Единство с бесконечностью

У-Вей Гоби: литературный дневник


Я вам скажу, господа, есть на свете такие кварталы, где сама жизнь ходит в домашних туфлях, но при этом думает о вечном.
Вот, к примеру, был один такой квартал, где прачечные запросто философствовали паром, сапожники судили о судьбе по каблукам, а бакалейщики знали о человеческой душе больше, чем иной исповедник, который, между прочим, за это еще и жалованье получал.


И вот в этом именно квартале жил некто Аркадий Петрович Блюмов.


Человек, в общем, тихий. Из тех, на которых смотришь и думаешь: если он кому-нибудь и навредит, то разве что извинением, да и то нечаянно.


Жил он на пятом этаже дома, который, по всему видать, строился не по чертежу, а по вдохновению. Коридоры в нем заворачивали так, словно хотели избежать ответственности, лестница скрипела всеми ступенями сразу, а окно на площадке показывало крышу соседнего дома под таким углом, будто весь этот дом не стоял, а съезжал с ледяной горки галопом на рьяной лошадке.


Служил Аркадий Петрович счетоводом в конторе по торговле канцелярскими принадлежностями. А это, смею вас уверить, такая должность, на которой человек ежедневно соприкасается с вечностью в виде цифр и с тленом в виде чернил. Жалованье он получал аккурат такое, чтобы не умереть с голоду, но уже недостаточное для того, чтобы делать это с удовольствием.


Сюртук его находился в почтенном возрасте, ботинки обладали большим стажем терпения, а кошелек напоминал человека с твердыми убеждениями: открывался редко и только под сильным моральным нажимом.


Но была у Аркадия Петровича одна роскошь, которую не могли обложить налогом ни домовладелец, ни жизнь, ни даже непредвиденные расходы. По вечерам, после конторской пыли, бухгалтерской скорби и нравственного общения с дебетом и кредитом, он садился у окна, ставил на подоконник чашку дешевого чая и смотрел на небо.


Да-да, вот так запросто. Не имея ни телескопа, ни университетского диплома, ни даже теплого пледа. Просто устанавливал личный контакт с бесконечностью.


А небо в их квартале, прямо скажем, было не первого сорта. Его перерезали веревки с бельем, неряшливо перечеркивали трубы заводов и котельных, дым припудривал щеки проплывающих облаков, а крики торговцев время от времени прокалывали его, как тонкими иглами. Но между двумя крышами, кирпично-угрюмыми и в своей простоте весьма практичными, оставался небольшой лоскут звездной ткани.


И всякий раз, когда Аркадий Петрович находил на этом клочке одну особенно упрямую звезду, он чувствовал, что в его бедной комнате становится просторнее.


Вот удивительная вещь: комната та же, стул тот же, чай тот же, а человеку вдруг делается так, будто у него в душе кто-то форточку открыл.


В такие минуты он улыбался той застенчивой улыбкой, какой улыбаются люди, у которых почти ничего нет, кроме внутренней тайны. По-ученому он бы этого, конечно, не выразил. Он просто думал, что человек, наверное, не так уж одинок, если над ним висит такое огромное, пусть и холодное, но почему-то родное небо.


А в соседней комнате, отделенной перегородкой тоньше человеческой гордости, жила мадемуазель Лиза Марель, учительница музыки. Давала уроки девочкам из тех семейств, где пианино держат не ради искусства, а ради хорошего тона, примерно как держат серебряную сахарницу — чтобы было видно, что в доме есть понятие о приличиях.


Лиза была бедна с той элегантностью, которая удается только женщинам и потертым перчаткам. Ее шляпка имела вид воспоминания о шляпке, а платье нередко побеждало моду тем, что решительно не обращало на нее внимания.


Но у Лизы, как и у Аркадия Петровича, была своя привилегия перед миром. Она играла.


И вот, когда дом к вечеру уставал от дневных ссор, кастрюль, детского плача и прочих домашних симфоний, из-за перегородки начинали плыть звуки старого расстроенного пианино. Инструмент этот, надо сказать, страдал астмой в нижнем регистре и кокетничал в верхнем, но в руках Лизы даже его кашель превращался в музыку.


Дом сначала замирал, потом принимался мурлыкать по всем углам тихим потрескиванием. И, что особенно поразительно, даже крысы, которые до того вели в стенах деятельную переписку писком, на это время затихали. А ведь если уж крыса замолчала ради искусства, значит, музыка была настоящая.


Аркадий Петрович слушал.


Названий пьес он не знал, в композиторах не разбирался и был убежден, что соната — это, вероятно, что-то вроде дорогой колбасы, которую простому человеку показывают издалека. Но, вслушиваясь в эти звуки, он испытывал чувство, которое никак нельзя было внести в бухгалтерскую книгу. Ему казалось, что стены перестают быть стенами, потолок поднимается, чай в чашке делается благороднее, а собственная жизнь — с конторой, счетами и чернилами — вдруг соединяется с чем-то бесконечным, важным и, что особенно приятно, совершенно бесплатным.


И вот однажды вечером, в конце ноября, когда ветер шнырял по двору, как карманник на ярмарке, а дождь со снегом заключили против человечества временный, но очень деятельный союз, хозяйка дома сообщила жильцам важнейшую новость.


— Завтра, — сказала она, расправляя передник так, словно это был государственный документ, — к нам приезжает господин инспектор из домовладельческого общества. Будет смотреть комнаты, лестницы, печи и вообще нравственность общественного быта. Всем иметь приличный вид.


Известие это произвело в доме то особенное оживление, какое вызывает только чужая проверка. Семейные люди начали прятать треснувшую посуду, холостяки — пустые бутылки, а хозяйка, как женщина практическая, взялась прятать саму действительность.


Аркадий Петрович с тревогой осмотрел свою комнату. Стол был честен, но стар. Занавеска — чиста, по-философски прозрачна, хотя местами покрыта пятнами такого глубокомысленного характера, что их можно было принять за следы тяжелых размышлений. На спинке стула висел воротничок, утративший веру в крахмал. На полке стояли три книги: две бухгалтерские и одна со стихами, купленная еще в ту пору, когда молодость заходила к нему без приглашения.


И тут взгляд его упал на стену.


Вернее, на трещину в стене, которая шла от потолка вниз с таким видом, будто дом пытался написать жильцам завещание. Аркадий Петрович давно к ней привык, как привыкают к собственным несбывшимся надеждам. Но инспектор, ясное дело, вряд ли оценит в ней ни художественную выразительность, ни символическую глубину.


— Нехорошо, — пробормотал он.


И в ту же минуту из-за перегородки донесся кашель Лизы. Не дамский, не театральный, а короткий, сухой, упрямый кашель бедности, сырости и переутомления.


Аркадий Петрович постучал.


— Простите, мадемуазель Лиза… вам не нужен доктор?


Из-за двери послышался голос:


— Доктору нужен гонорар. А мне нужен май месяц. Но поскольку ни того, ни другого в пределах комнаты не наблюдается, я ограничусь шарфом.


Она открыла дверь.


Комната ее была еще скромнее, чем у него, но казалась светлее благодаря какому-то женскому искусству примирять нищету с порядком. На пианино стояла ваза без цветов, на стуле лежали ноты, а у окна сохла пара перчаток, до того тонких, что казалось, будто они предназначены для того, чтобы надевать их на вздохи.


— Вы нездоровы, — сказал Аркадий Петрович.


— Я музыкальна, — возразила Лиза. — Это почти одно и то же, только менее выгодно.


Он засмеялся. Робко, как человек, давно не упражнявшийся в смехе.


И тут заметил в углу ее комнаты ту же трещину, только шире. Настолько шире, что в ней угадывалось уже не завещание дома, а скорее его ультиматум.


— Инспектор, — сказал он мрачно, — вас тоже осмотрит.


— Пусть, — ответила Лиза. — Я не боюсь инспекторов. Я боюсь только одного: что однажды перестану слышать музыку в голове раньше, чем успею сыграть ее на этом героическом инструменте.


Этой ночью Аркадий Петрович на звезду не смотрел. Он сидел за столом и производил тяжелейшие вычисления своей жизни. На одной чаше весов лежали восемь рублей, отложенные им за полгода на новое пальто. Старое пальто уже не защищало его от ветра, а лишь знакомило с последними новостями погоды. На другой чаше находились трещина, кашель Лизы, инспектор и неясное, но настойчивое чувство, что иногда человеку следует чинить не только собственную судьбу.


Утром он отправился не в контору, а к маляру и штукатуру по имени Семен. Это был такой человек, который пил с основательностью ученого, ставящего опыт над собственной печенью.


— Можно за день исправить две стены? — спросил Аркадий Петрович.


— Если стена не будет сопротивляться, — ответил Семен.


— А если денег мало?


— Тогда исправим так, чтобы инспектору понравилось, а дому — нет.


К вечеру трещины были замазаны, побелены и приведены в то состояние благопристойности, которое общество обычно предпочитает истине.
За работу Семен взял все восемь рублей и, взглянув на Аркадия Петровича, зная его нужду в новом пальто, спросил:


— А зиму вы чем штукатурить будете?


— Закаливанием, — ответил тот.


На следующий день явился инспектор — человек с бакенбардами, похожими на два официальных сомнения.
Он долго ходил по дому, щупал косяки, заглядывал в печи и имел такой вид, будто лично отвечал перед империей за каждую пылинку.


Когда он вошел в комнату Лизы, она стояла у пианино в черном платье, выпрямившись, как свергнутая, но не потерявшая достоинство королева.
Инспектор осмотрел стены, кивнул и вдруг остановился у инструмента.


— Вы играете? — спросил он.


— Когда соседи выпьют чаю и находятся в хорошем расположении духа, — ответила Лиза.


Инспектор неожиданно улыбнулся.


— Моя покойная сестра тоже преподавала музыку.


Это была, вероятно, самая человеческая фраза, какую бакенбарды позволили ему произнести за последние десять лет.


— Сыграйте что-нибудь, — сказал он.


Лиза села и заиграла.


Что именно — Аркадий Петрович, стоявший за дверью, не знал.
Но музыка была такая, будто кто-то открыл форточку в вечность.
В ней было и осеннее небо, и бедные комнаты, и терпение старых вещей, и тихая гордость людей, которым нечем хвалиться, кроме того, что невозможно выразить словами..


Инспектор стоял неподвижно.
Потом кашлянул, достал платок, посмотрел в окно и произнес голосом, которым обычно утверждают сметы:


— Дом требует некоторых улучшений. Я распоряжусь, чтобы в этом крыле заменили рамы и усилили отопление. Здесь сыро.


Он ушел быстро, словно его положение не допускало проявления милосердия, от чего ему стало немного не по себе...


Вечером Лиза постучала к Аркадию Петровичу.


В руках у нее был сверток.


— Это вам, — сказала она.


— Что это?


— Круассаны - французские булочки.
Сегодня меня угостили мои ученицы.
В этот вечер Аркадий Петрович пил чай вместе с Лизой у своего окна, разглядывая вместе дальнюю звезду.
Аркадию Петровичу показалось, что звезда не имея рук, каким то образом помахала ему своей ладошкой.
Так Аркадий Петрович в этот вечер пережил своё единство с бесконечностью...
Согласитесь, не каждый из нас мог бы таким похвастаться.



Другие статьи в литературном дневнике: