Сократ и Протагор спор о пустоте, добродетели и че

У-Вей Гоби: литературный дневник


Афины дышали пылью, маслом, криком торговцев и сухим блеском мрамора. На агоре, где обычно спорили о законах, кораблях, войне и воспитании юношей, в тот день собралось особенно много народа. Говорили, что Сократ, сын Софрониска, и без того странный в своих расспросах, после общения с восточными странниками стал еще непонятнее: вместо того чтобы только расспрашивать о справедливости и мужестве, он подолгу молчал, сидя в тени колонн, будто вслушиваясь не в речь человека, а в то, что предшествует речи.


Одни называли это мудростью, другие — безумием, третьи — новым видом софистики, еще более опасным, потому что она ничего не утверждает.


И вот в Афины прибыл Протагор, знаменитый учитель красноречия, человек уверенный, стройный, с голосом, который умел облекать сомнение в ясность, а ясность — в оружие. Услышав о новом сократовском занятии, он усмехнулся и пожелал встретиться с ним публично.


Когда Сократ подошел, босой, как всегда, в потертом гиматии, Протагор уже стоял в окружении учеников.


— Сократ, — сказал Протагор, — я слышу, ты теперь не только допрашиваешь людей о том, что такое добродетель, но и учишь, будто истина неуловима для слова, а мудрость приходит из молчания. Неужели ты, гражданин Афин, предпочел рассуждению неподвижность камня?


Сократ улыбнулся.


— Если камень неподвижен, Протагор, то лишь потому, что ему не приходит в голову доказывать свою правоту. В этом он уже превосходит многих людей.


Толпа рассмеялась.


Протагор не смутился.


— И все же человек, как я утверждал и утверждаю, есть мера всех вещей: существующих — что они существуют, и несуществующих — что они не существуют. Мера — человек, а не молчание, не пустота и не туманные восточные упражнения. Если холодно одному и тепло другому, то для одного истинно холодно, для другого — тепло. Если закон кажется одному справедливым, а другому нет, то мы решаем это не сидением с закрытыми глазами, а речью, убеждением, соглашением. Так создается город. Так создается истина, пригодная для людей.


Сократ наклонил голову, как будто соглашаясь.


— Прекрасно сказано. Но позволь спросить: когда ты говоришь, что человек — мера всех вещей, кого ты имеешь в виду? Каждого человека в отдельности? Или человека как разумное существо?


— Прежде всего каждого, — ответил Протагор. — Ибо всякое восприятие принадлежит воспринимающему.


— Значит, если один человек считает тебя мудрым, а другой считает тебя пустословом, оба суждения одинаково истинны?


— Для каждого — да.


— И если кто-то считает, что твое учение ложно?


— Для него — да, хотя искусство убеждения может перевести его к лучшему мнению.


— К лучшему? — быстро подхватил Сократ. — Но если каждое мнение истинно для того, кто его имеет, то что значит «лучшее»? Не более приятное ли? Не более полезное ли? Но полезное — для чего? И если есть лучшее и худшее, то не предполагаешь ли ты уже некую меру, превосходящую произвол отдельного мнения?


Протагор чуть прищурился.


— Я говорю о лучшем для жизни, для города, для успеха. Мудрый не тот, кто находит некую истину вне людей, а тот, кто умеет слабое мнение сделать сильным и вредное состояние — полезным. Больного врач делает здоровым не потому, что открывает небесную сущность здоровья, а потому, что переводит тело в лучшее состояние. Так и софист переводит душу и город к более пригодным мнениям.


Сократ помолчал. Он действительно помолчал — и это молчание оказалось странно тягучим. Некоторые в толпе уже привыкли к его вопросам, но к его молчанию привыкли не все. Оно словно заставляло каждого услышать собственную поспешность.


Наконец Сократ сказал:


— Ты говоришь о переводе из худшего в лучшее. Я не стану спорить, что врач лечит. Но скажи: сам врач должен ли знать, что такое здоровье, или ему довольно только менять ощущения больного?


— Ему достаточно искусства, проверенного опытом.


— Но опыт чего? Если нет природы здоровья, отличной от мнения больного, то почему не назвать здоровым любое состояние, которое в данный миг кажется человеку приятным? Пьяный рад своему опьянению; должен ли врач укреплять его в этой радости?


— Нет, потому что последствия будут дурны.


— Дурны по чьей мере?


Протагор ответил уже с некоторым нажимом:


— По мере жизни, пользы, устойчивости человека и города.


— Стало быть, есть нечто, чему подчиняется и мнение, и выгода, и управление, — некая мера, которую не отдельный человек выдумывает каждое мгновение.


Протагор усмехнулся.


— Ты снова ищешь неподвижную сущность, как ребенок ищет отца среди масок на празднике. Но жизнь не стоит на месте. Законы меняются, нравы меняются, удовольствия и страдания различны. Ты хочешь найти точку вне течения, а я говорю: мудр тот, кто умеет плыть.


Сократ ответил:


— А я теперь думаю, Протагор, что ошибаются и тот, кто цепляется за бревно понятий, принимая его за берег, и тот, кто наслаждается течением, не замечая, что его несет. Ты говоришь: все меняется. Верно. Но кто это замечает? Кто видит изменение? И не есть ли этот видящий уже нечто иное, чем сами меняющиеся впечатления?


Протагор поднял руку:


— Вот мы и пришли к старой уловке: ты выдумываешь в человеке наблюдателя, который будто бы выше опыта. Но всякий наблюдатель — тоже человек, тоже набор восприятий, привычек, языка.


Сократ сел прямо на ступень каменного портика, словно беседа могла продолжаться только так.


— Хорошо. Тогда не будем говорить о наблюдателе. Скажем иначе. Когда возникает мысль, ты знаешь, что она возникла?


— Разумеется.


— А когда она исчезает?


— Да.


— И когда ты еще не высказал ее, но уже готов сказать?


— Да.


— Тогда есть внимание к мысли, не сводящееся к самой мысли. Есть промежуток, в котором слово еще не схватило вещь. Я долго искал истину в определениях, и, может быть, это было полезно. Но теперь я вижу: прежде чем спрашивать, что такое справедливость, нужно увидеть, как ум спешит схватить призрак и назвать его справедливостью. Мы не потому заблуждаемся, что мало говорим, а потому, что слишком быстро верим слову.


— Это уже похоже на поэзию, — заметил Протагор. — А поэзия редко помогает на народном собрании.


— Зато самоуверенность помогает еще реже, — спокойно ответил Сократ. — Скажи мне: можно ли научить добродетели?


— Конечно, можно. Иначе я не был бы тем, кто я есть.


— А чему именно ты учишь?


— Умению действовать в городе, говорить убедительно, понимать полезное, принимать решения.


— Значит, добродетель для тебя — это способность успешно жить среди людей?


— Это важнейшая ее часть.


— А если человек убедителен, ловок, умеет добиваться власти, но внутри движим жадностью и страхом — добродетелен ли он?


— Если он разрушает город, то нет. Если укрепляет — да.


— А если город, укрепляемый им, становится сильнее, но несправедливее?


— Несправедливее по какому суду, если не по человеческому?


Сократ поднял взгляд на собеседника.


— По тому суду, который возникает, когда ум перестает льстить себе. Ты говоришь: человек есть мера. Я же после долгого всматривания в себя скажу: обычный человек не мера, а колеблющаяся тень меры. Он сердится — и мир кажется ему оскорбительным; желает — и мир кажется обещанием; боится — и мир кажется угрозой. Если такой человек мера всего, то мир каждое мгновение распадается. Но когда человек видит эту колеблемость и не цепляется за нее, тогда в нем открывается не мнение, а ясность.


— Ясность без содержания? — спросил Протагор. — Свет, который ничего не освещает?


— Напротив, — сказал Сократ. — Он впервые позволяет видеть вещи без жадности назвать их своими. Как в тихой воде отражение становится вернее, чем в бурной. Ты учишь делать слабый довод сильным. А я спрашиваю: не потому ли доводы борются, что ум уже разделил мир на выгодное и невыгодное, свое и чужое? Что, если мудрость не в том, чтобы побеждать в споре, а в том, чтобы увидеть, кто именно в тебе хочет победы?


Протагор ответил быстро, почти торжествующе:


— И что же потом? Гражданин, который вместо речей исследует свои внутренние тени, будет ли полезен полису? Кто станет защищать стены, заключать союзы, судить преступников? Нет, Сократ. Город стоит не на пустоте, а на решениях. Не на созерцании, а на действии.


— Истинное действие, — мягко сказал Сократ, — рождается из не-привязанности. Воин, побежденный страхом смерти, уже наполовину побежден. Судья, привязанный к славе, судит не по правде, а ради похвалы. Оратор, жаждущий власти, подчиняет речь не благу, а тщеславию. Ты заботишься о действии, и справедливо. Но я спрашиваю о корне действия. Если корень мутен, плод будет горек, даже если кажется сладким.


Протагор скрестил руки на груди.


— А я скажу иначе: ты заменяешь воспитание гражданина воспитанием отшельника.


— Нет, — ответил Сократ. — Отшельник убегает от людей. Я же говорю о присутствии среди людей без пленения страстями. Разве не лучше для города человек, который не жаден до почестей? Который умеет слушать? Который не принимает первую возникшую мысль за истину? Который знает, что собственное «я» полно шума и потому не спешит делать его законом для всех?


Протагор на мгновение умолк. Он понял, что спор сдвинулся. Речь уже шла не о привычной игре определений, а о самом основании человеческой уверенности.


— Но если, — сказал он медленнее, — ты разрушишь доверие к мнению, к языку, к общественному соглашению, то что останется? Не приведет ли твоя ясность к безразличию? Если все пустотно, зачем выбирать справедливость, а не выгоду? Зачем помогать другому, а не себе?


Сократ улыбнулся той улыбкой, в которой не было насмешки, только тихая радость узнавания вопроса.


— Потому что пустота — не ничто. Это отсутствие отдельной, самодовлеющей сущности. Когда я перестаю цепляться за себя как за крепость, я вижу, что и другой не отделен от меня так, как мне казалось в страхе и желании. Из этой ясности рождается не холодность, а сострадание. Не как правило, навязанное законом, а как естественность. Рука не завидует ноге и не обманывает глаз, если тело здорово. Так и человек, увидевший пустотность своего мнимо отдельного «я», меньше склонен вредить.


— Ты говоришь уже как жрец, — заметил Протагор.


— А ты, — ответил Сократ, — как человек, который боится, что без шума рынка истина не сможет говорить. Но, быть может, истина вообще не говорит первой. Первым всегда говорит желание.


Толпа снова зашумела. Одни были на стороне Протагора: им казалось опасным учение, которое не обещает успеха в суде и собрании. Другие, напротив, почувствовали в словах Сократа какую-то необычную трезвость, словно он предлагал не новое мнение, а способ не быть рабом мнений.


Протагор, желая вернуть спор на твердую почву, сказал:


— Хорошо. Отвечай прямо. Что выше: знание или незнание?


— Если под знанием ты понимаешь накопление мнений, искусно связанных между собой, то оно часто лишь украшенное незнание. Если же знание — это ясное видение вещей без самообмана, тогда оно выше.


— А можно ли это передать ученику?


— Можно указать путь, но не вложить видение, как монету в ладонь.


— Следовательно, твое учение бесполезно для школы.


— И полезно для жизни.


— Но без школы нет воспитания.


— А без внутренней честности нет того, кого стоит воспитывать.


Протагор шагнул вперед.


— Последний вопрос, Сократ. Если человек не мера всех вещей, то что тогда мера?


Сократ посмотрел на него долго и спокойно.


— Не человек, пока он пленник своих впечатлений. Не слово, пока оно служит тщеславию. Не закон, пока его пишут ради выгоды. Мера — пробужденный ум, свободный от цепляния. Но и это сказано слишком грубо. Ибо как только мы называем меру, мы уже делаем из нее идола. Поэтому лучше сказать так: мера открывается там, где исчезает тот, кто хочет быть мерой.


Протагор покачал головой.


— Это слишком темно для политической площади.


— Да, — сказал Сократ. — Но, возможно, именно потому площадь так редко бывает светлой.


После этого никто не объявил победителя. Протагор остался великим мастером человеческой речи, учителем города, знающим цену соглашению, пользе и убеждению. Сократ же показался многим еще более странным, чем прежде: он будто обратил свое обычное искусство вопрошания против самого источника всех ответов — против самоуверенного «я».


И хотя афиняне расходились с разными мнениями, некоторые из молодых людей, потрясенные услышанным, в тот день впервые заметили не слова спорящих, а промежутки между словами. И в этих промежутках им почудилось не бессилие мысли, а начало иной философии — той, где истина не побеждает в споре, а рассеивает того, кто слишком хотел победить.



Другие статьи в литературном дневнике: