Мир и война. Том I, гл. 3

Елена Троянская Третья: литературный дневник

Глава третья. Король



В начале 1700 года Швеция представляла собою зрелище, которое стороннему наблюдателю, привыкшему судить о государствах по их внешнему могуществу, показалось бы, вероятно, исполненным силы и спокойствия. Страна была бедна, сурова и горда. Ее скалы, ее леса, ее длинные зимы, ее немногочисленный, но крепкий народ — все это как будто самой природой было создано для того, чтобы внушить человеку мысль о том, что здесь живут люди, которые не привыкли ждать милостей ни от кого, кроме Бога и собственного труда. И в этой бедности, в этой суровости была та особенная, ни с чем не сравнимая прелесть, которую чувствует каждый, кто хоть раз видел шведское небо, бледное и высокое, и шведский камень, твердый и холодный под рукой.


Но в этом спокойствии, если всмотреться в него не глазами проезжего путешественника, а глазами человека, знающего цену человеческим страстям, было что-то напряженное, точно страна затаила дыхание перед чем-то огромным и пугающим. И причина этому была не в бедности, не в неурожае и не в войне, которая уже начиналась где-то там, на юге, за морем. Причина была в молодом короле.


Карл XII вступил на престол пятнадцати лет от роду. В первые годы своего царствования он не подавал почти никаких надежд. На заседаниях государственного совета он сидел, закинув ногу на ногу, с отсутствующим видом, и, казалось, не принимал ни в чем ни малейшего участия. Придворные, привыкшие к размеренной и пышной жизни при его отце, Карле XI, смотрели на юного короля с плохо скрываемой тревогой и говорили друг другу, что мальчик, вероятно, не способен ни к чему, кроме охоты и военных упражнений, которыми он действительно увлекался с той страстью, которая пугала его наставников. В четырнадцать лет он был стройным, мускулистым юношей, превосходным наездником и великолепным охотником. Лицо его, покрытое глубокими оспинами, которыми он гордился как свидетельством мужественности, было лицом человека, который не умеет и не хочет тратить слова понапрасну.


Однажды, вскоре после того, как он был провозглашен королем, в Стокгольме, во дворце, собрались на совет наиболее влиятельные люди королевства. Обсуждали, между прочим, и то, что говорили о молодом короле при иностранных дворах. Говорили, что он слишком юн, что он неопытен, что он окружен людьми, которые будут править вместо него, и что Швеция, утомленная долгими войнами и сокращением своих доходов, уже не та Швеция, которая некогда наводила ужас на всю Европу.
Один из советников, человек старый, осторожный и умудренный опытом, позволил себе заметить, что, быть может, следует пойти на некоторые уступки соседям, чтобы избежать войны, к которой королевство не готово.


Карл, сидевший, по обыкновению, молча, вдруг поднял голову. Лицо его было спокойно, но в этом спокойствии было что-то такое, отчего старый советник почувствовал себя неловко.


— Вы полагаете, — сказал король тихо, и голос его прозвучал сухо и отрывисто, — что я должен уступить?


— Государь, — отвечал советник, — я полагаю только, что мир дороже войны, и что благоразумие...


— Благоразумие, — перебил его Карл, и в голосе его не было ни гнева, ни раздражения, а была только та холодная ясность, которая не допускает возражений. — Я не хочу благоразумия. Я хочу, чтобы Швеция была сильной. Я хочу, чтобы те, кто говорит о нас с презрением, говорили о нас с уважением. И если для этого нужна война, значит, будет война.


— Но, государь, — позволил себе возразить другой советник, — наши средства истощены. Наши крестьяне измучены рекрутскими наборами. Наша армия...


— Наша армия, — сказал Карл, и на этот раз в голосе его послышалось что-то похожее на нетерпение, — будет такой, какой я захочу ее видеть. И я не намерен больше обсуждать это с вами.


Он встал и вышел, и советники остались сидеть в молчании, и в этом молчании было и удивление, и страх, и смутное предчувствие чего-то огромного, что должно было вот-вот начаться. Никто из них не знал тогда, что этот юноша, который еще год назад казался им неразумным мальчиком, окажется одним из самых страшных и самых несчастных полководцев своего времени, и что его упрямство, его презрение к опасности и его странная, почти монашеская простота станут причиной гибели сотен тысяч людей и славы, которая будет звучать в веках и которая не принесет ему ни счастья, ни покоя.


