Кольцо для Элизы

Мы хотели написать очень короткую новеллу, но  когда написали поняли, что невозможно убрать ни одного слова, ни одной ноты отсюда, а может так показалось... Ну уж что получилось то получилось извините ...

Свенсон:

Я не заплакал, когда мне сообщили о её смерти.

Считаю необходимым сказать это сразу, хотя теперь, когда я пытаюсь записать случившееся, мне больше всего хочется обойти именно эту подробность. Я мог бы объяснить её потрясением, неспособностью сразу постигнуть известие; такие объяснения существуют и, вероятно, бывают справедливы. Но я помню, о чём подумал, когда за полицейскими закрылась дверь.

Я подумал: теперь никто никогда не узнает правды.

В этой мысли ещё не было её.

Я стоял в прихожей собственного дома, где она прожила семь недель, и заботился о том, чтобы не остаться обманутым человеком.

Потом были другие мысли. Я не стану приписывать их себе раньше срока.

Кольцо нашлось в четверг, спустя четыре месяца.

Обойщик позвал меня из гостиной. Я велел заменить ткань на двух креслах у камина: она выбрала её сама, и зимой мне сделалось трудно входить в комнату. Я объяснил управляющему, что цвет неудачен.

Мастер стоял на коленях. Кресло справа было раскрыто, как вскрытая посылка; из-под ткани торчала желтоватая набивка. Я ощутил раздражение. Мне не нравилось видеть внутренность вещей.

— Посмотрите, — сказал он.

На его ладони лежало кольцо.

Несколько секунд я смотрел на него без всякого чувства. Впоследствии это пугало меня особенно: оказывается, человек способен увидеть собственную гибель и сперва только отметить знакомую форму предмета.

— Между спинкой и сиденьем, — пояснил мастер. — За подкладку провалилось.

Я взял кольцо. Оно нагрелось в его руке.

И тут я услышал её голос.

Не вспомнил слова — услышал, так отчётливо, что повернулся к двери.

«Здесь щель. Подожди, оно могло…»

Мастер что-то спрашивал. Я видел, как двигается его рот.

— Выйдите, пожалуйста.

Он принял это за недовольство работой и начал собирать инструменты.

— Оставьте всё. Просто выйдите.

Я сел на противоположное кресло.

Вот на это самое.

На нём я сидел в тот вечер, когда она опустилась передо мной на колени — не умоляя, нет, она тогда ещё не знала, в чём ей предстоит оправдываться, — опустилась, чтобы поискать кольцо.

Я смотрел на её затылок. Помню тонкую белую полоску кожи под волосами. Помню, как она вытянула руку, как повернула плечо, стараясь проникнуть пальцами глубже.

Я сидел и ждал, когда она перестанет притворяться.

Теперь кольцо лежало у меня на ладони.

Мне захотелось спрятать его обратно.

Эта мысль возникла с такой быстротой и такой силой, что я успел наклониться к разобранному креслу.

Понимаете ли вы? Я уже держал доказательство её невиновности и хотел избавиться от него.

До Элизабет моя жизнь была устроена удовлетворительно.

Я умел работать. Умел ждать, если ожидание сулило выгоду, и отказывать, не испытывая необходимости быть понятым. Мне нравилась точность. В тридцать лет я считал её профессиональным качеством, в сорок — нравственным.

О людях я судил по поступкам, о поступках — по последствиям. Так, во всяком случае, я говорил.

Дважды в неделю я занимался борьбой. Мне полезно было встречать сопротивление, которое нельзя устранить телефонным звонком. Возвращаясь с тренировки, я обычно просматривал сообщения на заднем сиденье автомобиля и к дому снова становился человеком, от которого зависели чужие решения.

В тот день у нас прокололо колесо.

Водитель извинился так, словно сам рассыпал гвозди по дороге. Я сказал, что пройдусь, и вышел, не взяв пальто. На мне была спортивная куртка, которой исполнилось не меньше десяти лет.

В парк я вошёл без цели.

Помню холод, запах влажной земли, женщину, тащившую за руку плачущего ребёнка. Всё было обыкновенно; наверное, потому я и сохранил эти подробности с такой жестокостью — мир ничем не предупредил меня.

Под аркой играла скрипка.

Я узнал мелодию. Её знают люди, никогда не слушающие музыку: несколько нот, которые, кажется, никак не решаются расстаться друг с другом.

«К Элизе».

Девушка играла переложение для скрипки. Я понял это позднее. Тогда мне показалось, будто мелодия, которую я прежде слышал только у рояля, научилась дышать.

Я остановился.

У неё были красные руки.

Простите, я опять об этом. Можно было бы описать глаза, волосы, очертание рта — всё, что полагается замечать мужчине, увидевшему красивую женщину. Но я прежде всего увидел пальцы. Они двигались уверенно, и только в паузах, когда смычок на мгновение замирал, становилось заметно, как ей холодно.

Люди проходили между нами. Кто-то бросал деньги, почти не замедляя шага. Один мужчина заговорил по телефону прямо под сводом, и девушка чуть повернула голову, переждала его голос, затем начала фразу снова.

Эта уступка почему-то возмутила меня.

Я впервые за много лет испытывал раздражение оттого, что чужому труду не отдают должного внимания, хотя сам ежедневно требовал от людей говорить короче.

Она играла ещё что-то. Я не знал названий. В какой-то момент телефон завибрировал у меня в кармане, и я зажал его ладонью, как зажимают рот человеку, способному всё испортить.

Когда она опустила скрипку, я спросил:

— Вы можете ещё раз сыграть первое?

Она внимательно посмотрела на меня.

— «К Элизе»?

— Да.

— Вы уже почти час здесь стоите.

Я хотел сказать, что не заметил.

Но внезапно понял, как это прозвучит: я не заметил своего часа, в течение которого она мёрзла.

— Тогда сначала кофе, — сказал я.

Она улыбнулась.

— А потом сыграете? — спросил я.

— Посмотрим, хорошо ли вы себя поведёте.

Мне было сорок семь лет. Никто давно уже не разговаривал со мной таким образом.

Я начал меняться раньше, чем заметил это.

Сначала отменил один ужин. Потом передвинул совещание, чтобы встретить её после репетиции. Однажды простоял двадцать минут у служебного выхода Джульярда, держа два бумажных стаканчика, и всё переставлял их из руки в руку: боялся, что её кофе остынет.

Мне было смешно.

Я оглядывался, не видит ли кто-нибудь знакомый, затем вдруг понял, что мне хочется, чтобы увидели.

Она вышла сердитая, не на меня; что-то не получалось на занятии. Я приготовился утешать.

— Не говори, что всё будет хорошо, — попросила она. — Я знаю. Сегодня плохо.

Мы молча пошли по улице.

Прежде я непременно стал бы искать решение. Теперь нёс её футляр и учился не мешать.

В кафе я стал замечать официантов. У одного дрожала рука, когда он наливал вино; раньше я бы счёл это недостатком обслуживания, теперь подумал: устал.

Элизабет этого не увидела. Она выбирала десерт.

Мне захотелось прикоснуться к ней за то, что я подумал об усталости незнакомого человека.

О богатстве я ей не сказал.

Поначалу мне нравилось, что она не знает. Я получил редкую возможность слушать ответ, которого не подготовили заранее.

Потом я испугался, что, узнав, она изменится.

Ещё позднее — что она уже догадалась и только хорошо играет.

Это подозрение приходило на самые счастливые минуты. Я отворачивался, будто заметил кого-то на улице, а сам проверял: как она посмотрела на счёт, почему спросила об автомобиле, что имела в виду, говоря о новой скрипке.

Теперь мне ясно, что я не умел получать любовь. Я принимал её с той же настороженностью, с какой принимал выгодное предложение: искал условие, напечатанное мелким шрифтом.

Кольцо я заказал тайно.

Платина, изумруд, простая оправа. Я хотел, чтобы она согласилась, не зная цены.

Ювелир показал мне камень с тёмной чертой внутри.

— Небольшой порок, — сказал он.

Я поднёс его к свету.

Зелень была глубокой, почти влажной, и в ней, словно под поверхностью воды, темнела крошечная веточка.

— Оставьте, — сказал я.

— Она останется в любом случае.

— Я имею в виду: другой камень не нужен.

Я попросил сделать только один экземпляр.

Мне хотелось, чтобы на свете существовала вещь, которую нельзя будет увидеть ни на какой другой руке.

Я думал, что это любовь.

И это была любовь — но уже со страхом, уже с желанием огородить её, поставить вокруг незаметную собственную ограду.

В тот вечер, когда я сделал предложение, Элизабет долго смотрела на меня, не протягивая руки.

Я подумал, что она откажет.

Впервые в жизни мне предстояло услышать «нет», которое я ничем не мог бы изменить.

Я сидел перед ней, держа раскрытую коробочку, и чувствовал, как у меня слабеют пальцы.

Потом она спросила:

— Ты уверен?

Я кивнул.

— Ты ведь меня ещё не очень знаешь.

— Я хочу знать.

Она протянула руку.

Кольцо оказалось ей велико.


Элизабет

Он испугался, когда я не сразу ответила.

Я увидела это и чуть не заплакала. Генри умел скрывать всё, кроме тех редких мгновений, когда ему было по-настоящему нужно, чтобы я осталась.

Он становился неподвижным. Даже лицо как будто переставало дышать.

Я любила в нём эту беспомощность, которую он считал недостатком и торопился убрать. Иногда мне хотелось рассердиться, уйти в другую комнату и дождаться, чтобы он позвал меня просто по имени, без всякого предлога.

Но я не умела таких игр.

Когда он надел кольцо, оно скользнуло по пальцу слишком легко.

— Уменьшим, — сказал он.

Я прижала руку к себе.

Не знаю, почему мне так не хотелось отдавать его хотя бы на день. Наверное, я боялась, что он ещё может всё передумать, а пока кольцо со мной — это уже произошло.

В камне была тёмная черта.

Она напомнила мне карандашную пометку в нотах. Чужую, старую, сделанную человеком, который когда-то здесь остановился.

Я сказала что-то глупое — что кольцо уже что-то помнит.

Генри взял меня за руку.

Он всё чаще делал это молча.

Я не сразу поняла, насколько он богат.

Думала: хорошая квартира, удачная работа, человек, который может позволить себе не считать каждую чашку кофе. Я радовалась за него. С ним случилось хорошее; почему я должна была этому огорчаться?

Но когда он рассказал всё, мне стало стыдно.

За те деньги, которые я собирала на маленький подарок ему. За кафе, куда привела его с такой гордостью. За то, что, выбирая себе суп подешевле, я, оказывается, сидела перед человеком, способным купить весь дом.

Я спросила, кто ещё знал.

Он не понял.

Наверное, я плохо объяснила. Я много чего плохо объясняла Генри, потому что рядом с ним самые простые чувства иногда требовали защиты, а я привыкла, что их можно услышать без слов.

В музыке, если человек не понимает фразу, ты пробуешь сыграть иначе.

Я всё время пробовала иначе.

В его доме имелась комната для моих занятий.

Большая, светлая, с ковром, который слишком сильно поглощал звук. Я постеснялась сказать. Генри так радовался, показывая её, что я сама убедила себя: привыкну.

Зато у камина скрипка звучала прекрасно.

По вечерам я играла там негромко, без всякой программы. Он сидел с бумагами, и сперва мне казалось, что совсем не слушает.

Но однажды я остановилась посередине.

Он поднял голову.

— Что случилось?

— Ничего. Дальше не хочется.

— А мне хочется.

— Чего?

Он помедлил.

— Услышать, что дальше.

После этого я стала играть для него чаще.

«К Элизе» он узнавал с первых нот. Всякий раз на его лице появлялось одно и то же выражение: сначала удивление, как будто он встретил меня там, где не ожидал, потом осторожная радость.

Я любила смотреть, как она появляется.

В одной фразе я чуть задерживала смычок, позволяла звуку истончиться, но не обрывала его. Он всегда ждал продолжения.

Иногда я нарочно смотрела на него в эту паузу.

— Ну? — спрашивал он.

И я продолжала.

Так мы разговаривали лучше всего.

Кольцо я собиралась уменьшить после ближайшего выступления.

Оно мешало, когда я играла; я снимала его и клала в маленькое блюдце у камина.

В тот день я надела его обратно, прежде чем взялась за ноты, — помню совершенно точно. Потом сидела в кресле, поджав ноги, и правила штрихи карандашом.

Генри вернулся рано.

Я обрадовалась. Хотела попросить его послушать одну вещь, ещё не законченную, и успела подумать, что приготовлю чай.

Он стоял в дверях и смотрел на мою руку.


Свенсон:

Я увидел кольцо на чужом мизинце за несколько часов до этого.

Адриан Белл держал стакан двумя пальцами, показывая камень с той небрежностью, которую приобретают люди, ещё не заработавшие ничего, что можно было бы потерять.

Он был мне неприятен.

Я подчёркиваю это потому, что позднее пытался представить дело так, будто оказался жертвой убедительного лжеца. Нет. Беллу я не доверил бы даже мелкого поручения.

Но ему я поверил.

Кольцо сидело на мизинце плотно. Матовая оправа, зелёный камень, тёмная черта.

Я спросил, откуда оно.

Он обрадовался вопросу.

Рассказал о клубе, о девушке, которая слишком много пила, о карточной игре на желания. Сначала он получил её благосклонность, потом кольцо; затем, по его словам, она захотела отыграться и предложила себя снова.

Я спросил имя.

Он не помнил.

— Светлая такая. Хорошенькая.

Этого оказалось достаточно.

Я мог попросить фотографию. Мог назвать имя Элизабет. Мог достать телефон и спросить, не потеряла ли она кольцо.

Я не сделал ничего.

Сейчас мне кажется, я боялся помешать той чудовищной ясности, которая внезапно установилась во мне.

Всё получило объяснение: её нежность, её отказ от дорогих подарков, её обида, когда я рассказал о деньгах. Даже то, что она любила меня, оказалось особенно ловким доказательством обмана.

Я ехал домой и вспоминал её слова, вынимая из каждого всё доброе.

Человеку, однажды решившемуся на это, достаточно получаса, чтобы уничтожить несколько месяцев счастья.

— Где кольцо? — спросил я.

Она посмотрела на палец.

В этом движении не было ничего, кроме удивления.

Я понял это лишь потом.

Она стала искать.

Я ждал.

Теперь мне кажется, что, если бы она тотчас бросилась ко мне, схватила за руку, закричала, я бы остановился. Но я знаю: это ещё одна ложь, которую я придумал в свою пользу. Её крик я назвал бы истерикой, ласку — попыткой задобрить, слёзы — признанием.

Я уже не оставил ей невиновного движения.

Она стояла на коленях перед креслом.

Я приказал ей прекратить.

Когда рассказал о Белле, она медленно выпрямилась, держась за подлокотник.

— Ты думаешь, это была я?

Я сказал, что видел кольцо.

— Посмотри на меня, Генри.

Я видел её лицо. В том-то и дело, что видел.

— Я видел кольцо, — повторил я.

Она попробовала рассказать, где была. Я перебил.

Попробовала спросить, когда это произошло. Я сказал, что время не имеет значения.

Тогда она замолчала.

Это молчание я до сих пор слышу яснее всех слов.

Во время переговоров я нередко добивался, чтобы другой человек перестал возражать. Мне нравилась минута, когда он наконец понимал: всё решено.

Теперь эта минута наступила передо мной.

Только тогда я не знал, как она выглядит с другой стороны.

Элизабет

Сначала мне было страшно за него.

Он вошёл с таким лицом, что я подумала: кто-то умер.

Потом страшно стало мне.

Я говорила и не могла понять, куда исчезают мои слова. Он слышал их — я видела, что слышит, — но они ничего не меняли.

Каждый ответ словно открывал перед ним следующую дверь, уже приготовленную для обвинения.

Я сказала, что была дома.

Он ответил: не обязательно вчера.

Я спросила, почему он не назвал тому человеку моего имени.

Он посмотрел на меня так, будто я хотела научить его, как скрывать улики.

Тогда я перестала говорить.

Мне нужно было хоть на мгновение увидеть его прежнего. Того, кто нёс два стаканчика кофе и боялся, что мой остынет. Кто однажды слушал, как я рассказываю о проваленном прослушивании, и только в конце спросил, можно ли меня обнять.

Я смотрела на его рот.

Мне казалось, сейчас он вздохнёт, скажет: «Прости. Я совсем сошёл с ума», — и всё ещё можно будет исправить. Я бы даже не стала сразу плакать. Я бы дала ему время.

Но он сказал:

— Уходи.

Я не поняла, что означает это слово practically. Мои вещи были наверху, завтра у меня занятие, на столе оставались ноты. Сумка с лекарствами лежала в ванной. Я почему-то вспомнила именно её и спросила:

— Сейчас?

Он повторил.

Наверху я никак не могла застегнуть сумку.

Застёжка заедала и раньше. Генри как-то хотел купить мне новую, а я отказалась: эту привезла мать, когда я поступила.

Я сидела на кровати и тянула за маленький металлический язычок.

Он выскальзывал.

Мне хотелось позвать Генри, чтобы он помог.

От этой мысли я наконец поняла, что случилось.

Взяла другую сумку.

Не помню, что положила в неё. Кажется, два раза убирала одну и ту же блузку и оба раза доставала обратно.

Скрипку я закрыла последней.

На пюпитре осталась раскрытой наша мелодия. Я увидела свою карандашную отметку у паузы и вспомнила, как он поднимал голову: «Ну?»

Я провела пальцем по бумаге.

Не знаю, зачем. Наверное, потому, что всё остальное трогать стало нельзя.

У двери я сказала ему:

— Когда найдётся, ты ведь поймёшь?

Мне нужно было услышать хоть что-нибудь.

Даже «не найдётся».

Но он молчал.

На улице оказалось холоднее, чем я думала. Я шла без перчаток; они остались в кармане другого пальто.

Люди обходили меня, торопились, разговаривали. Человек возле входа засмеялся, и я вздрогнула: мне показалось невозможным, что такой звук ещё существует.

Я достала телефон.

Можно было позвонить подруге.

Преподавателю.

Матери.

На экране были их имена, и от этого мне стало немного легче. Я выбрала номер подруги, но увидела время и подумала, что она ещё на репетиции. Написала: «Ты когда освободишься?»

Потом открыла разговор с Генри.

Последнее сообщение было от меня.

«Купи, пожалуйста, хлеб. И приезжай скорее».

Я долго смотрела на эти слова.

Написала: «Я не понимаю, как ты мог».

Стерла.

Написала: «Кольцо дома».

Стерла.

Наконец убрала телефон и прижала футляр к себе.

Пообещала себе, что сейчас дойду до освещённого кафе, закажу чай и всё-таки кому-нибудь позвоню.

Нужно было только согреть руки.


Свенсон:

Дальше я не могу говорить за неё.

В течение многих месяцев я сочинял её последние часы. Приписывал ей слова, мысли, прощение. Однажды даже представил, будто она поняла мою ревность и пожалела меня.

Я испытывал от этого облегчение.

Теперь мне стыдно.

Я не знаю её последних мыслей.

Знаю, что подруга ответила поздно. Знаю, что Элизабет оставила у неё футляр. Знаю, что была жива ещё на следующий день.

Это значит, у меня было время.

Сначала я держал телефон рядом, ожидая признания.

Потом ждал просьбы вернуться.

Потом сердился, что она не звонит.

Я был так занят ожиданием её унижения, что ни разу не спросил себя, где она спит.

Когда нашлось кольцо, я купил второе у Белла.

Он заломил цену, считая, что угадал мою слабость. Я не торговался.

Оба кольца я отнёс на исследование.

Мне показали внутренность камней: один, природный, содержал сложный рисунок мельчайших включений; другой оказался синтетическим. Его огранка и цвет почти точно повторяли первый, но сходная с тёмной веточкой нить при увеличении выглядела совсем иначе.

Я спросил, какое кольцо найдено в кресле.

Специалист указал на подделку.

Итак, настоящим камнем я не владел даже тогда, когда считал его безошибочным доказательством.

Мне хотелось засмеяться.

Я сидел перед чужим столом и чувствовал, как лицо тянет судорогой, похожей на улыбку.

Человек напротив отвёл глаза.

Детективы нашли покупательницу. Нашли людей, бывших с ней в клубе. Узнали всё, что произошло, и всё, чем Белл украсил свой рассказ.

Ювелир признался.

Я добился возбуждения дела. Адвокат работал хорошо. Были документы, сроки, возможность взыскания.

Какое-то время я даже почти нормально спал.

Днём я мог гневаться на Келлера. Это было деятельное, согревающее чувство. Я звонил адвокату и требовал, чтобы мастерская не ушла от ответственности.

Ночью возвращалась Элизабет.

В первый раз я услышал её из спальни.

Несколько нот.

Я узнал их прежде, чем проснулся окончательно, и потянулся к той стороне постели, где она спала.

Потом сел.

В доме было тихо.

Я спустился в гостиную.

Она стояла у камина, в пальто, со скрипкой у плеча. Не та Элизабет, которая жила со мной, — девушка из-под арки, ещё не знавшая ни меня, ни этого дома.

Я видел красную левую руку.

Она повторяла начало, всё возвращалась к нему.

— Дальше, — сказал я.

Звук прекратился.

Я зажёг свет.

У камина стоял пустой пюпитр. Я сам распорядился оставить его там.

После этого она стала приходить почти каждую ночь.

Я знал, что её нет. Врач говорил о бессоннице и памяти. Я принимал лекарства, старался ложиться вовремя, однажды уехал в гостиницу.

Там она пришла тоже.

Мне казалось, она не может согреться.

Я просыпался с одеялом в руках.

Преподаватель Элизабет передал мне её ноты.

На встречу он согласился не сразу.

Я пришёл раньше и, пока ждал в коридоре, слышал за дверями обрывки упражнений. Кто-то снова и снова повторял трудное место, сердился, начинал сначала.

Раньше я не выдержал бы такого беспорядка звуков.

Теперь стоял у стены и слушал, как люди трудятся, чтобы однажды другой человек, ничего не знающий об их труде, мог растрогаться в концертном зале.

Преподаватель вынес папку.

— Здесь есть вещи, которые она оставляла у меня.

Я попытался рассказать ему про кольца.

Он выслушал. Не перебил.

Потом сказал:

— Она собиралась играть на вашей свадьбе.

Я посмотрел на папку.

— Что?

Он назвал произведение, которого я не знал.

Мне стало стыдно, что я не знаю.

— Она долго выбирала, — добавил он.

На улице я раскрыл папку, хотя шёл дождь.

Наши ноты лежали почти в самом конце.

«К Элизе».

Я узнал её карандаш. Круглую петлю, которой она обводила трудные места. Крохотные слова на полях: «легче», «не торопиться».

А возле той паузы, во время которой она смотрела на меня, было написано:

«Дать ему услышать».

Вечером я достал её скрипку.

До этого не открывал футляра. Горничная время от времени протирала его, и он стоял в комнате для занятий — большой, светлой, неудобной комнате, о которой я никогда не догадался спросить, нравится ли она ей.

Под крышкой сохранился знакомый запах.

Канифоль. Дерево. Едва уловимое что-то ещё, чему я не знал названия, но что было её.

Я не взял инструмент.

Сел рядом, положив руки на колени.

В кармашке для мелочей оказались карандаш, смятая салфетка и тонкая шерстяная перчатка. Одна.

Я достал её.

Она была с потёртым большим пальцем, зашитым другой ниткой. Я провёл по шву.

Вспомнил, как однажды, ещё до помолвки, она искала эту перчатку возле кафе. Я предложил купить новые, а она вернулась, заглянула под скамейку и так обрадовалась находке, что я рассмеялся.

Теперь я держал её на ладони и пытался вспомнить, что сказал тогда.

Что-то снисходительное.

Что-то о том, что некоторые вещи пора выбрасывать.

Я поднёс перчатку к лицу.

Ничего не почувствовал.

Тогда впервые мне стало страшно, что я забываю её.

Я ещё помнил слова, даты, цвет пальто, но не мог вернуть живое тепло её руки. Сжимал шерсть, закрывал глаза, старался вспомнить, как именно она произносила моё имя.

Получался чужой голос.

Я открыл рот, чтобы позвать её.

И заплакал.

Сначала не понял, что происходит. Лицо стало мокрым, в груди что-то болезненно сдвинулось, и мне пришлось согнуться, потому что выпрямиться было невозможно.

Я никогда прежде не плакал.

Ни ребёнком перед отцом, ни у постели матери, ни в те годы, когда едва не потерял всё, что построил. Я гордился этим, как гордятся хорошим здоровьем.

Теперь сидел на полу возле открытого футляра и не мог сделать самого простого — вдохнуть без всхлипа.

Мне хотелось попросить у неё прощения, но впервые эти слова показались мне слишком удобными.

Я прижимал к лицу её старую перчатку.

И говорил только:

— Ты была здесь.

Снова и снова.

Она была здесь. Ходила по этим комнатам, искала карандаш, мерзла, смеялась, хотела, чтобы я послушал.

Я дал ей дом и выгнал из него.

Она дала мне услышать.

Я не услышал.



Той ночью она не пришла.

Я сидел у камина до утра. Свет включать не стал.

Папка лежала на коленях, и, когда начало светать, я снова раскрыл её на знакомой странице.

Я не умею читать ноты.

Прежде мне было бы неприятно признаться в этом. Теперь я разглядывал маленькие чёрные знаки с терпением человека, получившего письмо на языке, которому ещё можно выучиться.

Возле паузы она написала: «Дать ему услышать».

Я коснулся этих слов.

Потом взял карандаш, но долго ничего не писал: боялся испортить её страницу.

Наконец, в самом нижнем углу, мелко, как будто просил разрешения остаться, вывел:

«Я слушаю».


Вместе с Ильёй Игоревичем Разумовым


Рецензии