Мир и война. Том I, гл. 1Итак, вот начало РОМАНА с той тяжеловесной поступью фразы, свойственной ЭПОПЕЯМ, и с тем же вниманием к движениям человеческой души, характерным для больших мастеров слова. Глава первая. Посольство
Но в этом обозе, среди двухсот пятидесяти человек свиты, среди поваров, лекарей, переводчиков, священников и даже четырех карликов, которые, как говорят, были взяты для потехи, ехал человек, о котором в бумагах не было сказано ничего особенного, но который, однако же, и был настоящей причиной всего этого движения. Человек этот числился в отряде волонтеров, отправленных «для учения воинского поведения и морского дела», и звался урядником Преображенского полка Петром Михайловым. Рост его был так велик, что в толпе он выдавался головой, и лицо его, молодое, смуглое, с легкой судорогой в левой щеке, было лицом человека, который не умеет и не хочет отдыхать. Посольство выехало из Москвы девятого марта, отслужив напутственный молебен в Успенском соборе, и в этом молебне, если смотреть на него не глазами льстеца, а глазами человека, знающего цену человеческим молитвам, было что-то двойственное. С одной стороны, молились о благополучном пути, о здравии послов, о даровании успеха в делах. С другой стороны, в этих молитвах, в этих низких поклонах, в этом густом, тяжелом пении дьяконов слышалась тайная, невысказанная мысль, которую никто не смел выговорить, но которую все чувствовали: а что, если и государь уезжает с ними, да не для того, чтобы привезти всем пользу, а для того, чтобы самому уйти от всех, чтобы найти себе там, в чужих краях, другую жизнь, которая покажется ему лучше здешней, и чтобы все, оставшись здесь, в холоде и в нужде, не увидели его больше таким, каким привыкли видеть? Мысль эта была нелепа, и каждый, у кого она являлась, гнал ее от себя, как нечто постыдное; но она была, и от этого-то, быть может, многие, стоявшие в соборе, плакали не теми легкими, очистительными слезами, какие бывают от умиления, а теми тяжелыми, мутными слезами, какие бывают от страха и от чувства непоправимого. У самых Коломенских ворот, где обоз задержался, к саням, в которых ехал Лефорт, подошел старик в рваном тулупе, с лицом, изрезанным морщинами, и, сняв шапку, низко поклонился. — Куда ж это вы, батюшки? — спросил он, и голос его дрожал не от старости, а от чего-то другого, чему он и сам не знал имени. — Куда ж это вы собрались? Аль у нас тут места мало? Лефорт, человек добрый и любивший поговорить с простым народом, улыбнулся и сказал: — За море, дед. За наукой. Царь послал. — За наукой, — повторил старик и покачал головой. — Наука, она, батюшка, везде одна. Ты вот лучше скажи: царь-то наш, он что же, с вами едет али здесь остается? Лефорт на мгновение замялся, но тотчас же ответил с той легкостью, которая дается долгой придворной привычкой: — Царь в Москве. Дела государские. Куда ему ехать? — В Москве, — сказал старик, и вдруг лицо его приняло выражение странное, почти недоверчивое. — В Москве... А я слышал, слышал, батюшка, что царь-то наш, Петр Алексеевич, он не в Кремле, а с вами, в обозе, и что зовут его будто бы не государем, а Петром Михайловым. Правда аль нет? В толпе, окружавшей сани, стало тихо. Лефорт побледнел, и улыбка его вдруг показалась неестественной, точно приклеенной. Он хотел что-то сказать, но в это время из-за спин раздался голос, высокий, резкий и властный, с той особенной отрывистостью, которая не допускает возражений: — Правда. Все обернулись. Петр стоял в двух шагах от саней, и лицо его было не бледно, а красно, и левая щека дергалась сильнее обыкновенного. — Правда, дед, — повторил он, и в голосе его слышалась не злоба, а какая-то почти веселая ярость. — Я и есть царь. И еду я с посольством, и зовут меня Петром Михайловым. Только не для того, чтобы тебе об этом докладывать, старый... Ты вот что мне скажи, — он шагнул к старику и наклонился к нему так близко, что тот отшатнулся, — ты вот что скажи, смерд: ты зачем здесь стоишь? Ты меня ждешь? Ты думаешь, что я вернусь и все переменится? Что хлеб станет дешевле, что барин перестанет драть тебя на конюшне, что супостат не придет больше жечь твою деревню? Так, что ли? Старик смотрел на него, и в глазах его, сначала испуганных, вдруг загорелось что-то такое, чего царь не ожидал. — Не знаю, батюшка, — сказал он очень тихо. — Не знаю. Я только одно знаю: мы здесь остаемся. А вы уезжаете. И кто из нас кого ждет — это еще, может, и неведомо. Петр выпрямился. Лицо его вдруг стало спокойным, и в этом спокойствии было то, что хуже ярости. — Ты прав, старик, — сказал он. — Мы уезжаем. И ты прав, что не знаешь, кто кого ждет... Только запомни, что я тебе скажу, и передай своим детям и внукам: я не за наукой еду. Наука — это так, между делом. Я еду за тем, чтобы вы через двадцать лет не стояли на коленях перед каким-нибудь шведом или турком. И чтобы вам не пришлось спрашивать у проезжающих, куда это они собрались. А теперь — прочь с дороги! Петр повернулся и пошел к своему возку, и толпа расступилась перед ним молча, и в этом молчании не было ни любви, ни ненависти, а было что-то третье, чему нет имени, — то чувство, с каким смотрят на человека, который идет по канату над пропастью: и страшно за него, и страшно за себя, и хочется отвернуться, и нельзя. *** В феврале 1701 года Мадрид представлял собою зрелище странное и почти непостижимое для того, кто привык судить о событиях по их внешнему блеску. С одной стороны, город ликовал. Улицы были полны народу, балконы увешаны коврами, и воздух, еще по-зимнему холодный, но уже с той ранней весенней сыростью, которая в Мадриде бывает в конце февраля, дрожал от колокольного звона и от криков «Viva el Rey!». С другой стороны, в этом ликовании было что-то напряженное, точно люди кричали не потому, что им было весело, а потому, что им было слишком тяжело молчать. Молодой король, семнадцатилетний Филипп Анжуйский, въехал в столицу восемнадцатого февраля. Он был бледен, застенчив и отличался той особенной нелепостью, которая иногда нравится больше красоты, — с длинным носом, тяжелой нижней губой и глазами, в которых светилась не решимость, а какая-то тихая, почти детская растерянность. Выехав из Буэн-Ретиро верхом, он направился прежде всего к храму Нуэстра-Сеньора-де-Аточа. У ворот Алькала в давке были задавлены и искалечены десятки людей, но об этом старались не говорить, потому что в такой день говорить о мертвых казалось неприличным. Кардинал Портокарреро, архиепископ Толедский, встретил короля на ступенях Буэн-Ретиро. Ему было под семьдесят; лицо его, отекшее от постоянных ночных бдений, было лицом человека, привыкшего управлять чужими судьбами и не привыкшего отчитываться перед собственной совестью. Когда Филипп сошел с лошади, кардинал попытался опуститься на колени, чтобы поцеловать ему руку, но король не позволил этого. — Ваше преосвященство, — сказал Филипп тихо, и голос его дрогнул, — прошу вас, встаньте. Я еще не привык, чтобы передо мной преклоняли колени. И, право, мне кажется, что это вы должны протянуть мне руку, а не я вам. Кардинал поднялся, и тут произошло то, что поразило всех бывших свидетелями: он заплакал. Он плакал, не стыдясь слез, и всю ночь потом не мог наглядеться на юного короля, точно боялся, что тот исчезнет, как исчезает сон перед рассветом. — Государь, — проговорил он, и в голосе его слышалась странная смесь восторга и муки, — вы не знаете, что вы для нас делаете. Вы — наше спасение. Вы — все. Я молился, чтобы дожить до этой минуты, и вот Господь услышал меня. Но, — он вдруг понизил голос и оглянулся, точно боялся, что его услышат стены, — но я должен сказать вам, государь, и вы простите старику его дерзость: я не уверен, что мы заслуживаем спасения. Я не уверен, что Испания, которую вы принимаете, — та Испания, за которую стоит умирать. Я сам подписал эту бумагу, государь. Я сам. И теперь, глядя на вас, я спрашиваю себя: не продал ли я вас вместе с вашим королевством в ту самую минуту, когда подписывал? Филипп смотрел на него с недоумением. — Я не понимаю вас, кардинал. О какой продаже вы говорите? Завещание было законным. Мой дед... — Ваш дед, — перебил его кардинал, и лицо его вдруг стало другим, — ваш дед, король Людовик, слишком велик, чтобы довольствоваться Испанией. Он взял ее, но он не насытился. И вы, государь, — простите меня, — вы здесь не для того, чтобы царствовать, а для того, чтобы быть залогом. Залогом того, что Франция получит все остальное. А мы... — он горько усмехнулся, — мы будем воевать за ваше наследство, государь, и умирать за него, и проклинать его, и любить вас, потому что вы — единственное, что у нас осталось. Герцог де Аркос, один из тех испанских грандов, которые еще помнили, что такое величие Испании и что такое ее унижение, стоял в толпе придворных, неподалеку от лестницы. Он слышал этот разговор — не слова, но тон, и этого тона было достаточно... Рядом с ним стоял французский посол, герцог д'Аркур, человек умный, жесткий и с той особенной французской самоуверенностью, которая так раздражает побежденных. — Вы, кажется, недовольны, герцог? — спросил д'Аркур, не поворачивая головы, так, точно говорил с пустотой. — Я? — де Аркос пожал плечами и улыбнулся той улыбкой, которой в Мадриде улыбаются на похоронах. — С чего вы взяли? Я счастлив. Разве вы не видите? Я счастлив, как человек, которому вырвали гнилой зуб. Больно, но зато знаешь, что он больше не будет болеть. — Странное сравнение, — холодно заметил д'Аркур. — Я бы сказал иначе: вы получили нового хозяина, и этот хозяин — не чета старому. Старый был заколдован, а новый, даст Бог, будет здоров. — Здоров? — де Аркос повернулся к нему всем телом, и в глазах его блеснула та злая веселость, которая бывает у людей, готовых сказать правду, хотя бы это стоило им головы. — А знаете, что я вам скажу? Я двадцать лет служил Карлу, которого называли заколдованным, и я не видел от него ничего, кроме унижения. Но, по крайней мере, он был наш, и мы знали, что он болен, и жалели его, как жалеют больного родственника. А теперь... — он понизил голос, — теперь у нас здоровый король, который не говорит по-испански, и здоровый посол, который говорит по-французски, и здоровая армия, которая будет за нас умирать. Скажите на милость, что может быть лучше? — Вы забываетесь, герцог, — сказал д'Аркур, и голос его стал тихим и страшным, как бывает тих и страшен человек, который сдерживает гнев. — Нет, это вы забываетесь, — отвечал де Аркос, и вдруг, к удивлению своему, почувствовал, что ему больше нечего терять. — Вы думаете, что пришли сюда спасать нас? Вы пришли сюда за нашим наследством. И вы получите его — получите, даю вам слово, — но получите вместе с нашей нищетой, с нашей гордостью, с нашими долгами, с нашими монахами и с нашей кровью. Вы хотели Испанию? Берите. Только попробуйте ее проглотить. Он повернулся и пошел прочь, и д'Аркур смотрел ему вслед с тем выражением, с каким смотрят на человека, которого собираются уничтожить, но пока еще не решили, как это сделать. А внизу, на площади, толпа все кричала «Viva!», и какой-то старик в лохмотьях, продавец воды, говорил своему соседу, тоже старику: — Слышь, Педро, король-то молодой. Говорят, добрый. Может, легче будет? — Добрый? — отозвался Педро, и лицо его, помеченное нуждой, перекосилось в усмешке. — Все они добрые, пока им не понадобятся наши деньги. Добрый... — он сплюнул. — Вот увидишь, Франция нам еще покажет, где раки зимуют. Ты думаешь, он за нами приехал? Он за испанским золотом приехал. А мы... мы для него — так, пыль. — А все-таки кричать-то надо, — робко заметил первый старик. — Вон как все кричат. — Надо, — согласился Педро. — Надо, брат. Покричим, а потом пойдем спать голодными. Только и всего. И они снова закричали «Viva!», и в их крике была та страшная, безысходная веселость, которая свойственна людям, которые уже давно перестали ждать чего-либо хорошего и потому решили хотя бы на один вечер притвориться счастливыми. К ночи, когда факелы были зажжены и толпа начала расходиться, в городе осталось ощущение какой-то непрочности, какой-то всеобщей подмены. В одной из комнат дворца, у окна, молодой король стоял один, глядя на огни Мадрида, и думал о том, что он здесь чужой, и что эти люди, которые кричали ему «Viva!», кричали не ему, а своему собственному отчаянию, и что он не может им помочь, потому что он сам не принадлежит себе, потому что он — только знак, только имя, только пустое место, которое его дед заполнил своим честолюбием. И ему стало так страшно и так одиноко, как не бывает страшно и одиноко ни одному солдату на поле битвы. Он обернулся и увидел кардинала, который стоял в дверях, не смея войти. — Ваше преосвященство, — сказал Филипп, и голос его опять дрогнул, — скажите мне правду. Я ведь не нужен здесь? Я ведь только... только предлог? Кардинал молчал. Он смотрел на этого мальчика, и в душе его боролись жалость, стыд и те горькие слова, которые он не мог и не хотел выговорить. Наконец он сказал: — Вы нужны, государь. Вы очень нужны. Но не как король. Как жертва. И это, быть может, самое страшное, что я могу вам сказать. Филипп отвернулся к окну. Лицо его было бледно, но в нем уже не было растерянности. Была какая-то новая, тихая, почти мертвая решимость. — Что ж, — сказал он очень тихо, — если я должен быть жертвой, я ею буду. Только бы это кому-нибудь помогло. Кардинал опустился на колени и поцеловал край его камзола, и в этом поцелуе было все: и любовь, и вина, и та безнадежная преданность, которая связывает людей, вместе обреченных на погибель. А люди на улице чувствовали, что они присутствуют не при начале новой счастливой эпохи, а при конце чего-то старого, что было плохо, но было своим, и что теперь они отданы в руки чужим, которые принесли с собой не мир, а войну, не хлеб, а только слова о хлебе. И каждый, кто в этот вечер возвращался в свой дом, в свою нетопленую комнату, к своей скудной трапезе, чувствовал себя немного обманутым, немного виноватым и очень одиноким — так одинок, как бывает человек, который долго кричал «Viva!» вместе со всеми, а потом вдруг остался один в темноте и услышал, как гулко и равнодушно стучит его собственное сердце. *** В июле в замке Со, загородной резиденции герцогини дю Мэн, одной из тех блестящих и вместе с тем тягостных гостиных, где, как в фокусе, сходились все нити придворных интриг и где под внешней любезностью скрывалось глухое, напряженное беспокойство, царило необычайное оживление. Хозяйка, женщина молодая, но с той особой живостью и властностью манер, которые даются ранним сознанием своего ума и своего положения, принимала гостей с тем оттенком озабоченности, который ясно говорил, что предмет разговора важнее обычных сплетен. Гости, числом около двадцати, принадлежали к сливкам французской аристократии и дипломатического корпуса. Были тут и старый маршал де Бриссак, с головой, покрытой шрамами, но с той же изящной улыбкой, что и сорок лет назад; и молодой граф де ла Рош, только что вернувшийся из Вены, где он, по молодости лет, более танцевал, чем наблюдал; и аббат де Перигор, тонкий и ядовитый, как и подобает духовному лицу, искушенному в светских делах. Но главным лицом, вокруг которого, как вокруг печи, собирались кружки, был испанский посол, герцог де Медина-Сидония, человек с надменным, но усталым взглядом, чувствовавший себя, по-видимому, не совсем ловко в этой французской атмосфере. Разговор, начавшийся с пустяков — с новой оперы Люлли и с недавнего скандала при дворе, — незаметно, но настойчиво свернул на то единственное, что в те дни занимало умы всех, кто имел хоть малейшее отношение к политике. А именно: на завещание покойного испанского короля Карла II, который, как известно, оставил свой престол, со всеми необъятными владениями — Испанией, Нидерландами, Италией и обеими Индиями, — внуку Людовика XIV, герцогу Анжуйскому, ныне Филиппу V. И на то, что император Леопольд, не признавая этого завещания, готовился силой оружия отстаивать права своего сына, эрцгерцога Карла. — Я не могу поверить, — говорила герцогиня дю Мэн, обмахиваясь веером, хотя в зале, выходящей окнами в парк, было не жарко, — чтобы его величество король Людовик, этот великий монарх, этот христианнейший король, может спокойно смотреть, как из-за какого-то клочка бумаги, подписанного умирающим испанцем, весь мир будет залит кровью. Это противно здравому смыслу. — Ах, мадам, — отвечал аббат де Перигор с тонкой усмешкой, — здравый смысл — это такая добродетель, которую государи обыкновенно оставляют для своих духовников. Что же до крови... — он слегка пожал плечами, — то разве не сказано в Писании, что человек рождается для трудов и скорбей? Быть может, война и есть та форма, в которой Провидение находит нужным очищать наши души. — Фи, аббат, — сказала молодая княгиня Волконская, приехавшая в Париж с мужем, русским посланником, и смотревшая на все широко раскрытыми, немного испуганными глазами, — вы говорите ужасные вещи. Неужели нельзя решить это дело миром? Ведь у короля Людовика такая репутация... — Репутация, княгиня, — вступил в разговор маршал де Бриссак, и голос его, скрипучий, как несмазанное колесо, прозвучал вдруг очень серьезно, — репутация — это то, что заставляет нас делать глупости, о которых потом пишут историки. Я старый солдат и знаю: когда два государя начинают спорить о наследстве, дым стоит коромыслом. А тут не два государя. Тут вся Европа. — Но позвольте, маршал, — возразил молодой граф де ла Рош, краснея от собственной смелости, — разве Англия и Голландия не предложили свое посредничество? Разве король не дал согласия на то, чтобы герцог Анжуйский отказался от французской короны? Если так, то равновесие восстановлено, и война невозможна. Маршал посмотрел на него с той снисходительной жалостью, с какой старый охотник смотрит на молодого пойнтера, который впервые увидел дичь и думает, что ее можно взять голыми руками. — Молодой человек, — сказал он, — вы, я вижу, еще не усвоили, что в политике, как и в любви, слово «отказался» означает только то, что тот, кто отказывается, надеется получить нечто большее. Король Людовик, да будет благословенно его имя, слишком велик, чтобы довольствоваться малым. Он взял Испанию. А завтра он возьмет... — маршал обвел глазами залу и вдруг остановился, — ...впрочем, не будем загадывать. Скажу только одно: если корабли Вильгельма Оранского снова выйдут в море, а австрийские войска двинутся в Италию, то, поверьте мне, мы с вами, — он указал на молодого графа, — еще наденем походные сапоги и пойдем туда, куда нам прикажут. — Вы полагаете, что война неизбежна? — тихо спросила княгиня Волконская, и в ее глазах, в которых отражались, казалось, все ужасы, о которых она читала в газетах и слышала в салонах, выразилось искреннее сострадание — не к себе, а к тем безымянным тысячам, что должны будут погибнуть. Герцог де Медина-Сидония, дотоле молчавший и мрачно вертевший в руках табакерку, вдруг поднял голову. Лицо его приняло то выражение, какое бывает у человека, который долго сидел на бочке с порохом и вдруг слышит, как к ней подносят фитиль. — Война уже началась, сударыня, — сказал он по-французски, но с тем тягучим испанским акцентом, который придавал его словам особую вескость. — Она началась в тот день, когда в Мадриде, в спальне умирающего короля, собрались те, кто делил его наследство, как стая воронов делят падаль. Мы, испанцы, слишком хорошо знаем, что такое война за наследство. Наша история — это история таких войн… И поверьте мне, — он вздохнул и положил табакерку на стол, — эта война будет не о том, кто сядет на трон в Мадриде. Она будет о том, кто будет править миром. И мы все, — он обвел глазами залу, — станем ее участниками, хотим мы того или нет. В зале стало тихо. Слышно было только, как в соседней комнате кто-то негромко играл на клавесине, да за окном, в парке, на дороге, ведущей к замку, проехала карета, громыхая по утрамбованному гравию. Герцогиня дю Мэн, чувствуя, что разговор зашел слишком далеко и стал слишком серьезным для ее гостиной, поспешила улыбнуться и сказать: — Ах, герцог, вы всегда сгущаете краски. Право, не будем портить себе вечер. Филипп V уже в Мадриде, король Людовик — в Версале, а мы — в Со. Быть может, Провидение и на этот раз найдет способ обойтись без нас. Пойдемте же, нас ждет ужин. Гости с видимым облегчением поднялись и потянулись в столовую. Но каждый из них, даже молодой граф де ла Рош, даже княгиня Волконская, даже сам маршал де Бриссак, который, казалось, повидал на своем веку все, — каждый уносил с собой из этой залы смутное, но отчетливое ощущение, что в воздухе повеяло чем-то новым и грозным, что впереди — нечто огромное и страшное, что та тихая жизнь, которой они жили до сих пор, кончилась и начинается другая, где уже не будет ни беззаботных ужинов, ни легких сплетен, ни той милой пустоты, которая казалась им счастьем. А в парке уже смеркалось. Со, этот изящный, блестящий, равнодушный замок, зажигал огни, и в их свете, казалось, не было никому дела до того, что где-то в Италии уже движутся австрийские полки, а в Ла-Манше английские корабли ловят попутный ветер. Но в этом-то и заключалась та высшая, страшная и прекрасная правда, которую так любил повторять старик маршал: люди живут, любят, страдают, умирают — и в то же время, помимо их воли, из миллионов их маленьких дел и желаний складывается нечто огромное, что называется историей, и что движется по своим непостижимым законам, увлекая за собой и королей, и пастухов, и герцогинь, и солдат. И кто знает, быть может, в этот самый вечер, где-то далеко, в Вене, император Леопольд, сидя у камина, думал то же самое, но по-своему; и в Лондоне, в Кенсингтонском дворце, король Вильгельм III, измученный кашлем и государственными делами, глядел в окно на темнеющее небо и тоже чувствовал, что надвигается что-то, чего нельзя остановить ни указами, ни договорами, ни молитвами. *** В Риге, куда посольство прибыло в начале апреля, Петр впервые увидел своими глазами тот чужой мир, к которому он так стремился и которого так боялся. Рига была шведской крепостью, и шведы, приняв посольство с внешними почестями, смотрели на русских с тем холодным, вежливым презрением, которое бывает у людей, привыкших считать себя высшей расой. Петр, всегда любопытный до всякого дела, тотчас же захотел осмотреть крепостные сооружения. Но едва он, в сопровождении нескольких волонтеров, приблизился к валам, как его остановил шведский офицер. — Господин урядник, — сказал офицер по-немецки, и в голосе его слышалась та спокойная наглость, которая дается сознанием права, — вам нельзя сюда. Это крепость. Здесь ходят только те, кому положено. Петр посмотрел на него, и лицо его опять покраснело. — Мне нельзя? — спросил он. — Мне, уряднику Преображенского полка, нельзя осмотреть крепость? А если я хочу учиться фортификации? Если я за этим и приехал? — Не знаю, зачем вы приехали, — отвечал офицер, и усмешка скользнула по его лицу. — Знаю только, что смотреть вам здесь нечего. И если вы не отойдете, я прикажу своим людям отвести вас силой. Петр сжал кулаки. В эту минуту в нем боролись два человека: один — тот, который привык, чтобы всякое его желание исполнялось, и который готов был сейчас же, на месте, разорвать этого наглого шведа; и другой — тот, который знал, что он здесь не царь, а урядник, и что если он обнаружит себя, то все дело, вся его поездка, вся его мечта рухнут в одну минуту. Он молчал, и молчание это было тяжелее всякого крика. Рядом с ним стоял Головин. Он видел все и, как человек умный, тотчас же понял, что надо делать. — Господин офицер, — сказал он, выступая вперед, и голос его был тих и вежлив, — простите великодушно. Урядник наш — человек молодой, горячий, совершил необдуманный поступок. Он не хотел оскорбить вашу крепость. Мы сейчас же уйдем. Офицер кивнул и отошел. Головин взял Петра под руку и отвел в сторону. Петр молчал. Он смотрел на крепостные стены, на море, которое виднелось за ними, на корабли, которые, быть может, стояли там, в гавани, и на которые ему тоже нельзя было смотреть, и в душе его поднималось то чувство, которое он будет потом, через много лет, называть про себя самым горьким чувством своей жизни: чувство человека, который знает, что он может все, и которому не дают ничего, потому что он еще не тот, кем должен быть, и потому что для того, чтобы стать тем, кем надо, нужно сначала смириться. — Терпеть, — сказал он наконец, и голос его был глух, точно он говорил сам с собой. —. Хорошо. Я буду терпеть. Но запомни, Федор Алексеевич, — он поднял на Головина глаза, и в них было что-то такое, отчего старому боярину стало не по себе, — запомни: придет время, и я от этих стен камня на камне не оставлю. И не потому, что они меня обидели. А потому, что они правы, а я нет. А этого я никому не прощу. В эту ночь, в отведенном ему доме, Петр долго не мог заснуть. Он лежал на жесткой постели, смотрел в потолок и думал о том, о чем он никогда не говорил ни с Лефортом, ни с Головиным, ни с кем бы то ни было на свете. Он думал о том, что он один. Что там, в Москве, остались люди, которые будут ждать его и которые будут проклинать его, и что он не сможет ни оправдаться перед ними, ни объяснить им, зачем он уехал. Он думал, что он едет в страну, где его не любят и где его считают варваром, и что он сам отчасти так считает, и что это не то горе, которое можно поправить указом или победой, а то, которое можно только вытерпеть, выносить в себе, как носят камень на шее. И еще он думал о том, что где-то там, за этими стенами, за этим морем, есть другая жизнь, в которой люди знают, как строить корабли, как лечить болезни, какие читать книги, и что он никогда не будет вполне своим в этой жизни, потому что он родился не там и не в те годы, и что единственное, что ему остается, — это взять оттуда все, что можно взять, и привезти домой, и отдать тем, кто его проклинает, и надеяться, что когда-нибудь, через сто лет, какой-нибудь мальчишка, которого он никогда не увидит, скажет о нем не «антихрист» и не «варвар», а что-нибудь другое, чего он, Петр, не заслужил, но к чему он всю жизнь свою стрмился; капля за каплей, собирал то, что не успел собрать до конца. Он повернулся на бок и увидел в углу комнаты, в полутьме, свой дорожный сундучок. В ней лежали инструменты, которые он взял с собой: циркуль, линейка, модель корабля, подаренная ему кем-то в Голландии, и несколько книг. Он смотрел на эту вещь, и вдруг ему показалось, что она — единственное, что у него есть настоящего, и что все остальное: и царство, и посольство, и люди, которые кланяются ему, и люди, которые ненавидят его, — все это только сон, тяжелый сон, от которого он не может проснуться и который он должен вынести до конца, до последней минуты, и не согнуться под ним, и не заплакать от жалости к себе, потому что плакать от жалости к себе — это единственное, чего он себе не позволял. А за окном, в чужом, холодном, равнодушном городе, уже светало. И где-то далеко, в Москве, в Успенском соборе, звонили к заутрене, и люди, которые остались там, шли туда, и молились, и крестились, и не знали, что царь их, урядник Петр Михайлов, лежит сейчас без сна в чужом доме и думает не о Боге и не о них, а о том, как бы ему вытерпеть еще один день и не сорваться, и не закричать на весь мир о том, как ему страшно и как он одинок. © Copyright: Елена Троянская Третья, 2026.
Другие статьи в литературном дневнике:
|