В феврале 1700 года саксонские войска, действовавшие под польским флагом, попытались захватить Ригу, принадлежавшую Швеции. Это было началом войны, той самой Северной войны, в которой примет участие и Россия. Карл, узнав об этом, не стал медлить. Он всегда был человеком, который не любил долгих приготовлений. В его характере было то, что так часто встречается у людей, которые не умеют и не хотят приспосабливаться к обстоятельствам: он верил, что если у тебя есть воля и есть шпага, то все остальное приложится. И потому, когда ему донесли, что датчане, союзники саксонцев, вторглись в Голштинию, он не стал тратить время на дипломатические переговоры. Он собрал пятнадцатитысячное войско и, переправившись через пролив, отделяющий Швецию от Дании, совершенно неожиданно для всех подступил к Копенгагену и принудил Данию к миру.


Это была первая победа. Она была быстрой, почти молниеносной, и она сразу изменила все. В Европе о молодом шведском короле заговорили не как о неопытном мальчике, а как о человеке, с которым нужно считаться. Но сам Карл, казалось, не придал ей никакого значения. Он не любил пышных торжеств и не любил, когда его хвалили. В этом отношении он был удивительно непохож на своих современников, которые готовы были отдать полжизни за то, чтобы их имена звучали в салонах и при дворах. Карл же, после того как Копенгаген сдался, не стал задерживаться в Дании. Он вернулся в Швецию, и, по свидетельству людей, близко его знавших, единственное, что его радовало в этой победе, — это возможность поскорее вернуться к тому делу, которое он считал главным.


А главным делом для него была война с Россией. В ноябре 1700 года он переправился в Ливонию и двинулся к Нарве, где армия Петра I стояла лагерем, осаждая крепость. Русские были гораздо многочисленнее шведов: у них было около тридцати пяти тысяч человек против десяти с половиной тысяч у Карла. Но Карл не боялся численности. Он вообще не боялся ничего, кроме, быть может, одного — показаться в глазах своих солдат человеком, который жалеет себя. И потому он шел впереди, и его солдаты, видя, как этот молодой король, с лицом, покрытым оспинами, с неизменной шпагой в руке, идет в самую гущу боя, шли за ним, и в этом было что-то такое, что не поддается разумному объяснению, но что так часто решает исход сражений.


В ночь перед битвой, в лагере, у костра, сидели несколько шведских офицеров и солдат. Они говорили о завтрашнем дне, и в их словах была та смесь беспечности и страха, которая всегда бывает у людей, знающих, что завтра они могут умереть.


— Говорят, у русских сила несметная, — сказал молодой прапорщик, глядя в огонь. — Говорят, их в десять раз больше, чем нас.


— Сила не в том, сколько их, — отозвался старый унтер-офицер. — Сила в том, кто за кем идет. Они идут за своими боярами, которых они не знают и которым они не верят. А мы идем за королем, которого мы знаем. И который сам ведет нас.


— А король-то молод, — сказал прапорщик. — Говорят, ему и девятнадцати нет.


— Молод, — согласился унтер. — Да только он не как другие молодые. Другие молодые — они веселятся, пьют, за девками бегают. А наш — он как старик. Он спит на голой земле, ест что придется, пьет воду, а не вино. И ничего ему не надо, кроме одного: чтобы мы победили. Я таких не видел. И, может, больше не увижу.


Ночью пошел снег. Он падал большими, тяжелыми хлопьями, и скоро все вокруг стало белым и тихим. А утром, девятнадцатого ноября, началось то, что потом назовут битвой при Нарве. Шведы пошли в атаку сквозь метель, которая била им в лицо, и русские, ослепленные снегом и охваченные смятением, не выдержали. Через каких-нибудь четверть часа все было кончено. Русская армия побежала, оставив на поле боя знамена, пушки и тысячи убитых. Карл, как всегда, был впереди. Он не кричал, не размахивал шпагой, не отдавал приказаний. Он просто шел, и этого было достаточно.


После битвы, когда пленных вели мимо короля, один старый русский солдат, израненный и обессиленный, вдруг остановился и посмотрел на него. В его глазах не было ни злобы, ни страха, а было что-то другое, чему он и сам не знал названия.


— Молод ты, — сказал он тихо, и голос его дрогнул. — Молод, да сердит. Много ты крови прольешь. И своей, и чужой. И не будет тебе от этого покоя.


Карл не ответил. Он даже не повернул головы. Он смотрел куда-то вдаль, поверх пленных, поверх поля, покрытого телами, туда, где, ему казалось, лежала его слава. И в этом взгляде было то, чего не могли понять ни его солдаты, ни его враги, ни старый русский воин: это была не жестокость и не гордость, а странная, почти детская пустота, которая заполнялась только одним — движением, борьбой, преодолением. Карл не умел жить в мире. В мире он чувствовал себя чужим. И потому война, которая для других была бедствием, для него была единственным способом быть самим собой.


После Нарвы Карл не стал преследовать разбитую русскую армию. Он повернул на юг, против саксонцев, и летом 1701 года нанес им поражение под Ригой. В Европе его называли теперь великим полководцем, ему посвящали стихи и выбивали медали в его честь. Но сам он, казалось, не замечал этих почестей. Он жил как простой солдат, носил простой синий мундир, спал на земле, ел самую грубую пищу и не пил вина. В его характере была та странная, почти монашеская аскеза, которая часто встречается у людей, одержимых одной идеей. И эта идея была не Швеция, не ее величие, не благо ее народа. Эта идея была он сам — его воля, его честь, его нежелание быть таким, как все.


Зимой, в перерыве между кампаниями, он жил в маленьком доме в Ливонии, без свиты, без придворных, почти без слуг. Однажды к нему приехал один из его генералов, человек многоопытный, который знал короля еще ребенком и позволял себе иногда говорить с ним не как с государем, а как с сыном.


— Государь, — сказал генерал, — вы слишком много берете на себя. Вы бесстрашны… вы спите на снегу, вы едите вместе с солдатами, вы идете в бой впереди всех. Это прекрасно, и солдаты вас любят. Но подумайте: если вас убьют, что будет со Швецией?


Карл посмотрел на него, и в его глазах не было ни гнева, ни упрямства, а была только та холодная, ясная пустота, которую так боялись все, кто его знал.


— Если меня убьют, — сказал он очень тихо, — значит, я не был нужен Швеции. А если я нужен, то меня не убьют. Я не думаю о смерти. Я думаю о том, что я должен сделать. А все остальное — не мое дело.


Генерал хотел что-то возразить, но промолчал. Он понял, что перед ним человек, которого нельзя ни уговорить, ни устрашить, ни образумить, потому что он живет в мире, где нет места ни страху, ни сомнению, ни жалости. И в этом мире слава летела впереди него, и она была его силой и его проклятием.


А в Швеции, в это самое время, в деревнях и хуторах, крестьяне, только что отдавшие в солдаты своих сыновей, собирались по вечерам у очагов и говорили о короле. Говорили по-разному: одни с гордостью, другие с тоской, третьи с той глухой, безысходной злобой, которая накапливается в людях, когда они чувствуют, что их жизнь, их труд, их дети — все это отдано чему-то, чего они не понимают и не могут остановить.


— Слышь, Андерс, — говорил старый крестьянин своему соседу, — король-то наш, говорят, под Нарвой победил. Русских побил. Теперь, может, и войне конец?


— Конец? — отвечал Андерс, и лицо его перекашивалось в усмешке. — Как бы не так. Он теперь на саксонцев пошел. А потом еще на кого-нибудь пойдет. Он молодой, ему все мало. А нам-то что? Нам нужно одно: чтобы сыновей не забрали. А их забирают. И будут забирать. Пока он не насытится.


— А может, он для нас старается? Может, Швеция от этого сильнее будет? Может, мы жить лучше будем?


— Сильнее, — повторил Андерс и сплюнул. — Сильнее... А нам-то что с того, что Швеция сильнее? Нам бы хлеба, а не славы. Нам бы сыновей дома, а не на войне. Вот ты скажи: когда он там, в Ливонии, спит на снегу и ест вместе с солдатами, — он о нас думает? О том, что у нас тут зима, и холод, и скотина мрет, и подати никто не снимал? Нет, брат. Он о себе думает. О своей славе. А мы для него — так, пыль.


— А все-таки он наш король, — робко заметил старик.


— Наш, — согласился Андерс. — Наш-то он наш. Только от этого нам не легче.


И они замолчали, глядя в огонь, и в их молчании была та тихая, безысходная покорность, которая свойственна людям, которые уже давно перестали ждать чего-либо хорошего и потому решили хотя бы не роптать слишком громко.


Такова была Швеция в те годы. С одной стороны — молодой король, который шел по Европе, как метель, сметая все на своем пути, и о котором уже слагали легенды. С другой — страна, которая отдавала ему своих сыновей, свой хлеб, свою кровь и которая не могла ни остановить его, ни понять. И в этом было что-то глубоко трагическое, то, что так часто повторяется в истории: люди, которые делают великие дела, почти никогда не думают о тех, кто платит за них. И, быть может, именно поэтому величие так часто бывает неотличимо от жестокости, а слава — от проклятия.


Война только начиналась. Впереди были еще долгие годы, еще многие тысячи смертей, еще Полтава, которая покажет, что упрямство одного человека не может победить упрямство целого народа. Но в те зимние месяцы никто в Швеции не знал, чем все это кончится. Знали только одно: молодой король идет вперед, и остановить его невозможно.


***


В январе 1701 года в Преображенском, в новом, еще не обжитом, пахнущем смолой и сыростью деревянном дворце, собрались люди, которым надлежало решить, куда повернуть войну, начавшуюся так неудачно и так позорно, что о ней старались не говорить вслух, но о которой думали все и каждый, кто был в этой комнате, и каждый, кто стоял за дверью, и каждый, кто, сидя в своей избе за сто верст от Москвы, слышал краем уха, что «под Нарвой-де немцы побили наших», и крестился, и вздыхал, и не знал, что думать.


Свечи горели неровно, и от их неровного света лица сидевших за длинным, грубо сколоченным столом то выступали из темноты, то снова в нее уходили, и от этого казалось, что людей в комнате больше, чем есть, и что все они — только тени кого-то одного, кто должен был сейчас войти и сказать последнее слово. Пахло кислой капустой, потом, воском, дегтем от сапог и той особенной, тяжелой духотой, которая бывает в натопленной избе, куда набилось много народу и где никто не догадался открыть окно.


Федор Алексеевич Головин, воевода и первый советчик, сидел во главе стола и молчал. Он был человек умный, сдержанный, знавший цену и словам, и молчанию, и теперь он молчал потому, что понимал: все, что он мог бы сказать, уже было сказано раньше, в другие дни, в других комнатах, и сказано было напрасно. Борис Петрович Шереметев, человек немолодой, дородный, с лицом, обрюзгшим от долгих походов и коротких ночей, сидел напротив и вертел в руках серебряную табакерку, и в его лице было то странное, двойственное выражение, какое бывает у человека, который знает за собой вину и в то же время глубоко убежден, что виноват не он, а обстоятельства, и что обстоятельства эти, если разобраться, всегда сильнее человека. Князь Яков Федорович Долгорукий, человек злой, умный и прямой до грубости, сидел в углу и посматривал на всех с тем выражением, с каким старики смотрят на молодых, когда те собираются делать глупость, — не то чтобы с укором, а с какой-то усталой, почти брезгливой жалостью. Никита Моисеевич Зотов, учитель царя, пьяница и умница, дремал, положив голову на руку, но было видно, что он слышит все, что здесь говорят, и что слышит он это уже не в первый раз. Федор Юрьевич Ромодановский, князь-кесарь, человек с тяжелым, неподвижным лицом, сидел, выпрямившись, как на смотру, и не принимал ни в чем участия, потому что считал, что его дело — карать, а не советовать. Апраксин Федор Матвеевич, будущий адмирал, а покуда еще только человек, которого царь любил за усердие и за то, что он никогда не задавал лишних вопросов, сидел у самого края стола и слушал с тем напряженным вниманием, с каким слушает человек, которому предстоит завтра ехать туда, куда решат другие. И, наконец, Александр Данилович Меншиков, без которого не обходилось ни одно дело, ни веселое, ни страшное, сидел рядом с царевым местом, и лицо его, молодое, красивое, дерзкое, было лицом человека, который знает, что он здесь свой, и которому все равно, что о нем подумают те, кто сидит напротив.


Дверь отворилась, и вошел Петр I. И все удивились опять, уже не в первый раз, произошедшим в нем переменам.


Он вошел быстро, как всегда, и от этой быстроты, от того, как он, войдя, сразу же оглядел всех, точно проверяя, все ли налицо, в комнате стало теснее и как-то тревожнее. Лицо его было красно с мороза, и в глазах было то особенное выражение, которое знали за ним все, и которого все боялись: выражение человека, который долго молчал и который сейчас будет говорить.


Он сел. Никто не встал, потому что он этого не любил, и потому что в этой комнате, в этот час, вставать было бы ложью.
— Ну, — сказал он, и голос его прозвучал угрожающе. — Что скажете?


Все молчали. Слышно было, как потрескивают свечи и как за стеной, в сенях, кто-то переступает с ноги на ногу, — должно быть, часовой.


— Что, говорю, скажете? — повторил Петр, и на этот раз в голосе его послышалось что-то такое, отчего Шереметев перестал вертеть табакерку и положил ее на стол.


— Государь, — начал он, и голос его, низкий, густой, дрогнул на первом же слове, — что тут говорить. Сами знаете. Побили нас… Побили крепко… Тридцать тысяч было, а пришло десять. И те... — он запнулся, — и те не выстояли.


— Не выстояли? — повторил Петр, и в его устах это слово прозвучало как приговор. — Не выстояли. А почему не выстояли? Ты мне покажи, Борис Петрович, почему не выстоял? Ты ведь там был, а? Ты ведь конюшней командовал.


Шереметев побледнел. После возвращения из Европы царь стал совсем другим. Он сильно изменился, и это всех пугало. Даже обычные русские слова Петр путал, словно отвык так быстро от родного языка.


— Государь, — сказал он тихо, — конница не выстояла потому, что она бежала. А бежала она потому, что... — он поднял глаза, и в них была та горькая, упрямая правда, которую человек решается сказать, только когда ему уже нечего терять, — потому что в ней не было того, что есть у шведов. У шведов — король впереди. Идет напролом. А у нас... у нас впереди никого не было.


В комнате стало тихо так, что стало слышно, как за окном, в темноте, скрипит снег под чьими-то шагами.


Царь молчал. Лицо его потемнело, и левая щека дергалась, дергалась, дергалась, точно в ней была заведена какая-то пружина, которую он не мог остановить.


— Никого не было, — сказал он наконец, и голос его был тих и страшен. — Никого. А где был ты? Где был Репнин? Где были немцы, которых я нанял, которым я заплатил, которых я скормил, как... — он не договорил и вдруг ударил кулаком по столу так, что свечи покачнулись и одна погасла, и в полумраке лицо его было страшно. — Они сдались! Они сдались, как последние... псы! Я их нанял, я им поверил, а они в самый час взяли и сдали нас шведу! Немцы! — он выкрикнул это слово так, точно оно было ругательством, и в этом крике была не только ярость, но и что-то другое, более горькое: старая обида человека, который поверил чужим больше, чем своим, и был за это наказан.


— Государь, — сказал Головин, и голос его был спокоен, как всегда, — немцы немцам рознь. Не все сдались. Многие полегли.


— Многие легли, — воскликнул Петр, и вдруг, к удивлению всех, голос его сорвался, и он замолчал, и в этом молчании было что-то такое, чего никто из сидевших за столом не ожидал увидеть: этот человек, который не боялся ни шведских пушек, ни стрелецких топоров, который сам рубил головы на Красной площади, — этот человек на одну минуту стал простым, измученным и очень одиноким. — Легли, — повторил он тихо. — А я... я в Новгороде был. Я не был с ними. Понимаете? Я не был.


— Государь, — сказал Долгорукий из своего угла, и голос его был сух и прям, как палка, — ты не был там потому, что тебе нельзя было там быть. Ты не солдат. Ты — царь. Если бы тебя убили под Нарвой, что было бы с Россией?


Петр посмотрел на него, и в глазах его вспыхнуло что-то злое.


— А что теперь? — спросил он. — Что? Вся Европа посмеется. Вся Европа говорит: русские — варвары, русские — дикари, русские не умеют воевать… Шведский мальчишка… мальчишка разбил нас в пух и прах. И теперь он думает, что Россию можно взять голыми руками. И знаешь что? — он вдруг усмехнулся, и усмешка эта была хуже всякого крика. — Он прав! Он прав, потому что мы и есть варвары. Вроде турок... Мы проиграли не потому, что нас было меньше. Нас было больше! Мы проиграли потому, что мы не умеем воевать. Потому что нет армии, а есть толпа. Потому что нет пушек, а есть колокола. Потому что нет офицеров, а есть... — он замолчал и махнул рукой.


— Колокола-то зачем трогать, государь? — тихо сказал Зотов, и все вздрогнули, потому что старик, казалось, спал. — Колокола — они Божьи.


Петр повернулся к нему.


— Божьи, — прошипел он. — А пушки чьи?.. Пушки — мои. И я из этих колоколов налью столько пушек, что от них у шведа в ушах зазвенит. Пусть Богу звонят на том свете, а на этом — пусть лучше молчат, пока мы не научимся воевать. — Он перевел дыхание и уже спокойнее, деловито, точно речь шла не о колоколах, а о дровах, добавил: — Я уже приказал. Четверть колоколов — на пушки. Кто будет против, того я не послушаю. Понял, Никита Моисеич?


Зотов ничего не ответил, только вздохнул и снова положил голову на руку.


— А теперь о деле, — сказал царь, и в голосе его появилась та деловитая, быстрая, немногословная твердость, которая всегда приходила к нему на смену ярости, и которую одни называли великой, а другие бесовской. — Борис Петрович, ты пойдешь на Шереметева... тьфу, — он вдруг усмехнулся, и на этот раз усмешка была почти доброй, — на Швецию, на Ливонию. Только не так, как под Нарвой… Не в лоб. Понял? Не в лоб!.. Иди тихо, иди сторожно, бей малыми отрядами, бей там, где не ждут. Возьми, что можно взять, и не лезь туда, где можно голову сложить. Нам теперь каждый дорог. Понял?


— Понял, государь, — сказал Шереметев, и в его голосе послышалось что-то похожее на благодарность, потому что он ждал другого, и потому что он знал за собой вину, и потому что ему вдруг стало легче оттого, что его не уничтожили, а дали ему дело.


— А ты, Федор Матвеич, — Петр повернулся к Апраксину, — поедешь в Воронеж. И там... — он вдруг замолчал, и лицо его изменилось, стало другим, более живым, что ли, — там ты мне построишь флот. Настоящий флот. Не эти... — он поморщился, — не эти корыта, которые тут раньше строили. А настоящий флот... Чтобы корабли были такие, как в Голландии. Я сам приеду. И все покажу. — Он вдруг загорелся, и в этом человеке, который только что кричал и бил кулаком по столу, вдруг проступило что-то почти детское, и от этого он стал страшнее, потому что было видно: этот человек не остановится ни перед чем. — Понимаешь, Федор? Нам нужен флот. Без флота мы — никто. Без флота мы сидим в своей берлоге и сосем лапу, а нас тем временем делят, как... — он не нашел слова и махнул рукой. — А флот — это море. А море — это торговля. А торговля — это деньги. А деньги — это... — он вдруг засмеялся, коротко и зло, — это все, чего у нас нет. Ты понял?


— Понял, государь, — сказал Апраксин, и в его лице было то выражение, с каким люди смотрят на огонь: и страшно, и завороженно.


— А теперь... главное, — сказал Петр, и голос его снова стал тихим, и в этой тишине было что-то такое, отчего все, кто сидел за столом, невольно подались вперед. — Орешек.


Все молчали. Слово это, короткое и простое, вдруг повисло в воздухе, как что-то тяжелое.


— Орешек, — повторил Петр. — Ключ-город. Вы знаете, что это? Это ключ к морю. Кто держит Орешек, тот держит Неву. Кто держит Неву, тот держит Балтику. А кто держит Балтику, тот... — он замолчал и посмотрел на всех, и в его глазах было что-то такое, что было важнее всяких слов: это была не жадность, не честолюбие, а та простая и вместе с тем непостижимая вещь, которую люди называют мечтой, и которая одна только и движет миром, и которая одна только и стоит того, чтобы за нее умирали. — Тот хозяин в доме. Понимаете? Хозяин. А не гость, которому показывают, где сесть и как себя отвести.


— Государь, — сказал Головин осторожно, — Орешек — крепость сильная. Шведы ее тридцать лет держат. Стены каменные, гарнизон... И потом — зима. Воевать зимой...


— Зимой и возьмем, — сказал Петр, и в голосе его была та холодная, спокойная уверенность, которая не допускала возражений. — Швед не ждет, что мы придем зимой. Швед думает, что мы, как медведи, спим на берлоге. А мы не будем спать. Мы подойдем по льду. По льду, слышишь, Борис Петрович? По льду, где он нас не ждет. И возьмем ее.


— А если не возьмем? — тихо спросил Долгорукий.


Петр повернулся к нему, и лицо его потемнело.


— А если не возьмем, — сказал он медленно, — то, значит, и нечего было начинать. А значит, и не надо ни флота, ни пушек, ни немцев, ни Голландии, ни всего. Значит, надо было сидеть в Кремле и молиться, как наши деды, и ждать, пока нас не съедят. — Он вдруг встал, и от этого все тоже поднялись, кроме Зотова, который так и остался сидеть, потому что спал. — Я вам вот что скажу, — произнес Петр, и голос его дрогнул, и в этом дрожании была не слабость, а та непростая, голая правда, которую люди говорят, только когда им уже нечего скрывать. — Я не для себя это делаю. Не для себя. Мне что? Мне бы жить в Преображенском, ходить на охоту, пить с вами водку, и... — он махнул рукой. — Я мог бы это все. Мне все равно, где жить. Но я не могу, потому что... — он запнулся и вдруг посмотрел на свои руки, большие, узловатые, с короткими, обкусанными ногтями. — Потому что, когда я был в Голландии, когда я видел, как они там живут, как они строят корабли, как они торгуют, как они... как они умеют все, — я понял, что мы не просто бедные. Мы — мертвые. Понимаете? Мы ходим, едим, молимся, но мы — мертвые. И я не хочу, чтобы мои дети были мертвыми. И я не хочу, чтобы вы были мертвыми. И я не хочу, чтобы народ, который... — он снова замолчал, и в комнате стало тихо так, что слышно было, как в печи потрескивают дрова. — И я не хочу, чтобы этот народ, который я не знаю и который меня не знает, — чтобы он через сто лет проклинал меня за то, что я ничего не сделал. Пусть лучше проклинают за то, что я сделал слишком много. — Он вдруг усмехнулся и сел. — Вот и весь мой сказ… — И, уже совсем другим голосом, деловито и быстро: — А засим — вот что. Орешек будем брать весной, как только лед еще будет держать, а снег уже сойдет. Шереметев — на Ливонию, отвлекать шведа. Апраксин — в Воронеж, на флот. А я... — он помолчал и вдруг сказал то, чего никто не ждал: — А я поеду в Архангельск. Надо посмотреть, как там корабли строят. И еще... — он помолчал, и лицо его стало задумчивым, и в этом лице вдруг проступило что-то такое, что бывает у человека, когда он говорит о самом сокровенном. — И еще!.. Я думаю, что нам нужен новый город. Не Москва. Москва — она... — он поискал слово, — она старая. Она как старая шуба: теплая, да на люди в ней не выйдешь. А нам нужен город на море. У устья Невы. — Он посмотрел на всех, и в его глазах было что-то такое, что было веселее и радостнее всего, что он говорил в этот вечер. — Мы там построим город. Новый. С нуля. На болоте. И назовем его... — он вдруг улыбнулся, и улыбка эта была почти счастливой, — назовем его в честь апостола Петра. Санкт-Петербург.


В комнате стало совсем тихо. Даже Зотов открыл один глаз.


— На болоте, государь? — переспросил Апраксин, и в его голосе было не сомнение, а что-то вроде изумления.


— На болоте, — подтвердил Петр, и в его голосе была та твердость, которая не знает преград. — А ты думал, где? В раю? Рай надо своими руками строить. Иначе его не будет.


Долгорукий, который всё это время молчал и смотрел в стол, вдруг поднял голову.


— Государь, — сказал он, и голос его был тих, но в нем было что-то такое, отчего все вздрогнули, — ты прости старику дерзость. Я тебе одно скажу. Ты хочешь сделать великое дело. И, может быть, ты его сделаешь. Может быть, через сто лет будут говорить: вот был царь Петр, который вывел Россию из тьмы. Но я тебе вот что скажу… — он посмотрел на него в упор, и в его глазах не было ни страха, ни лести, а была только та горькая, безысходная правда, которую старики говорят молодым, когда уже поздно, — ты не думаешь о тех, кто будет все это оплачивать. А платить будут все. Мужик — податью. Солдат — кровью. Баба — слезами. И никто из них не спросит, зачем. А если спросит — ты не ответишь. И они проклянут тебя. Потому что ты их не спросил. А они — люди. Такие же, как ты. Только они не цари.


Петр молчал. Лицо его было бледно, и левая щека дергалась. Он смотрел на Долгорукого, и в его взгляде было что-то такое, чего никто не мог прочесть: то ли ярость, то ли боль, то ли та страшная мысль, которая приходила к нему и раньше, но которую он гнал от себя, как гонят кошмар.


— Правду говоришь, Яков Федорыч, — сказал он наконец, и голос его был тих и глух. — И я тебе на это скажу одно. — Он помолчал. — Может, и проклянут… Может, и будут правы. Только я другого пути не знаю. И если я сейчас остановлюсь, если я буду думать о том, кто чем оплатит, то через десять лет нас с тобой не будет. Ни тебя, ни меня, ни России. Только швед. И турок. И тогда уж точно никто никого не спросит — ни мужика, ни бабу, ни тебя, ни меня. — Он встал. — А теперь — по домам. С утра — по делам.


Все поднялись и стали расходиться, и в этом расхождении было что-то тяжелое, точно люди уходили не с совета, а с похорон.


На дворе было темно и морозно. Снег скрипел под ногами, и над Преображенским стояло то низкое, тяжёлое, зимнее небо, в котором не было ни одной звезды. Меншиков вышел вместе с царем и, поеживаясь, спросил:


— Мин херц, а ведь Долгорукий-то... он правду сказал?


Петр остановился и внимательно посмотрел на него.


— Знаю, что правду, — сказал он тихо. — Знаю. И поэтому мне так тяжело, Алексашка. Не оттого, что он сказал, а оттого, что я сам это знаю, и все равно делаю. — Он помолчал и вдруг, совсем неожиданно, взял Меншикова за плечо и сжал так, что тот поморщился. — Ты вот что. Ты мне одно обещай… Когда я умру, ты обо мне не плачь. И не хвали. И другим не давай. А то у нас как? Умрет царь — и тотчас же начинают плакать: «батюшка», «свет наш», «отец родной». А он, может, и не батюшка был, а... — он вдруг усмехнулся. — А ты скажи правду. Как есть. Понял?


— Понял, мин херц, — сказал Меншиков, и в голосе его была та простая, почти собачья преданность, которая не рассуждает и не судит.


— Ну, ступай, — сказал Петр и пошел к своему терему, и его огромная фигура долго еще чернела на синем снегу, и было в ней что-то такое, что не поддается ни жалости, ни восхищению, а только тому странному, тяжелому чувству, с каким смотришь на человека, вышедшего на весенний лед через реку: лед уже трещит, и тот, кто стоит на берегу, знает, что кричать бесполезно и что остановить его нельзя…



Другие статьи в литературном дневнике: