любят, и он был прав. С ним в одной гимназии учились Гринфельд и Ясиновский. Они говорили, что Рожинский закончил её с золотой медалью. Его знали все профессора, потому что он всегда приходил к ним с просьбами о студентах.
Геннадий серьёзно занялся моим образованием. Строго спросил, что я читала по вопросам философии. Потом стал мне рассказывать о Шопенгауэре, о Ницше, говорил, что нельзя жить, не выработав своего мировоззрения. И здесь очень помогает изучение трудов Маркса. О Марксе я знала только шутливую песенку, которую напевал Илюша: «Отойди от меня, сатана, и прочти третий том “Капитала”». В разговоре с Рожинским я сказала какую-то фразу, в которой соединила в одно «космополитизм» и «интернационализм». Рожинский ахнул. А я, смеясь, призналась в своём невежестве, сказала, что, вероятно, мне это просто свойственно. Я вспомнила профессора Танатара, молекулу и атом. Но Рожинский меня успокоил. Сказал, правда, что умной меня назвать нельзя, но я определённо неглупый человек и могу свои ошибки исправить.
Определение Рожинским моих умственных способностей вызвало в моей семье восторг и долго не забывалось. Фамилия Рожинского в семье стала известной. А тем временем он мне предложил стать членом кружка по изучению Маркса. Кружок состоял из наших студентов. Туда входили также студентки, которые мне очень нравились, - Яновская и будущий профессор-терапевт Левина. Оказывается, я проворонила существование на нашем курсе группы интересных людей, которые учились и серьёзно относились к жизни. К зиме наши разговоры с Рожинским прекратились. Он всплыл в моей жизни только через 17 лет.
Летом 1938 года я надолго уехала к Виктору в Вологду. А когда вернулась, мама дала мне огромный конверт — от Рожинского. В моё отсутствие к маме пришла женщина - медицинская сестра одной из крупных больниц Донецка, приехавшая в Одессу в санаторий. Она рассказала маме, что, когда она получила путёвку, главный врач больницы Геннадий Григорьевич Рожинский попросил зайти в адресный стол и узнать, где живёт... Он начал писать мою фамилию, но у него так дрожала рука, что он остановился. Заметив удивлённый взгляд сестры, сердито сказал:
- Это совсем не то, о чём вы думаете, это юность. Понимаете? Юность! Она бывает у человека только один раз в жизни.
Он просил сестру деликатно всё разузнать о моей жизни. Сам он пользуется в городе любовью и известностью. Женат. У него двое детей: девочке двенадцать лет, мальчику - шесть. Мама передала Рожинскому привет, рассказала о моей жизни. В ответ он прислал огромное письмо. Наша переписка длилась три года. Ему очень хотелось приехать, увидеться, но я его удерживала. Тогда он предложил обменяться карточками. Мне это тоже не нравилось, ведь прошло 17 лет. На карточке, которую я получила от Рожинского, был изображён сорокалетний мужчина с седыми висками. Сквозь очки смотрели умные глаза, в зубах зажата трубка. Лицо некрасивое, но нет ничего уродливого. Письма от него приходили часто. Он писал мне решительно обо всём. И о работе, и о том, что уже 15 лет он проводит научные исследования гриппозного вируса, подробно разъяснял мне сущность своей работы, как будто я могла что-то понять. Писал, как в голодовку уехал по назначению в Донбасс с матерью и сестрой-учительницей. Женился. Произошёл обычный конфликт. Мать перешла на другую квартиру и умерла.
Он писал:
- Жена - умный человек и хороший врач. Но она внесла в мою жизнь и мой дом ледяной холод. У нас двое детей, которых мы очень любим. Много раз мы пытались наладить семейную жизнь, но напрасно.
О детях:
- Они тебя знают и любят, я им многое рассказываю о тебе.
Интересно, что он мог рассказывать обо мне, да ещё и много? Это были письма человека очень одинокого, большого мечтателя:
- Это ничего, что ты замужем. Одна мысль, что ты существуешь на свете и я могу тебе обо всём писать, делает меня счастливым. Думаю, что твой муж - умный человек и не возражает против нашей переписки.
Виктор пожимал плечами и писем Рожинского не читал. Несколько раз он говорил мне, что не понимает цели нашей переписки зачем я отвечаю. А письма Рожинского прочитать было трудно. Серёжа называл их засекреченными, так как они были написаны острым, неразборчивым почерком, каким врачи пишут рецепты. Я разбирала их целую неделю и всегда делилась с мамой.
Был 1939 год. Шла война с Финляндией. Рожинский ждал мобилизации:
- Я буду назначен начальником госпиталя. Не тревожусь. Я должен выполнить свой долг перед Родиной. Вчера я был в клубе. Молодёжь пела прекрасную песню о том, как комсомольцы уходили на Гражданскую войну. Думал о тебе. Со мной всегда карточки детей и твоя. Помни, если со мной что-нибудь случится, мои последние мысли будут о вас троих.
Но на этот раз война прошла мимо него. Геннадий мне прислал книгу Горького «Последние рассказы» с надписью: «Мой друг, прочти и пойми». Не знаю, что я там должна была понять; рассказы были неоконченные, слабые.
Потом он написал мне, что я должна прислать подарки - ему и детям. Детям - книги, ему - английскую курительную трубку. Книги я послала, трубку не нашла. Рожинский не только мне писал всё о своей жизни, но требовал, чтобы я подробно писала о себе всякую мелочь.
Как-то я простудилась, не пошла на работу и написала ему письмо, упомянув, что приняла аспирин. И сейчас же получила встревоженный ответ:
- Не смей принимать аспирин, это лошадиное средство.
Он давал мне кучу советов, прислал рецепт. В июне 1941 года Рожинский мне написал:
- Моя дочка Женя получила путёвку в детский санаторий на Куяльнике. Она приедет в первых числах июля. Я пришлю тебе телеграмму. Ты её встретишь и возьмёшь к себе. Проверь, в каких условиях живут дети на Куяльнике. Если там плохо, Женя будет жить у тебя.
Он меня ни о чём не спрашивал, не просил. Писал так, как пишут только матери, жене, сестре, близкому человеку. Через два дня началась Отечественная война. Больше писем от Геннадия я не получала.
Свидетельство о публикации №226072801930