Голоса молчания

Ирина Барышникова: литературный дневник

Дмитрий Плавинский



Посвящается Диме Краснопевцеву

… я всегда хотел быть тем, что я есть.




Осень. Воронцовский парк. Туман. Тяжёлые медные кроны деревьев пронизаны стволами лип цвета индиго. На корнях развесистого дуба я и Дима Краснопевцев уютно расположились с бутылкой портвейна "три семёрки". Запах прелых листьев. Тишина.
Ополовинив бутылку, мы погрузились в прошлое…
- Дима, - говорит мне Дима, - ты единственный из нас можешь написать воспоминания о том, как и чем мы жили, не искусствоведческий труд, а просто всё то, что придёт в голову. Пройдёт некоторое время и, я уверен, это будет интересно.
- Дима, - отвечаю я Диме, - жизнь полна бессмысленной динамики и сосредоточиться на прошлом нет возможности. Вот попаду в больницу, тогда может быть…
Но жизнь не любит шуток…
Вновь и вновь, уже в который раз, скручивая тугую спираль цвета побежалости стального лезвия, перебрасываю упругие, но уже слабеющие дуги через могильные впадины красного глинозёма, через периоды мучительно-неотступной Судьбы. Слоняюсь по коридору больницы в грязно-синей казённой пижаме, подхожу к зарешетчатому окну и жадно всматриваюсь в яркий солнечный день, в опушённые майской зеленой дымкой тополя, весело играющих за ними девочек, в красные флаги на домах. Праздник первое мая. На улицах никого. Страна пьет.
Моя рука, согнутая в локте после внутривенной инъекции, разгибается, я сбрасываю на пол красную от крови ватку и иду в кабинет, любезно предоставленный мне врачом, писать воспоминания.
Я раскрываю перед собой записи разных лет, письма, наброски, беру чистый лист бумаги и думаю - с чего начать, Начну традиционно – с детства.
Родился я в 1937 году, в Трубниковском переулке, в том месте, где он выходит на церковь Спаса-на-Песках. Спасо-песковский бульварчик примыкает к церкви, а саму белую церковь прекрасно изобразил Поленов в "Московском дворике".
Наш дом чудом уцелел от посохинского шрама в виде Калининского проспекта, уничтожившего драгоценнейшие кварталы старой Москвы. Типичный доходный дом начала века. Дочь владельца была художницей и для неё он выстроил мезонинчик-мастерскую. Она вскоре умерла от чахотки. И судьба распорядилась так, что я родился и жил первые месяцы в мастерской. Она была разделена надвое. В одной половине - я, мать, отец, бабушка, а в другой – одинокий алкаш. Напившись до безумия, он с пафосом то декламировал, то пел вирши Есенина. Существование других поэтов, ему не приходило в голову.
Вход в мезонинчик шёл через чердак. Я смутно помню доски, положенные в виде дорожки на чердачную грязь и шлак, кошек, затаившихся за балками, грязную паутину, косые пыльные лучи солнца, падающие из выбитых слуховых окон. Помню страх падения на доски - я зацепился за что-то тапочкой.
Довоенные годы почти не помню. Большую их часть провалялся в детской Филатовской больнице. Менингит, рожа головы, трепанация черепа - это здорово отбивает детскую память.
Помню второй страх: мой безумный папаша приволок прямо с демонстрации настоящее огромное знамя с гербом, кистями и пикообразным навершием. Смеясь, дал мне его подержать. Знамя выскользнуло из моих ослабевших ручек и, диагонально пересекая кубатуру застекленного бокса, начало падать. От ужаса у меня сжалось сердце. Отец вовремя подхватил знамя.
…Прабабку мою по материнской линии беременную привезли от немецкого барона, где она была работницей. Ее поселили у родственников под Ригой в Яундубулты, где она вскоре родила дочь. Барон ловко избежал семейных недоразумений.
Бабка вышла типичной латышской крестьянкой - плотной, с приземистой фигурой, квадратным лицом, властной и скупой. Когда пришел срок, вышла замуж за местного красавца Каспара, профессионального каменщика. Она родила от него трех дочерей, в том числе Анну, мою будущую мать. Позже, мать мне показывала дома в Риге, выстроенные моим дедом. Будучи человеком романтическим, порывистым и неудовлетворенным, страдал тяжелыми запоями. Вскоре, заработал чахотку, сведшую его в могилу. Черты характера отца перешли к матери, его запои - мне.
Мать выросла красивой, мечтательной девушкой, воспитанной на поэзии Яна Райниса и русской прозе Тургенева. В последних классах гимназии в неё влюбился министр иностранных дел тогдашнего буржуазного правительства Ульманиса. Сея, такова была его фамилия, предлагал ей руку, блистательную светскую жизнь в Париже и Ницце, но получил вежливый отказ.
Борис Свешников в начале шестидесятых годов мне рассказывал, как в лагерях Ухты сидел в бараке с латышом, пожилым, "доходившим" на общих работах человеком.
- Он помог мне выжить, научил, как распределять пайку чёрного хлеба на весь день, а главное, особой гимнастике и мы занимались по утрам за бараками. До посадки он был одним из министров Ульманиса.
- Как его звали, если помнишь? - настороженно спросил я.
- Сея, если не путаю. Да нет, точно, Сея.
Вот тебе и высший свет, Ницца и Париж...
Мать в это время досиживала свой магаданский срок.
Борис по выходе на свободу поддерживал с ним связь, он поселился в Риге и они иногда виделись, когда Сея бывал в Москве. Связь через некоторое время прервалась...
Романтика революции вынесла в Россию волну героически настроенных латышей. Несгибаемые и твердокаменные - они были надежной опорой Кремля и Лубянки.
Мать с подругами пошла на курсы "Красной профессуры", предводимой Бухариным. Там познакомилась с моим отцом и, после их окончания они стали преподавать историю в средней школе.
Время было холодное и голодное. Мать заболела туберкулезом. Врачи сообщили, что терять ей нечего, "рискните родить ребенка, вы или все равно умрете, или выздоровеете". Так появился на свет я.
Но вылечили мать не роды, а Магаданские концлагеря. Отец любил её самозабвенно. Она же принимала его страсть, как должное, с нордическим ледяным спокойствием и равнодушием.
Как-то, возвращаясь после уроков домой, познакомилась в троллейбусе с очень "интересным" мужчиной. Обворожительные манеры, плавная не гавкающая культурная речь, европейский костюм выгодно выделяли его из злобно-серого фона совдеповской толпы.
Они влюбились друг в друга.
По настоянию матери, отец снял в деревне Матвеевское пол-избы, куда вскорости я с ней переехал.
"Интересный" мужчина оказался крупным международным шпионом. Будучи профессионалом, прекрасно изучил жизнь всех слоев буржуазного общества от самого "дна" до "высшего света". Великолепно владел европейскими языками.
Ночами, мать затаив дыхание, внимала его невероятным рискованным похождениям, из которых он, как Джеймс Бонд, с легкой презрительной улыбкой сверхчеловека, всегда выходил победителем,. И всё во славу Советского Союза.
Мать впервые была счастлива.
Исчез он так же неожиданно, как появился. Исчез навсегда. Шёл декабрь 37 года.
Я вместе с матерью жил в деревне Матвеевское. Теперь, на месте этой деревни, разросся безликий микрорайон Москвы. Тогда же - пруды, гуси, утки, колодцы, избы и до Москвы - рукой подать. Отец навещал нас редко. Привозил продукты, теплую детскую одежду.
Глубокой декабрьской ночью раздался резкий стук в дверь. Мать догадалась, что это значит. По стране шли аресты. Дрожащей рукой отодвинула щеколду. В комнату вошли двое. Один из них молча приступил к обыску, другой - приказал матери одеваться.
- Возьми с собой теплые вещи, - посоветовал он.
Я проснулся от шума и стал кричать. "Исполнитель", чтобы успокоить меня, стал играть со мной пластмассовым попугайчиком.
- Быстрее, машина ждёт, - торопил "исполнитель".
- А, как же ребёнок? - с ужасом спросила мать.
- На него нет ордера, у него же есть отец, - был ответ.
Мать увезли в Бутырку. Она поседела за ночь. Мне было восемь месяцев.
Не знаю, сколько я провалялся один, голодный в ледяной избе. Совершенно случайно приехал отец, увидел моё голое посиневшее тельце, уткнувшееся лицом в подушку, перевёрнутую после обыска избу и всё понял. Закрутив меня в тёплое одеяло, отвёз в Москву. Папаша быстро подыскал замену отсутствующей матери и мы, в целях безопасности, переехали в подвал к новоиспечённой мачехе на Сивцев-Вражек. Она занимала девятиметровую комнату в большой коммуналке.
Там я испытал третий страх и ужас непрекращающейся, нестерпимой боли. Мать (мачеха, но для меня она по сей день мать - умерла в декабре 1990 года в возрасте 97 лет) поставила по середине комнаты ванночку, чтобы купать меня, залила её крутым кипятком и ушла в кухню за холодной водой.
До двух лет я был крайне неподвижен, но затем, во мне начался какой-то "ядерный распад", выделяющий сверхэнергию. Пока мамаша была на кухне, я кубарем, описав под потолком сальто-мортале, в вельветовых штанишках влетел в ванночку с кипятком. Из моей груди вырвался нечеловеческий крик. Влетела обезумевшая мать, вырвала меня из кипятка, сорвала толстые вельветовые штанишки вместе с кожей.
И вот, я снова в чёрной "скорой помощи". Садовое кольцо, вой сирены, рядом человек в белом халате. Лежу на животе, кричу:
- Доктор, помоги! Доктор, помоги! Док... - опять филатовка. Три месяца на животе в кроватке с полукруглым верхом, наподобие цыганской кибитки, надо мной - синяя лампа.
Советская медицина не прошла еще опыт второй мировой войны и ожоги лечили плохо. Свежее мясо постепенно покрывалось коркой, под которой очень чесалось. Я ее осторожно прощупывал рукой. Это осязательное действие - первое впечатление фактуры, несущей мне выздоровление. И мои работы, построенные на принципе осязания, берут своё начало из кроватки филатовки. Но это будет через двадцать лет.
Судьба всё время меня держала, да и сейчас держит, на острие пограничной ситуации. В неравной борьбе жизни и смерти, пока выигрываю я, но сколь долго это будет длиться?
Грянул сорок первый год.
Вся наша семья (чуть не написал эмигрирует) эвакуируется в Сибирь, под Омск.
… Послевоенный Сивцев-Вражек меня заворожил. Булыжная мостовая с травой между камнями, голубятнями, взгромоздившиеся одна на другую, каменные тумбы, врытые при въезде в тоннели подворотен, облупившиеся стены приарбатских особнячков, полусодранные афиши на фанерных щитах, бумажные кресты на стеклах окон, огромные деревянные саркофаги зловонных помоек, белые козочки в палисадниках дворов, кошки и собаки - живые и мёртвые, вечерняя золотистая пыль, тогда еще тихих, полупустых переулков, лишь изредка протарахтит "эмочка" или "полуторка" и снова тишина.
Над покосившимися домиками, в закатной мгле, вставали мистические видения. Они о чем-то переговаривались, что-то шептали друг другу. У одного призрака горел один глаз, излучая сквозь себя край заходящего солнца, у другого - застыла кривая беззубая гримаса, рядом чудовище тянет к небу руки со скрюченными пальцами, словно гоголевский мертвец из "Страшной мести". Это руины разбитых бомбами домов. Архитектурные галлюцинации испанца Гауди бледнеют перед этим фантастическим великолепием.
Над вечерним городом плывёт печальная мелодия губной гармошки. К ней присоединяется другая, третья - пленные немцы восстанавливают ими же разрушенную Москву.
Мои родители, учителя средней школы, возвращались с работы поздно: вечные педсоветы, собрания и т.д. Я был предоставлен самому себе, т.е. улице.
Шатаясь по переулкам и дворам, набрёл как-то на дом - угол Плотникова переулка и Малого Могильцевского. Дом на уровне третьего этажа опоясывал странный барельеф. Здание начала века, где когда-то размещался публичный дом. Барельеф этот я бы назвал "Шепотом сладострастия".
В пластическом угаре, опьянённые близостью чувственного касания тел, буквально за миг до полного их слияния, с удивлением узнаешь прижавшихся друг к другу... Пушкина, Гоголя, Льва Толстого. Эта обезумевшая триада с настойчивостью ритмов "Болеро" Равеля, пронизывает весь скульптурный пояс. Половина Льва Толстого не выдержала бурного натиска Гоголя и рухнула на тротуар, калеча прохожих. Остались алебастровые ноги прозаика, крепко опирающиеся на твердь земли русской.
Я быстро сошёлся с мальчишками этого двора. И началось...
Сил и увертливости было много, но фантазии у них явно не доставало. Я стал мозговым центром. Хулиганили страстно. Поджигали, взрывали, спускали с крыш на старых зонтиках кошек, не вылезали из чёрных ходов и помоек.
Раз мы откололи смертельный номер. Стояла июльская жара, и, набегавшись, мы захотели пить. Один из нас, Сергей, пригласил к себе в квартиру. То, что я там увидел, поразило меня. Фантазия вспыхнула бенгальским огнём. Весь диван покрывали разбросанные как попало большие фотографии Гитлера, в углу стояло огромное фашистское знамя с коричневой свастикой по центру, рядом большие стальные мечи с фашистским знаком у рукоятки.
Работа закипела. С помойки притащили палки, куски фанеры, клей нашли на столе, быстро наклеили фюрера на фанеру, всё прибили к палкам (надо было спешить - скоро вернутся с работы родители Сергея), схватили с кухни кастрюлю, знамя и в боевом строю, отчеканивая шаг, появились в Плотниковом переулке. Курс взят на Арбат. Знамя трепетало на ветру, мечи блистали на солнце, боевой строй держала барабанная дробь, крики "зиг хайль" прорезали сонную тишину переулка. Раны войны ещё были свежи и прохожие в ужасе скрывались в подворотнях.
Арбат, в то время, был правительственной трассой и находился под неусыпным наблюдением работников НКВД. У самого поворота на Арбат, у магазина "Диета", нас поджидал крытый грузовик. В секунду знамя, мечи, транспаранты полетели в кузов, а следом за ними и мы. В грузовике нам приказали лежать, люди в штатском укрепили задний борт. Всех завезли в какой-то подвал с портретом Дзержинского и начались изнурительные допросы - кто зачинщик, где храним оружие и т.д.
Мы разревелись, заорали:
- Дяденьки, мы больше не будем!
Вызвали родителей. Нас отпустили по домам, но "условно". Дома я был жестоко избит ремнём.
Отца Сергея, кинорежиссёра, выгнали с работы за противозаконное хранение реквизита на квартире. Партвыговор, испорченная трудовая книжка. С большим трудом устроился лифтером.
Прошло немного времени. Нам опять стало скучно. В голове пустота. Рука бездарно подбрасывает и ловит коробок спичек. И снова озарение:
- Пошли поджигать почтовые ящики.
- Ура! - и мы направились к парадному соседнего дома.
Большинство почтовых ящиков, в те далекие времена, были сколочены из фанеры и прибивались к дверям квартиры. У одной из квартир вместе с ящиком полыхнула обивка двери. В панике, задыхаясь от дыма, побежали этажом выше, для удобства наблюдения за пожаром.
Вскоре, из квартиры выскочила растрёпанная старуха с чайником и стала заливать пламя. Меня поймали, друзьям удалось смыться. За шиворот втащили в квартиру и "арестовали" в одной из комнат до прихода милиции.
Пока я обречённо ждал кары, рассеянно рассматривал обстановку. На столе несколько кувшинов, набитых разнообразными кистями, по углам папки, рулоны ватмана. Рядом с кистями - планшет с начатым морским пейзажем, вокруг коробки и тюбики с акварельными медовыми красками, бумажки с пробами цвета. Стены украшены изображениями шторма, штиля, восхода, заката. Как потом оказалось, я попал в мастерскую известного в своё время акварелиста Бойма. Я жадно пожирал глазами всё что находилось передо мной и буквально ноздрями вбирал запах этой сказочной комнаты.
Вошёл милиционер выволакивать меня. Я же не мог оторваться от покидающего меня волшебного мира.
Дверь захлопнулась и снова меня объял мрак. Но он отныне был не страшен. Передо мной распахнулась дверь, за которой мир, полный ожидания своего воплощения. Он принадлежал мне.
Так я стал художником.
В книгах отца я обнаружил три тома истории искусств Гнедича и стал копировать репродукции картин, наиболее мне понравившихся.
Вскоре, в школе учитель рисования предложил свободную тему композиции. Я изобразил акварелью "Падение Тунгусского метеорита". Удивленным учителем я был обвинен в плагиате. Это так меня вдохновило, что я больше не выпускал из рук кистей и карандашей.
Копии из Гнедича выработали в моих упражнениях преждевременную картинность композиции. В дальнейшем, именно эти качества легли в основу моего стиля.
Как-то со своей компашкой оборванцев от нечего делать, отправились в зоопарк, где наткнулись на объявление о конкурсе на лучший рисунок животного. Три премии. Первая - австралийский попугайчик, две другие нас просто не интересовали. Попугайчики, в те далекие времена свободно не продавались и выиграть его - все равно, что поймать за хвост жар-птицу.
У шпаны помутился разум:
- Димка, тарань рисунки и попугай наш.
Условия конкурса: два рисунка принести из дома, третий сделать на глазах руководителя.
Дома я изобразил иссиня-чёрного жеребца, гордо бьющего копытом о землю на фоне, почему-то извергающегося Казбека. Жеребца я увел из-под Наполеона с одной из картин Мейсонье. На втором рисунке - швейцарские газели кисти Курбе мирно щипали травку на берегу горного ручья.
В зоопарке на листе бумаги возник разъяренный носорог.
В восьмидесятые годы на тему носорога появится серия картин.
На торжественном вручении премии, собрались многочисленные папы и мамы со своими драгоценными девочками-мальчиками. Я был окружён кодлой арбатских оборванцев с самокрутками в зубах, с матом, грязными руками и шеями. Публика косилась на нас со страхом и омерзением.
Когда назвали первой мою фамилию, в зале наступила паралитическая тишина. Неловко, вразвалочку, поднялся я и вышел на сцену. Ватага бешено зааплодировала, затопала ногами, засвистела. Мне вручили клетку с заветной "жар-птицей", и тут Колька крикнул:
- Димка, да он одноногий, вторую ему откусили, меняй срочно.
Я снова на сцене с инвалидом в клетке. Вежливо извиняясь, приносят другого.
Можно представить себе наше триумфальное шествие: впереди я с "жар-птицей", за мной - живописная грязноликая шпана, среди которой Гаврош смотрелся бы адидасовским пижоном.
Попугайчик долго жил у нас в подвале, без клетки свободно порхал по комнате, любил зеркало, скрежетал, кусался до крови, заливался под радио, запрокинув голову. Особенно любил "По долинам и по взгорьям" и руслановские "Валенки".
Раз приключился курьезный случай. В девятиметровом подвале, где мы жили, расположиться на ночь было непросто. Я спал на письменном столе, Мать на единственной кровати, отец - на раскладушке, вдвинутой на половину под стол. Как раз над головой отца проходил по потолку обвислый провод - любимое место ночлега попугайчика. Отец обычно спал на спине, вынимая на ночь вставные зубы. Он был стар. Храпел во сне и у него отвисала челюсть.
Случилось так, что попугайчику что-то приснилось, он разжал лапки и свалился в отцовский рот. Тишина спящего дома взорвалась истошным криком. Времена были суровые: шли посадки 48-49 г.г. Психика у народа на пределе. Отцу померещилось что-то ужасное. В кромешной тьме он вскочил с попугаем во рту, с искусанным в кровь языком и губами. Крыло попугая торчало изо рта. Хорошо, что вынул на ночь зубы, а то попугайчик, наверное, остался бы без головы.
Включили свет, разжали рот отцу, выпустили дрожащую, заслюнявленную птичку и снова водворился мир и покой.
После "Тунгусского метеорита" я сделал в школе ещё ряд композиций. Учитель, внимательно следивший за мной, убедился, что я ничего ниоткуда не свистнул, а всё взял из своей головы. Он вызвал отца и посоветовал отдать меня в детскую художественную школу, куда я вскоре и поступил.
Это была небезызвестная школа на Чудовке. В ней преподавали интересные, культурные художники: Перуцкий, Глускин, Хазанов. Перуцкий и Глускин в 20-30 г.г. входили в состав группы "НОЖ" (Новое Общество Живописи), Хазанов работал в манере "голубого" Пикассо.
"Формалисты" при Сталине были изгнаны из высших учебных заведений и бесшумно устроились в детских художественных школах, где формировались души новых художников.
Работая в классе Глускина, я стал замечать в своих акварелях, что первое - меня неумолимо, помимо моей воли, тянет увеличивать предметы относительно их натуральной величины. Второе - центр тяжести композиции находится выше геометрического центра листа, что создает с одной стороны психологическое увеличение тяжести композиции (как если бы поднять камень на гору, чем выше его поднимаем, тем большее ускорение он развивает), но с другой - возможности потери композиционного равновесия. И третий момент - общая цветовая гамма более голубая, даже скорее фиолетовая, чем в натуре.
Особенно я пытался бороться с "дефектом" увеличения предметов. Только с годами я понял, что отклонения от нормального видения, если они врожденные, естественные - это самое драгоценное в восприятии художника. Но, отклонения, не надо подчеркивать, культивировать. Они сами себя проявят.
Наблюдая серую безрадостную жизнь родителей - преподавателей средней школы, я испытывал чувство отвращения к такого рода существованию, и знал, что или попаду в тюрьму, где оказались впоследствии все мои товарищи по улице, или сделаю что-нибудь такое, что круто изменит мою жизнь.
К одиннадцати годам у меня уже был внутренний выбор: или улица, или искусство.
Помню вечер, я его помнить буду всю жизнь. Я, отец, мать сидим за столом, совершенно чужие, враждебные люди. Отец и мать в каком-то молчаливом волнении. "Опять скандалили, - подумал я, продолжая сочинение по литературе. Я его уже заканчивал обязательной фразой: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство", - как, вдруг, в нашу дверь кто-то неуверенно постучал. Все резко оборачиваются. В чёрном проёме двери вижу женщину с деревянным чемоданом в руке. Меня поразила белизна её седых, как вечные снега, волос.
- Разрешите? - неуверенно проговорила она певучим голосом с мягким акцентом.
- Да, да, Нюта, входи, - смущённо проговорил отец. Я в полном недоумении. Эту женщину я вижу впервые.
- Дима, я не твоя родная мать, а твоя мать - вот эта женщина, - обращается ко мне мать.
Я остолбенел. В такие секунды от перенапряжения нервов можно стать эпилептиком.
Я выскочил в ночь, на улицу. Где меня носило, не помню. Матери постелили на диване, я на столе, мачеха на кровати, отец на неизменной раскладушке.
Через некоторое время всё обрело чисто внешнее спокойствие. Но каждый думал - что же дальше? Оставаться матери в Москве было не только невозможно, но и опасно. Все документы на её материнство были утрачены во время войны, а на Фёдорову (мачеху) не оформлены, таким образом, я был зачат и рождён отцом в единственном числе, без какого-либо женского участия.
48-49 г.г. - вторая полоса посадок, и матери в центральных городах лучше было не маячить.
Со своей стороны, я боялся, что "рижская" мать (она была латышка, родом из Яундубулты) может использовать своё право и забрать меня с собой в Латвию. Фёдорова опасалась, что отец снова зарегистрируется с Анной Каспаровной (так звали мою мать) и они оба увезут меня в Ригу. Я же любил и воспринимал как мать, конечно, мачеху. Родная мать была мне чужим человеком.
Всё разрешилось просто. Мать уехала в Ригу к своей подруге - коммунистке, там ей помогли устроиться секретаршей к министру просвещения.
Мы же в прежнем составе остались в Москве.
Жизнь вошла в свою прежнюю колею.
Но вернёмся к художественной школе. Живопись вёл у нас Глускин, рисунок - Хазанов. Вершиной творчества Хазанова был "голубой" период Пикассо. К рисунку как таковому он относился как к вынужденному и скучному занятию. В те годы живопись и рисунок противоестественно противопоставлялись друг другу, как два враждебных начала. Живопись - артистам, рисунок - выхолощенным, сухим ремесленникам. И Хазанов своего добился: многие годы я с отвращением относился к рисованию. На уроках он сонно произносил одну и ту же фразу:
- Ну что вы все шумите, как в бане.
Его глазки оживлялись только при виде юной девичьей фигуры.
Отец, в отличии от меня, никогда не пил и не курил. Регулярно занимался гимнастикой, тщательно следил за своей одеждой и все неизрасходованные силы отдавал женщинам. Получая за свою работу учителя истории гроши, питаясь крайне скромно, он оставшиеся деньги тратил на билеты в Большой театр, консерваторию, а свободные вечера просиживал в Ленинской библиотеке или на лекциях по живописи в Третьяковке. Узнав о моих успехах в художественной школе, в одно прекрасное утро ему пришла в голову идея - воспитать во мне всестороннего гения, ну что-то вроде Леонардо да Винчи, о чём мне было незамедлительно объявлено.
Прощай моя свобода, прощай ребята, дворы - всё враз "накрылось медным тазом". Меня стали таскать на концерты Бетховена, Генделя, Баха. Чтобы не умереть от тоски, я брал с собой найденные у матери довоенные журналы "Знание-сила", а когда пачка была перелистана, забавлял себя тем, что представлял дирижера, нападающего палочкой, словно пикой, на медведя. В самых патетических местах симфонии Бетховена, когда дирижёр буквально выходил из себя, я не выдерживал и меня начинал душить хохот. Отец косо смотрел в мою сторону и думал, что его наказала природа, произведя на свет такого непроходимого дебила, как я.
Не помню, каким образом в моём сознании произошел прорыв в мир музыки. Журналы и медведи были отброшены, я отныне слушал музыку, стараясь лицом не выдать никаких эмоций.
Отец быстро остыл к идее сделать из меня "Леонардо", я снова свободен, но уже не от музыки. С боем добывал билеты в Консерваторию на лучшие концерты. Я "живьем" слушал органиста Гедике, пианиста Оборина, Софроницкого, Шестаковича. прорывался на репетиции симфонических оркестров.
Эти впечатления через сорок лет найдут своё воплощение в композиционных построениях с нотами.


АЗИЯ. ГОРОДА МЕРТВЫХ

Образ смерти, его воссоздание - неотступно преследует меня. Я много путешествовал по стране, и где бы я ни оказывался, интуитивно приходил в города мертвых. Как это ни парадоксально, там бьется сердце народа. Храмы, как правило, изувечены временем. Центры городов безлики. И только в рельефе кладбища отпечатан Лик души народа, обращенный к вечности.
Кладбища и святые места.
В Азии последние обычно тщательно спрятаны.
Вот моя запись 77 года:
Глинобитный город мертвых, хаотично разбросанный вдоль шоссе, огибающего озеро Иссык-Куль. С расстояния напоминает окаменевшую челюсть доисторического животного, упавшую на выжженную землю. Необозримое пространство почти непередаваемого цветового и рельефного однообразия замыкает цепь кристаллов лазурита - это пятитысячники Тянь-Шаня. На вершинах утомляющая сетчатку глаза, сверкающая белизна вечных снегов.
Подходишь вплотную к городу вечно спящих: холмики могил изъедены бесчисленными дырами-норками скорпионов, фаланг, тарантулов и всякой подобной пакости. Это единственные живые существа, нарушающие незыблемый вечный покой. В могильные холмы воткнуты палки - часто кривые ветки, на которых от безветрия повисли выгоревшие тря¬почки. То там, то сям черные сухие провалы в преисподню. Вокруг татарник, белена - как мощные ядовитые организмы. Земля покрыта почти бесцветными пятнами мха, но, если присмотреться, можно различить оттенки - ядовито-желтого, серо-зеленого, фиолетового и блекло-синего.
В центре кладбища возникают гробницы. Это модель сложенной из сырца средневековой крепости. Входа нет. В некоторых - прямоугольные и треугольные окна-бойницы, в нижнюю горизонтальную часть на деревянных палках воткнуты жестяные полумесяцы. Если заглянуть вовнутрь - тот же хол¬мик, поросший мхом. Это кладбища Киргизии.
Путешествуя в шестидесятых годах, я встречал в расселинах ущелий такие же бойцовые сооружения. Над ними высоко на шестах были привязаны черепа архаров и чуть ниже - почти бесцветные ленты. И как мне кажется, хвост лошади (?). Это особо почитаемые захоронения басмачей.
Кладбища Куня-Ургенча имеют совершенно другой облик. Это лес лестниц, т.е. погребальные носилки вонзались в сырой могильный холм и, таким образом, превращались в лестницу, по которой душе умершего легче было войти на не¬беса.
Вдалеке от Старой Нисы я наткнулся на тщательно спрятанную молельню - очевидно, захоронение религиозного подвижника. Внутри - пусто. У одной из стен положена белая тряпица, на ней - полированная полусфера из какого-то креп¬кого камня. Снаружи, у одной из стен мазара в скользящем солнечном свете (было раннее утро) я заметил слабый отпечаток следа ноги человека, по контуру обложенного маленькими камушками. Рядом со следом камушками выложен круг диаметром 15-20 см.
Азия занимает большое место в моей душе и творчестве. Поэтому, в этих записках, я отдаю этой теме столько места.
В Училище памяти 1905 года со мной на параллельном курсе учился Лева Снегирев, родом из Маргилана. В те далекие годы я, естественно, не мог и подозревать, чем Азия станет для меня впоследствии. Кончив училище, Лева уехал к себе на ро¬дину. В течение последующих лет я не раз путешествовал по Азии всегда один и только раз вместе с Левой был в Киргизии.
Последнее путешествие 77 года так потрясло меня, что я решился написать Леве письмо как старожилу: что он знает и видел на азиатских кладбищах. Привожу здесь часть его ответа. "... Не знаю, сохранилось ли в Хиве кладбище, которое я когда-то видел (сохранилось - в 78 году я фотографировал его). Могилы вросли в большой глиняный холм, который когда-то был крепостной стеной, от времени он превратился в бесформенную глыбу, изъеденную ветрами. Внизу под холмом, самым безумным образом, переплетались могильные сооружения разных времен с прогнившими стенами. В этом переплетении они врезались в ветхие жилые дома - дома врастали в могилы. Эта идея единства может быть не так уж плоха, когда люди живут между могил, а могилы врастают в человеческие жилища... Многие могилы с провалившимися стенами смотрят на мир черными отверстиями. В глубине можно рас¬смотреть человеческие кости и отдыхающих в прохладе кошек. Кошки на ночь возвращаются в жилища живущих людей...
Видел я в Хиве и бумажные фонарики, вернее, какие-то загадочные сооружения на шестах...
Видел я и другое кладбище в Куня-Ургенче - оно веяло холодом. Холмы и холмики и могилы с черными провалами, а над могилами растут необычайные деревца, без листьев с тонкими зелеными веточками. Эти веточки вначале растут вверх, а потом опускаются низко. Эти растения единственные собеседники и спутники безмолвных душ, и рука человеческая так просто не прикасается к ним..."

ТАШКЕНТ- САМАРКАНД

В 57 году, раздобыв 50 рублей на билет в сидячем вагоне, я, ни о чем не думая, отправился в Ташкент. В то время это был настоящий саманный, в основном, средневековый город (до землетрясения). Я решил, что переночую в чайхане. Одну я облюбовал на отшибе города. Пьем чай, среди узбеков - в стороне русские бабы. Опустившиеся, вне возраста, грязные создания. Я спросил у чайханщика, можно ли переночевать у него. Он внимательно, по-восточному, посмотрел на меня и разрешил, но сказал: "Приходи поздно-поздно и негромко по¬стучи три раза". Часов в 12 ночи я заявился. Чайхана была полна азиатов, молодых и стариков, русских никого, кроме меня. Был май: днем жара, а ночью - собачий холод. Чайханщик выдал мне чайник чая, пиалу и конфеты. Трясущимися руками я взял, выпил весь чайник, согрелся.
Настилы в чайхане покрыты коврами, свисающими до земляного пола. Я спросил у чайханщика одеяло, он мне выдал вонючую, давно потерявшую цвет тряпку, я укутался, как мог, свет потушили. За окном серебряная скульптура шагающего вперед Сталина, нашу чайхану огибала петля трамвай¬ной линии - здесь была конечная остановка, и трамваи время от времени со скрежетом и металлическим громыханием ваго¬нов нарушали тишину ночи. Вдруг где-то вдалеке, а затем все ближе и ближе, стал различаться рев мотора мотоцикла.
"Мотоцикл", - прошептал чайханщик, и чайхана на моих глазах опустела. Остались на настилах в полосатых халатах старцы, молодые бесшумно скрылись за коврами. В дверь бес¬церемонно постучали.
А мне куда? - шепотом обратился я к чайханщику.
Сиди на месте, - прошипел он.
Он подошел к двери, сдвинул огромный засов, а в чайхану, стуча сапогами, вошли два мента.
-Та-а-а-ак, - обратились они к хозяину, - все то же самое. Смотри, старик, в порошок сотрем.
Повеяло духом лермонтовской Тамани, хотя я совершенно не понимал смысл их разговора. И вдруг ко мне.
-А ты откуда? Из Москвы? Паспорт. А как попал в эту чайхану?
Я объяснил.
Вот что, москвич, собирай свои манатки и вон отсюда.
Уже глубокая ночь, холодно. Куда я денусь?
Вон!!! - без объяснений гаркнул огромный мент (оба русские).
Я сам с Измайлова, т.е. земляк, и плохого тебе не по¬желаю.
За его спиной чайханщик сделал мне несколько знаков, из коих я понял, что мне надо проехать круг на последнем трамвае и вновь сойти у этой чайханы.
-Стукни три раза, - шепнул он, когда я выходил со своим рюкзаком.
В пустом трамвае я опоясал, трясясь от холода, весь Ташкент и снова сошел у серебряного Сталина. Постучал три раза, скрежет засова, я закутался в тряпки, холод дьявольский, понятно, что не усну ни на секунду, ну хоть крыша есть над головой и в безопасности.
Насчет безопасности я явно поторопился...
Молодые и старцы сидели на полатях. О чем-то по-узбекски беседовали, чайханщик что-то им резко объяснял, показывая на меня пальцем.
В окно бил свет далекого сквозь листву уличного фонаря, и молча, застыв в алюминиевом шаге, положив руку за отворот шинели, мерцал товарищ Сталин.
Чайханщик выключил свет, и, о ужас, наконец я понял, что оказался в тайном логове гомосексуалистов, понял слова милиционера, что он не желает мне плохого, понял, что эта ночь для меня даром не пройдет, чайхана на запоре.
Я от ужаса забился в угол, стуча зубами уже не от холода, а от страха. Мне только исполнилось двадцать лет: Азия, 1001 ночь, верещагинская красота и чистота полотен - вдруг - шоковый кадр. Ко мне подполз чайханщик, что-то жуя беззубым ртом, из которого капала бесконечная зеленая слюна, стал тискаться, прижимая небритую слюнявую щеку к моей. Я, как мог, начал сопротивляться, но ясно, что это бесполезно. Он снова возобновил атаку.
Только случай или хитрость могли меня спасти. Вдруг я вспомнил дурацкий анекдот, он оказался спасительным. Целиком я его сейчас не помню, но там по ходу действия произносились слова: "Я заразный... я заразный". Эти же слова, много раз повторяя, я произнес чайханщику, прибавив внушительное "сифилис". Чайханщик мгновенно оставил все свои поползновения и отполз к прилавку. Наконец проскрежетал первый трамвай, за окном посветлело, я расплатился с этим мерзким старикашкой и, взгромоздив вещевой мешок, побрел, куда глаза глядят.
Побродил по городу. В кармане один рубль. Ума не приложу, что делать дальше. Хочется жрать. Зашел в большую центральную чайхану. Взял чая, лепешек. Пью, ем. Вынул альбом и начал рисовать все, что окружало меня. Это не по¬нравилось. Я не знал тогда, что в чайханах за перегородками курили наркотики, да и вообще странное явление: рисующий художник в чайхане.
Ко мне подходит огромный толстый узбек и на ломаном русском языке спрашивает, умею ли я красить стены и орнаментировать потолки. Я сказал, что именно этому я и учился в Москве. Он взял меня в свой дом в кишлак под Ташкентом. На следующий день выдал деньги на краски, я их приобрел в Ташкенте. Мы договорились так: я ему распишу дом с галереей и пока я работаю, буду жить и питаться с его семьей. После работы я получу 50 рублей. Я готов был на все. Работу начал растягивать как мог, чтобы побольше пожить у нового хозяина. Я ему выкрасил их любимой голубой краской галерею, орнаментировал потолки. И приступил к фрескам. Он попросил над своим лежбищем нарисовать ревущего льва.
Почему льва? - спросил я.
Он охраняет дом и сон хозяина.
Я прямо по побеленной саманной стене маханул зверски рычащего льва с огненно-красным вывалившимся на бок пупырчатым, как молодой огурец, языком, с фосфорическими, ве¬личиной с блюдца, глазами, с ощетинившейся шкурой. Лев яростно бил по земле хвостом с кисточкой. Фон – фиолетовый вулкан, изрыгающий лаву, на фоне лимонного заката. Фреску и всю мою работу сбежался смотреть весь кишлак. Заказы посыпались буквально из каждого дома. Я почувствовал себя крепко стоящим на ногах...
Однако через два месяца мне стало скучно в кишлаке, и я решил съездить в Самарканд. Самарканд 57 года представлял собой ошеломляющее зрелище. С чужих земель, куда были переселены Сталиным целые народности, в основном из Казахстана, возвращались на родину семьи в товарных вагонах, со скотом, птицей, со всей домашней утварью. Там были приволжские татары, немцы Поволжья, чечены-ингуши, мусульманские народности. На самаркандском железнодорожном узле эти составы формировались и надолго застревали. С другой стороны, Хрущев боролся с нищенством и бродяжничеством в больших городах, все они хлынули в Ташкент, и особенно в Самарканд. В сумерках в городе лучше было не появляться. Страшные драки, крики, убийства, насилия и грабежи, тем бо¬лее что Самарканд тогда почти не освещался по ночам. В общем, мир гравера Калло в действии. Для милиции главным было одно - вовремя смыться и затаиться.
Прибыл в Самарканд я к ночи, ночь на юге, как известно, наступает мгновенно. Гостиницы забиты. Я судорожно до наступления ночи начал искать ночлег. При въезде в Самарканд со стороны Ташкента у рынка заметил заброшенную деревянную мечеть с замком на двери. Она стояла внизу: с одной стороны шел вверх вертикальный откос. Верхний край откоса приходился на уровне окна мечети, судя по всему находящего¬ся под потолком, расстояние между стеной мечети и пропастью откоса один метр с небольшим. Надо было точно прыгнуть с откоса на подоконник окна, раскинув горизонтально руки, чтобы, зацепившись на мгновение за стену, не пролететь камнем внутрь мечети. Затем, в какую-то долю секунды, просунуть руки в глубину окошка, растопырить локти, если ты не успеешь этого сделать, ты летишь в многометровую пропасть между стеной и откосом холма. Ошибка исключена. Я набрался духа и прыгнул. Чудом установив равновесие, я остался на подоконнике. Из каких-то щелей проникал свет, но в самой мечети темно, как в могиле. С большой осторожностью стал нащупывать внутреннюю стену мечети, зацепился ногой за какой-то выступ, но кеды скользили, я их снял и бросил внутрь помещения. Обхватив двумя руками подоконник, я нащупал и второй каменный выступ, затем возникла деревянная балка, руки и ноги тряслись от напряжения. Спускался очень медленно. Наконец моя нога опустилась на ворох соло¬мы - значит, пол. Я перевел дыхание, осмотрелся. Темно -хоть глаз выколи. Ощупью отошел от окна в противоположный угол, сгреб солому и кое-как устроил себе лежбище. В окошечке появился тонкий серп луны и две-три крупные звезды. Сколько прошло времени - не знаю: от серпа остался в окне один рог и появились новые звезды. Вдруг с шумом нечто черное перекрыло окно; на пол мече¬ти гулко упали два-три камня. Это черное тяжело дышало. Затемtшепотом раздалась фраза по-узбекски. Другой голос, очевидно с холма, ему ответил. И о каменный пол что-то грохнуло и эхом отозвалось в куполе.
Человек начал спускаться моим путем внутрь мечети, тем временем в окне появился второй, и они оба уже на полу, внутри. Я затаился, стараясь не дышать. Они вполголоса о чем-то говорили и в одном закутке, совсем недалеко от меня, спрятали в соломе какой-то сверток. И исчезли через окно, так же, как и появились. Когда страх утих, я начал сосредоточенно думать, что же в свертке, ведь они с минуты на минуту могут появиться вновь. На полу я наткнулся на полусгнившую веревку. Бесшумно подволок сверток, обмотанный тряпьем, он не был особенно тяжелым, крепко обмотал его, а другой конец взял в зубы и начал подъем по стене к окну. Страх удвоился, с одной стороны - как бы не сорваться, с другой - как бы не встретиться с таинственными пришельцами. В конце концов поднялся на подоконник, прислушался, насколько мог осмотрелся и осторожно начал подтягивать сверток к себе. Наконец он у моих ног. Я бросил его на холм подальше от обрыва и вслед за ним прыгнул сам. Развязав веревку, скинул ее к окну. Пригибаясь, пошел прочь от мечети. Мечеть окружало довольно большое заброшенное кладбище. Отошел далеко, прежде чем решился прятать сверток. Светлело. Я выбрал один из могильных холмов с большой черной дырой, заложил туда сверток и замаскировал дыру сухими травами и беленой. Заметил по высохшему корявому дереву место и пошел прочь. В Самарканде на следующий день устроился в Караван-Сарае прямо у Старого рынка, недалеко от злополучной мечети. Здесь ночевал сброд: воры, темные личности, в женском отделении - пьяницы, проститутки, нищенки. В таком обществе я чувствовал себя как рыба в воде. Дня два я мотался по городу, глазел на глазурованную Шахи-Зинду, видел могилу Тимура, мотался по еврейским, русским, армянским кварталам. Но к могильному холмику наведаться не решался, это надо было сделать с обратным билетом на Ташкент. Наконец билет в кармане, я нахожу высохшее дерево, холмик, прикрытый тра¬вой, судорожно ее разгребаю, там зияет пустая черная дыра, я к следующему холмику - то же самое. Через 30 минут уходит автобус на Ташкент. Я обследовал наудачу еще несколько могил и вдруг, когда я совершенно отчаялся, за сухой травой в черной могильной дыре засерел угол моего свертка, я оглянулся по сторонам, никого, и мигом засунул его в рюкзак.
Едва успел на автобус.
Слава Богу - все страшное позади. Это оказалась связка книг на арабском языке, рукописных и печатных.
В Ташкенте я показал эти книги знакомому мулле. Внимательно их перелистав, он сообщил мне, что одна, самая ценная книга - рукописный Коран, другие рукописные книги - поэзия, история, география. Типографские издания - математика, астрология.
Листы последней книги, спустя двадцать лет, я использовал для коллажей большой серии работ на тему "Череп и Коран".

ТАРУССКИЕ СТРАНИЦЫ

Как-то раз в 61 году я был в Лианозове в гостях у Оскара Рабина и у его жены Вали Кропивницкой. Они мне посоветовали познакомиться с до сих пор никому не известным худож¬ником Борисом Свешниковым. По их словам, Свешников, от¬сидев в лагерях много лет, долгое время жил в Тарусе, так как въезд в Москву был ему запрещен.
Я, не откладывая знакомства в долгий ящик, отправился по данному мне Оскаром адресу. Деревянный двухэтажный дом находился неподалеку от Савеловского вокзала.
Дверь открыл мне высокий худой человек с пронзительным взглядом. Я представился и сообщил о цели моего прихода -посмотреть его работы.
Стены комнатушки сплошь увешаны странной живописью. Подобные сюжеты могли возникнуть или во сне или в наркоманическом бреду, или в экстремальной ситуации, наполнен¬ной подобной нереальной атмосферой.
Мы сошлись ближе. Свешников и его жена Оля заходили к нам в гости на Сивцев Вражек, в свою очередь, я с женой ча¬сто бывал у них. Свешников к новым знакомствам относился отчужденно. Я много рассказывал о своих друзьях-художниках Звереве и Харитонове.
"Голубчик, ты бы как-нибудь пришел к нам с друзьями". Так мы стали часто у Свешниковых бывать втроем.
Выпив Олиной настойки, много болтали о житие-бытие, об искусстве, о философском отношении к окружающему нас враждебному миру.
Боря через некоторое время рассказал мне, как он попал в лагеря. По доносу одного из студентов он и его товарищ художник Лев Кропивницкий были арестованы и сосланы на не¬которое время вместе в один из лагерей Ухты.
Там он был направлен на непосильные общие работы. Ему было всего 19 лет, физическое здоровье быстро истощилось, и он попал в разряд "доходяг", то есть обреченных.
Раз ворота лагеря распахнулись и на территорию вошел в сопровождении двух вохровцев высокий человек в офицерской каракулевой папахе и шерстяной шинели до пят. Блатные открыли рот. Зрелище в лагерных условиях выходящее за пределы реального. Это был Аркадий Акимович Штейнберг. Аркадий Акимович за пару ночей подготовился к экзамену на фельдшера, и, безошибочно ориентируясь в лагерной обстановке, - он сидел второй раз - выяснил, что в зоне находится талантливый молодой художник, некто Свешников, и потребовал его с рисунками к себе в кабинет.
Борис так описывал кабинет Штейнберга: большой письменный стол завален акварельными красками, кистями, альбомами. Сбоку от стола - белый шкаф с лекарствами и медицинским оборудованием. На чистых бревенчатых стенах прекрасные цветные репродукции Франса Хальса, итальянцев, Вермеера Дельфтского.
Аркадий Акимович помог Свешникову перейти с общих работ в ночные сторожа какого-то цеха. Там было тепло, а главное, никто не мешал всю ночь рисовать и писать маслом. На этой работе Боря оставался вплоть до освобождения.
За долгие годы Свешников сделал большое количество картин и рисунков. "Так сосредоточенно и тщательно можно работать только в лагере", - признался он мне.
Все работы постепенно переправляла в Москву его мать, ча¬сто навещавшая Борю.
Из лагеря на свободу Свешников вышел через семь лет. Шла хрущевская амнистия. С ним одновременно был освобожден А. А.Штейнберг. И по совету Штейнберга, старого тарусянина, Свешников поселился в Тарусе, находящейся за 101 километр от Москвы.
Боря в Тарусе снимал комнату, Штейнберг через некоторое время купил дом. Недалеко от них жил Константин Георгиевич Паустовский, чуть поодаль - семья переводчиков Голышевых. Все перезнакомились и часто бывали друг у друга.
В 56 году освобожденные политзаключенные были реабилитированы. Им был разрешен свободный въезд во все крупные города, в том числе в Москву.
У Свешникова на Усачевке жила семья - мать, отец. Он переехал к ним. Появились новые знакомые среди московских художников. У Оскара Рабина Боря познакомился с Олей, и вскоре они стали мужем и женой.
В Тарусе он бывал все реже и реже. Тяжелая болезнь матери - саркома, новая семья, издательские дела. Он много времени отдавал книжной иллюстрации: Гофман, Гете, скандинавские сказки - это то, что я помню из бесконечного перечня книг, сделанных им в Гослите. За "Юного Вертера" Гете Свешников на международной выставке в Брюсселе получил золотую медаль.
Осенним вечером за чаем Боря предложил мне съездить вместе с ним на два-три дня в Тарусу. Я охотно согласился.
Красота Тарусы ни с чем не сравнима.
Многоярусный златомедный орган осенних лесов противоположного берега, с овеянной легендами пещерой разбойника Улая, сбегал к Оке. По ней там и сям застыли в лодках недвижные рыбаки. Вой сирены проносящейся по воде "Ракеты" резко разрезал тишину, и снова все погружалось в осеннюю дрему. Тарусский берег в холмах, изрезанных глубокими оврагами, живописно группирует дома, улицы, разбитые грозой и ветром старые ветлы, стройно стремящиеся к небу липы, на¬поминающие своим силуэтом перья птиц, кладбище за городом с покрытыми мхом крестами начала века с голубцами в стиле старообрядцев.
Становится немного зябко, и мы с Борей идем к Акимычу, так в Тарусе звали Штейнберга, где нас ждет горячий крепкий чай, бесконечные разговоры с беспредельной шкалой разно¬образных тем, или импровизация хозяина на фисгармонии, или чтение стихов. Изба наполняется сизым дымом сигарет, так что мы плохо различаем друг друга. Шпенглер, Кьеркегор, Камю, Жан Поль Сартр - над пропастями, разделяющими эти личности перебрасываются мосты связей, образующих единую грибницу мысли, глубоко пустившую корни во времени и пространстве.
Засиживались до утра. Без Тарусы я уже не представлял себе существования и решил подыскать большую светлую комнату на зиму для работы. В этом помог мне Акимыч, пре¬красно знавший местное население и тарусские дома. С его помощью я снял то, что искал, да еще в великолепном тихом месте.
Перевез из Москвы необходимые для живописи материалы, холсты, краски, кисти, книги, мольберт и приступил к работе.
Погода до самого декабря стояла сухая и теплая. Много рисовал с натуры. Рисунки в лист ватмана. В моих походах очень помогал Алеша Паустовский. Он носил за мной тяжелый планшет и металлический мольберт. Это был тринадцатилетний мальчик, в очечках, с россыпью прыщей на лице. Если бы мне тогда сказали, что через 13 лет я женюсь на его вдове, а перед этим сделаю большую композицию "Крест" в память о трагической гибели Алеши, я бы посмотрел на произносящего эту абракадабру, как на психически больного.
В работе прошла зима. Я много писал и голодал до головокружения. Ко мне зашел Акимыч и опытным взором лагерного фельдшера определил, что до дистрофии мне остался миг.
"Димочка, вы не хотите, чтобы на тарусском кладбище появился еще один холмик, - срочно ко мне".
Растопив русскую печь, он поставил на огонь кастрюльку, куда еле втиснул огромный кусок свинины, влил пол-литра воды, хорошо прокипятил и налил в кружку горячего бульона.
"Пейте, пока горячо. Это эликсир жизни".
Обжигаясь, судорожно опустошил кружку.
"Пейте вторую".
Пот градом падал с моего лица. Через некоторое время я стал приходить в себя.
Это мое, как и многих художников, невыносимое материальное положение было результатом хрущевского разгрома левых художников в Манеже. За ним последовала черная ночь ильичевщины, идеолога культуры того времени. В газетах и по радио все абстракционисты, как нас огульно окрестил тов. Ильичев, объявлялись опасными диверсантами, за спинами которых стоял западный капитал. Нашими подлыми действиями руководила опытная рука ЦРУ.
Ильичев в одном был прав: наши работы, никому не нужные на родине, в основном покупались западными дипломатами и корреспондентами. Платили гроши, но дающие нам возможность как-то сводить концы с концами.
Иностранцы перепугались столь крутого поворота к сталинщине и прекратили нас посещать.
Но я не унывал и в течение зимы подыскал домик на Салотопке - так называлось местечко в Тарусе, поехал в Москву к матери вышибать деньги, скопленные для меня, которые она решила положить в сберкассу до моего тридцатилетия. Со скандалом изъял сумму, едва покрывающую половину стоимости дома в Тарусе.
Зашел к Нине Андреевне Стивенс, ранее покупавшей мои работы. Пожаловался на невыносимость существования. Она набила мой рюкзак заморскими продуктами, бутылкой джина, и мы простились.
Прихватив с собой Зверева и Харитонова с красками, бума¬гой и холстами, мы отправились в Тарусу.
С хозяином составили документ, по которому я обязался выплатить оставшуюся сумму через полгода.
Наконец, у меня в кармане ключ от собственного дома.
Зверев должен был сделать в кратчайший срок большое количество работ для персональной выставки в Париже. Ее устраивал французский дирижер, выходец из России, Игорь Маркевич.
Анатолий работал стремительно. Вооружившись бритвенным помазком, столовым ножом, гуашью и акварелью, напевая для ритма, перефразируя Евтушенко: "Хотят ли русские войны - спросите вы у сатаны", он бросался на лист бумаги с пол-литровой банкой, обливал бумагу, пол, стулья грязной водой, швырял в лужу банки гуаши, размазывал тряпкой, а то и ботинками весь этот цветовой кошмар, шлепал по нему помазком, проводил ножом две-три линии и на глазах возникал душистый букет сирени, или церковь, или лицо старухи, мелькнувшее за окном.
Очень часто процесс создания превосходил результат.
Вся троица - Зверев, Харитонов и я, - была едва ли совместима, настолько каждый не походил на другого.
Зверев Харитонова считал глубоким шизофреником, которому не поможет ни одна больница столицы.
Харитонов же был уверен, что за маской Зверева, "грязного, полупьяного идиота" скрывается король параноиков.
Ко мне оба относились с крайним подозрением. Почему Плавинский так часто и внезапно меняет манеру и темы кар¬тин? Да не потому ли, что пытается замести следы преступ¬ления?
Но невзирая ни на что, мы много работали.
В печке трещали дрова, продуктов, которыми нас снабдили Стивенс и Костаки, нам хватило надолго. На полках стояли большие банки сухого молока войск НАТО, консервированное датское масло, мучные изделия из Италии, английский чай, американские сигареты, джин, виски, единственно, за русским хлебом приходилось по грязи спускаться на улицу Ленина.
…В 61 году калужское издательство выпустило книгу "Тарусские страницы". В состав редколлегии входили: К.Г.Паустовский, А.А.Штейнберг, Н.Отгон.
Свежий, острый, интеллектуальный материал, наполнявший "страницы", привлек к себе молодую интеллигенцию. Им показалась Таруса как бы русским Барбизоном, и город заполнили толпы поэтесс с распущенными волосами и ностальгирующим взором, вдохновенные юноши-поэты с взъерошенными волосами.
Каково же их было удивление, граничащее с легким разочарованием, когда они едва не споткнулись о грязные сапоги работяги, сладко храпящего в грязной луже в самом центре города под бронзовым, во весь рост, памятником Ленину.
И это поэзия? - недоуменно прошептали девицы.
Это даже не проза, ритмическая, упругая, несущая в космос волны озарения, - вторили им юноши.
Молодые люди широким жестом липких рук откинули волосы назад, но упрямо зашагали вперед в поисках магического кристалла, затерянного в кривых тарусских домах, дачах и до¬мишках.
Им наконец повезло; они наткнулись на калитку с табличкой - Юрий Казаков. На стук вышел здоровенный мужичина в крагах (Юра обожал свой мотоцикл с коляской и с крагами не расставался), спросили мужика, дома ли Казаков.
Мужичина отупело уставился на весь этот маскарад, наконец ответил:
-Эээээээтттттттооооооо йя.
(Юра заикался, сейчас же этот врожденный дефект речи был усилен алкогольными парами).
-Мы мечтали бы вас посетить.
-Ттттттооооолькооо неее вввее ссссрааазззу.
Он схватил крагами стройную блондинку с фосфорическим взором и втащил ее в дом.
-Мы из Москвы, из литературного комсомольского кружка. Мы в восторге от ваших рассказов, и если бы не Бунин...
-Чтооо, - взревел Юра, мгновенно осушил стаканище водки, утер крагой рот и повернулся к хрупкому созданию:
-Раааааззззздддддеевввайся и ллложжжись.
Девица вспыхнула, по-змеиному выскользнула из адских ла¬пищ и нервически вылетела из калитки навстречу ожидавшему ее комсомольскому кружку.
-О, какой ужас! Какой кошмар! Нет, нет, нет!
И долго её истерический вопль не утихал в кривых тарусских улочках.
Редколлегия "Тарусских страниц" во главе с Константином Георгиевичем Паустовским была глубоко тронута героическим поступком Юрия Казакова, водворившего в Тарусе ти¬шину и покой, без которого, как известно, невозможно сосредоточенное литературное творчество.
Как-то у Акимыча собралась большая компания. Все, как обычно, о чем-то оживленно говорили, курили, пили водку, хохотали.
В дверь послышался неуверенный стук. Вошел человек и представился:
-Алексей Шеметов, писатель из Абакана.
Затем рассказал, что желает навсегда поселиться с женой в Тарусе.
В Абакане, будучи студентом, был арестован и надолго сослан далеко на север. Сидел в одном лагере с Домбровским, написавшим впоследствии ряд известных книг, в том числе знаменитую "Хранитель древностей".
С Шеметовым все быстро подружились. Он в Акимыче и Паустовском нашел литературных наставников, которым навсегда остался благодарен.
Но о нем впереди.
Вернемся на Салотопку, в мой домик. Весна. С радостью отходишь от холодов, сугробов, метелей.
У соседей на посадку закупил картошку. Часть пустили на жратву. Чистить ее Зверев никому не доверял. Делал он это виртуозно. Начинал сверху и одной кожуркой, нигде не прерывая, одинаковой толщины, какова бы форма картофеля ни была, спиралью доходил до низа. Очистка походила на пространственное построение сфер бельгийца Эшера.
Пока он чистил картофель, я взял лопату, приготовил землю для посадки. Зашел за ведром картофеля.
-Ты куда?
-Сажать.
-Что, целиком? Дурак, такой продукт в земле гноить!
-Старик, да я для экономии разрублю ее пополам.
-Ты что, не понимаешь, главное, глазок. Из него в рост ботва идет. Смотри, сколько глазков в шелухе, сажай только шелуху - сердцевину в кастрюлю.
-Пошел к черту! Вот тебе кусок твоего участка и делай на нем что хочешь. Я буду сажать, как всегда.
Соседи-куркули, окна домов которых были наглухо задернуты тюлевыми занавесками, с ненавистью следили за нами. Мол, московское дурачье то на улице целыми днями играет в футбол, то к ним в калитку молотят самые позорные тарусские девки, то нарисовали на воротах круги и с утра до ночи швыряют в них огромный ржавый рашпиль. Эх, такой дом зря пропадает!
Но то, что они увидели сейчас, добило их окончательно.
На поле с огромной кастрюлей, полной шелухи, гордо поя¬вился Зверев. Он категорически отрицал, что поле надо вскапывать - мол, земля и так примет.
Широким жестом сеятеля, не сходя с места, веером разметал "глазки", затем, в дьявольской чечетке, прикаблучивая сложным лабиринтом чечеточного хода, пустился по полю. "Тата - тата - тат - та - та, - тра - та - та - та - тат - та - та". Точно попадая каблуком в каждую шелушину, шел он подбоченясь по гати, и из-под ног его со свистом вылетали комья жирной весенней земли.
Отбросив лопату, я хохотал до упаду. За тюлями окаменело застыли деревянные физиономии наших любезных соседей.
Зверев всегда был абсурден до изнеможения. Как-то в Третьяковке, подойдя к полусонной смотрительнице зала, вежливо, вполголоса спросил: "Дорогая, вы не подскажете, где здесь зал Рембрандта?"
-Тридцать седьмой, - не запнувшись, отвечает она.
-Как вы думаете, - это уже ГМИИ - под каким номером у вас зал Репина?
-Семьдесят два.
-Очень вам благодарен.
Свою жену Люсю с двумя детьми Зверев запирал, уходя в Сокольнический парк играть в шашки, на амбарный висячий замок. Перед этим оставлял ей краски и стопу бумаги - чтоб к вечеру все было нарисовано.
У Люси тогда был период кипящих чайников. По середине листа изображен обливной коричневый чайник с кривой руч¬кой. Чтобы создать эффект кипения, Люся обмакивала пятерню в разные краски и шлепала ею по чайнику. И так из листа в лист - бесконечная серия.
К вечеру приходил Зверев и на каждом чайнике ставил свое знаменитое "A3". Вся пачища чайников предназначалась Игорю Маркевичу для Парижской выставки.
-Старик, ты себе могилу роешь. Это же мрак, - говорил я ему.
-Зверев начинал долгие витиеватые рассуждения, что "муж и жена - одна сатана", "плоть от плоти - кость от кости" и тому подобное. Когда впоследствии Зверев получил фотографии парижской экспозиции, он крайне опечалился. Люсины чайники занимали центральную стену выставки.
-Ты же сам говорил "плоть от плоти, кость от кости", что сатана одна.
-Философски это так и есть. Но неужели французы в живописи ни черта не понимают?
С Игорем Маркевичем я встретился впервые у Костаки. Это был худой нервический человек, по-своему остро воспринимающий все новое. Мы разговорились.
-Ваш Стравинский уступает Шенбергу в решении кардинальных проблем музыки. Будущее за Шенбергом, а не за Стравинским.
-Стравинский был "наш" до оперы "Царь Эдип", его дальнейшее творчество принадлежит всем, - ответил я.
Георгий Дионисович показал Маркевичу графическую серию Зверева к "Золотому ослу" Апулея. Александр Александрович Румнев дал эту книгу Толе и буквально приказал сделать рисунки на эту тему. У иностранцев они имели бешеный успех. "Эротик", - в восторге кричали они.
Просмотрев всю серию, Маркевич пришел в экстатическое состояние.
-Георгий Дионисович, нельзя ли приобрести какой-нибудь рисунок из "Золотого осла"?
-Вы режете по живому. Но для вас можно, - ответил Костаки, - только это будет стоить очень дорого.
Очевидно, тогда и возникла у Марксвича идея парижской выставки Зверева.

"Посадив" картошку, вернулись домой. С чердака спустился Харитонов. Он рисовал сверху тарусское кладбище, где между крашеных железных крестов в фантастическом венце ступает белый ангел.
С печалью и удовольствием допили последнюю бутылку виски.
Давайте пройдемся. Погода прекрасная, что дымить в душной комнате.
-Куда?
-Да, куда глаза глядят.
Зашли к Акимычу. Там его жена Валентина Георгиевна, Боря, Эдик и их знакомый Володя Стеценко, редактор журнала "Вокруг света", в дыму и чаду о чем-то оживленно спорили. Валентина осталась дома, все же остальные решили пройтись по берегу Оки.
Серебристо-сиреневое весеннее облако объяло нас, холмы, деревья мелодической гармонией темпер Борисова-Мусатова.
Недвижной фольгой Ока сворачивала за дальние купы ветел.
На душе было легко и радостно. Казалось - так будет вечно.
Тогда я не предполагал, что почти через двадцать пять лет мне придется горбиться над эскизами креста на могилу Зверева.
Сейчас же он, как котенок с клубком ниток, выделывал уморительные фортели, играя в футбол консервной банкой. Позади ребята о чем-то вполголоса переговаривались.
Навстречу шли наши "позорные" подруги. Зверев, как бы не замечая их, опасливо склонился над кривой сухой веткой. Казалось, все его внимание было поглощено ею. Зверев осторожно протянул к ветке руку, затем, резко ее отдернул, подпрыгнул, крикнул: "Ай! - и подул на пальцы. - Змея!" Девчата завизжали и бросились врассыпную.
Эдик засмеялся.
На бледно-изумрудном небе проступил тонкий лунный серп. Бросив футбол и "змею", Зверев рассуждает о поэзии.
-Знаешь, почему Пушкин был посредственный поэт?
-Ну, почему же?
-А потому, что ему не приходило в голову, что поэзия должна быть неожиданной.
-То есть?
-Да вот, хотя бы: "Мороз и солнце; день чудесный!" Когда мороз и солнце, и так понятно, что день чудесный, а надо бы: "Мороз и солнце, дерутся два японца". Вот это настоящая поэзия.
Зная, что его кумир Лермонтов, подначиваю:
-А у Лермонтова в "Парусе", что за ерунда - "под ним, над ним, а он". Мрак.
-Ладно, ладно, - недовольно ворчит Зверев, - Лермонтова не трогай. Мне Костаки однажды сказал: - Знаешь, Толечка, ты пишешь не красками, а собственной кровью. Вот и получается, у нас доноры, а у них Боннары.
Зверев, рано потерявший отца, перенес неудовлетворенные сыновьи чувства на Георгия Дионисовича. Костаки со своей стороны по-отечески относился к Толе. Но глубокие отношения, как правило, ревнивы и тираничны. Георгий Дионисович не терпел соперничества. Всячески прославляя Зверева, он держал его в тени, препятствуя возможной связи Зверева с внешним миром. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь. Таинственность местонахождения Зверева только подстегива¬ла любопытство поклонников его творчества, и их стараниями Зверев, наконец, был извлечен из угла сокольнической квар¬тиры на свет Божий.
Костаки понял - его абсолютная монополия на Зверева кончилась. Это было равносильно предательству.
В 64 году он вызовет Зверева на конфиденциальный разговор и предложит ему как можно быстрее скончаться.
-Толя, все что ты мог создать в искусстве, ты создал. Дальнейшая твоя жизнь бессмысленна и позорна. "Я тебя породил, я тебя и убью", - назидательно добавил Георгий Дионисович - "и учти, голубчик, ты писаешь против ветра", - раздраженно закончил Костаки разговор, имея в виду продажу Зверевым его же собственных работ "налево", т.е. не ему, Костаки.
И, как страстная любовь неожиданно кончается душевным оледенением с тем, чтобы снова растопить застылую душу свою в лучах восходящего светила, так и Костаки вдруг обр¬тет себя в страстном собирательстве искусства двадцатых годов и прославит имя свое на весь мир.
С этих пор он постепенно теряет интерес к современному ему русскому авангарду.
Но никакие силы не смогли не только разорвать, но и омрачить трогательных сердечных отношений между Костаки и Зверевым. Их дружба длилась всю их жизнь.

-Давайте свернем к пробуждающемуся мальчику Матвеева.
Подходим. Какие-то ублюдки отбили ему нос.
Тело юноши, объятое теплой влагой весенних сумерек, вот-вот шевельнется, потянется, он раскроет глаза и узрит матовый мир, созданный для него Борисовым-Мусатовым.
Серп луны стал яснее и золотистее в изумрудном небе. Над Окой стелятся косы тумана, мягко повторяя изгибы ее течения.
-Старик, мы приближаемся к дому отдыха, я вспомнил, что на завтра у нас ни копейки на батон хлеба, - говорит Зверев. - Сейчас за 10 минут я выиграю в шашки на батон.
Он был страстным шашистом.
-Шахматы я бы запретил Конституцией СССР.
-Почему? - недоуменно спрашиваю я.
-Да потому, что эта игра чрезвычайно опасна для здоровья. Заснешь за доской и о фигуру глаз выколешь. А над шашками заснешь - в глазу еще очко.
Пройдя гуськом друг за другом по узкой тропинке, вьющей¬ся по самому краю глубокого оврага, оказываемся на территории дома отдыха.
В землю врыты столы, расчерченные на квадраты, на них шашки величиной с трамвайное колесо.
Зверева здесь знают и ждут. Сразу вокруг обступает толпа болельщиков. Игра начинается. По копейке. - "За две могут статью пришить".
В 15 минут выигрывает на батон. И мы, не дожидаясь не¬известно куда исчезнувшего Борю, решаем возвратиться до¬мой.
Пропустив вперед себя Эдика, Харитонова и Володю, мы со Зверевым поотстали и подошли к краю обрыва.
Вдруг меня кто-то сильно толкнул в спину. Едва не потеряв равновесие, обернулся - два сопливых местных пижона нагло ухмыляясь, прошли мимо нас.
-Слушай, ты! Нельзя ли поосторожней?
Приведя себя в порядок, спускаемся по тропинке вниз к каменистому берегу Оки. Издалека до нас доносятся голоса товарищей.
Пижоны нас поджидают.
-Ты что-то сказал? А ну, постой!
И один из них цепко хватает меня за руку. Так нагло себя вести, видя наш значительный перевес, несколько странно. Я пытаюсь вырвать руки. В это время Зверев, стоящий за его спиной, вытянутой рукой описывает в воздухе круг, идущий по касательной к земле, и легко, и словно лаская, останавливает руку у уха моего противника. Как в замедленной съемке, я наблюдаю, как постепенно ухо отделяется от головы, начинает падать и ложится, наливаясь кровью, на плечо, словно алый погон генерала.
Парень разжал руки и, как маятник метронома, начал раскачиваться взад и вперед.
-Чем это он тебя? - забыв всякую злобу, обращаюсь к метроному.
Едва шевеля губами, отвечает: "Не знаю". Его товарищ, все время стоящий рядом, пронзительно засвистел.
-Бежим! - крикнул Зверев, и, медленно набирая скорость, вся наша компания побежала вверх по холмам.
Вдалеке послышался топот и крики - обернулись, человек десять-пятнадцать с городошными битами в руках стремительно спускались с горы вниз.
Мы резко прибавили ходу. Пробежали мимо Бори, ведущего под руку девчонку с косичками. Удивленно посторонившись, вежливо пропустил нас вперед.
Холмы становятся все круче. В висках молотом била горячая кровь. Глаза вылезли из орбит, пот градом катил по лицу, разъедая веки.
Обращаюсь с мольбой к ногам: "Ну бегите, бегите!" - и они, налитые ядом страха и ужаса, не бегут, а несутся.
Если бы наше хриплое, тяжелое, прерывистое дыхание за¬писать на "Панасоник", создалось бы полное впечатление звукозаписи ритуального любовного экстаза племени "Тумба-Юмба".
Но, увы, нам было не до любви.
Все круче и круче вздымались холмы. В сумерках они напоминали мерцающий рельеф пейзажа Эль Греко "Буря над Толедо".
Все ближе и ближе глухой топот стада носорогов.
-Ноги, ноги, возьмите себя в руки и вы спасете и меня и себя.
Что там спринтеры Сиэтла, бегущие по гаревой дорожке под рев стотысячного стадиона. Истинные мировые рекорды скорости ставятся в одиночестве, душными майскими сумерками, где единственный молчаливый зритель - тонкий серп месяца.
На голом холме торчит телеграфный столб. Я только теперь полностью оценил гипнотическую силу магии Харитонова. Он подбежал к столбу и воедино слился с ним. Носороги пронеслись мимо.
Наш похоронный бег пролегал недалеко от матвеевского гранитного утопленника, антрацитово мерцающего в дрожащем свете Млечного Пути.
С противоположного берега, в торжественной тишине, пересекая воды Оки неумолимо движется на нас ладья Харона.
-Нет уж, к чертям, - ноги, словно спицы спортивного велосипеда, в своем мелькании исчезают совсем, и тело, как бы приподнятое над землей, летит само по себе, ее не касаясь.
Тяжело дышит мне в спину Зверев. Впереди с Володей несется Эдик Штейнберг. Зловещий топот носорогов вот-вот настигнет нас.
Цвет русского авангарда шестидесятых годов, в сверхперенапряжении, обливаясь кровавым потом, вылетает наконец на плато, где начинается город Таруса.
Первое здание на нашем пути - чернеющий огромный саркофаг школы. Мы круто заворачиваем во двор. Володя и Эдик проносятся в глубь двора, в один из тамбуров дальнего входа, мы со Зверевым занимаем ближний.
Прижавшись друг к другу, едва переводя дыхание, прячемся за стенкой справа от проема. Передо мной ультрамариновый прямоугольник ночного неба. Зловещим отточенным ятаганом повис над нами обоюдоострый серп луны.
Вдруг прямоугольник мгновенно заполнился огнедышащей чернотой.
Нам бы не дышать, но это сверх наших сил. Чернота расступилась и, едва не задевая нас, в тамбур полетели булыжники величиной с тыкву. То, что случилось в следующий миг, лежит вне области моего разума. Бесшумно, пользуясь непроглядной тьмой тамбура, я отошел вглубь, к двери школы. Мое существо сжалось в точку. Вдруг я издал страшный животный крик и как пантера, вытянув руки перед собой, высоко прыгнул в зловещую черноту, никого не задев, вылетел во двор, и ноги понесли меня в город. Я обернулся назад - Зверева нет. Как же так? Я пробил коридор, неужели он не успел им воспользоваться и застрял там, в тамбуре? Так оно и оказалось.
Вот что Зверев впоследствии рассказал мне: "Они ворвались и начали меня разворачивать лицом к себе. Я сопротивлялся как мог. Тогда несколько человек так дернули мою левую руку, что выдернули ее из плечевого сустава. Дальше пошли в ход биты. Правую руку я спрятал за спину - для халтуры. Позже, в Склифе, рентген выявил три открытых перелома левой руки и вывих плечевого сустава. Один их них, расстелив передо мной носовой платок, аккуратно, чтобы не запачкать брюки, встал на колени и, примостившись поудобней, начал зубами откусывать мне нос. От нестерпимой боли я заорал".
На страшный крик прибежала соседка и по-бабьи заголосила, что если все не разойдутся, она вызовет милицию. Но дело уже было сделано, устало бросив биты в крапиву, отряхнувшись, парни вышли на улицу Ленина успокоиться в прогулке и, заодно, поглазеть на местных красоток.
Окровавленный, в полубеспамятстве, Зверев, выполз нару¬жу, на траву на воздух. Эдик Штейнберг с Володей Стеценко дотащили его до городской больницы.
Врач Чехов в царские времена перебывал во многих земских больницах и видел всякое, но попади он в тарусскую - пошатнувшись, оперся бы о бревенчатую стену, затряслась бы его борода, с печальным звоном упало бы пенсне и разбилось бы вдребезги о грязные доски пола.
Было поздно, когда втащили окровавленного Зверева. Из персонала никого, лишь одна дежурная, она же и уборщица. Ее застали за мытьем пола в коридоре.
-Положите его на пол. Вон там сухое место.
На возражение Эдика и Володи, что это невозможно, что у пострадавшего открытые раны, равнодушно ответила: домою пол, а там посмотрю.
Зверев застонал. Его осторожно положили на спину. Вышли на улицу перекурить у двери. Когда вернулись, увидели страшную картину, уборщица разгоняет половой тряпкой под Зверева потоки грязи, на окровавленные руки, голову, лицо. Ребята с руганью подняли с пола Анатолия, сами нашли в тесноте больничных кроватей пустую койку, куда его осторожно положили.
Ранним утром, сквозь стон, Зверев разглядел соседа. Голова в запекшейся крови, вместо уха - ничего. Недавних врагов судьба поставила на одну доску, и им было лучше друг друга не узнавать.
Сквозь вибрирующую кисею предрассветного утра, все яснее проступали крыши Тарусы, из труб шли вертикальные дымы, зябко мычали полусонные коровы, блеяли козы. На прояснившемся небе четко вырисовывалась каждая веточка деревьев, каждый листик. И, наконец, огромное солнце бесстрастно озарило наш мир, полный боли и безысходного страдания.
Зверев, дождавшись прихода главного врача, заявил ему, что если тот не отпустит его в Москву, то он нашлет на больницу все французское посольство.
Врач явно струхнул. Заставил перевязать Зверева, промыть ему нос и выпустил из больницы.
Я с Харитоновым просидел всю ночь за игрой в подкидного дурака, чтобы до утра скоротать время, а утром пойти в больницу навестить Зверева. Но тут кто-то громко ногой затарабанил в калитку. На пороге - окровавленный Зверев. Левая рука была забинтована и подвешена грязной тряпкой к шее. Три глубоких укуса словно деления на шкале градусника, пересекали его нос.
-Срочно в Москву, в Склиф, - приказал мне он.
В таком виде нас не брала ни одна машина. С большим тру¬дом нашел самосвал, который нас довез до железнодорожной станции "г.Серпухов".
Наконец, преодолев тяжелый путь, мы вошли в больницу Склифософского. Зверева отвезли на каталке в рентгеновский кабинет. Мне предложили идти домой, завтра его можно будет навестить.
На следующий день я входил в палату, где лежал Зверев. Вся палата, кроме Зверева, висела на растяжках. Разбившийся автогонщик, таксист, кровельщик, провалившийся сквозь чердак на лестничную клетку. И милиционер.
О нем история особая. В высотном здании на площади Восстания сосед одной из квартир одиннадцатого этажа, напившись до безумия, начал терроризировать соседей. Те вызвали милицию, благо она рядом. Стоял жаркий июльский день, у алкаша окна нараспашку. В ответ на требование милиционера пройти в участок алкаш выкинул его в окно. Несомый горячими струями воздуха, раздувая паруса формы, милиционер опосывал в раскаленной атмосфере круги и плавно, как стервятник, приближался к земле. Но планеризм его полета был грубо прерван огромной скульптурой работы Никагосяна, украшающей выступ винного отдела. Задев сапогом за каменный сноп пшеницы, покоившийся в руках у богини плодородия, тело, потеряв плавность полета, начало непредсказуемо кувыркаться. От неминуемой гибели его спасла толпа, терпеливо ожидающая открытия винного отдела. Как снег на голову мент с неба врезался в самую гущу жаждущих, разом убив наповал двух алкашей. Так Зверев оказался его соседом по Склифу.
Залитые гипсом, на растяжках, они для Зверева были безопасны. Он единственный мог спокойно передвигаться по палате.
-Слушайте вы, идиоты, неужели до ваших пустых мозгов не доходит, что полнокровная ваша жизнь кончена и началась белокровная. Государство о вас позаботится, и вы получите по двадцати одному рублю пенсии. Это в месяц литр водки без закуски. - Подвешенные наперебой исступленно начинают орать, что они, как только выйдут на свободу, не только ему нос отгрызут, но и ноги из задницы повыдергивают, что они прекрасно понимают - он в банде. Кто к тебе ходит: бородатые, лохматые, наглые, косые - это одна шайка, и мы, выйдя на свободу, ее разоблачим, а милиционер подыщет статью и всех в Бутырку.
Дверь палаты распахивается, в роговых очках, в свежей белой рубахе, вальяжно входит улыбающийся Костаки.
Палата примолкла.
-Угощайтесь, голубчики, - и Костаки ставит посередине палаты ящик свежей израильской клубники, словно забыв, что "голубчикам" до ящика никак не дотянуться. Поговорив со Зверевым, с его хирургом, Костаки прощается и захлопывает за собой дверь.
Вопли переломанных возобновились с новой силой.
-Вы одна мафия, теперь это ясно, а в роговых очках – ваш крестный отец.
И как ни странно, они были близки к истине.
Вскоре я уехал к матери на дачу в Тучково.
Таруса сблизила меня, как художника, с природой. До 63 года я занимался абстрактным искусством.
Правда, мои композиции того времени можно отнести к абстракции достаточно условно. Слишком она была овеществлена левкасными фактурными массами и физическим весом картины, я тогда их делал на досках. Вес являлся одной из единиц, входящих наряду с другими в построение композиции. Они представляли собой обломы чего-то большого и цельного. Осязательность и весомость масс, взаимодействующих на плоскости доски, правильнее бы назвать предметной абстракцией.
Еще ранее, перелистывая "Леонардо да Винчи" Волынского, я набрел на фототипию страницы "Атлантического кодекса" с изображением отпечатка листа растения. Рядом с ним Леонардо описал способ оттиска листа.
Я его модернизировал и сделал новой техникой целый альбом.
Незаметно для себя я погрузился в совершенно незнакомый для меня мир трав. Не довольствуясь оттисками, я перешел на подробное рисование трав с натуры. Меня вдохновляли акварели Дюрера, французские и русские травники и, конечно, японцы.
Пытаясь раскрыть интимную жизнь растений, как выразился Володя Вейсберг, я забывал все, сделанное до меня.
Рисование растений требовало напряженного внимания, тем более, что я специально выбрал тончайшее перо, разбавленную почти до воды тушь и бумагу, на которой никакие исправления невозможны.
Так была сделана "Книга трав".
Лето прошло незаметно.
Я почти забыл тарусскую трагедию. Но август мне напомнил, что я в этом месяце должен внести вторую половину суммы за дом. Денег ни гроша.
Холодным дождливым утром отправился я в Тарусу, что-то предпринимать с домом. Нашел покупателя и вырученные от продажи деньги вернул прежнему хозяину. Боря помог мне погрузить вещи в крытую машину до Москвы. Купили в дорогу ящик болгарского вина, тяпнули по прощальному стакану и тронулись в путь.
За бортом в дымной пелене осеннего дождя растворялась Таруса. Наконец, она исчезла навсегда.




Дмитрий Плавинский.


Записки о прошлом.


Воспоминания художника о детстве, о путешествиях, о художниках и коллекционерах.



Другие статьи в литературном дневнике: