Ч. 1. Гл. 10. А то старина, то и деянье

Ч.I. ПОСВЯЩЕНИЕ. Глава 10. А то старина, то и деянье

1

Кирша последний раз поласкал в руках пять заветных древних шпынёчков, поцеловал каждый из них по отдельности, словно пальчики любимой. И убрал под застреху, рядом с золотой проволокой, кою вытянул ещё на нижнетагильском заводе, дабы навязать на светозарные гусли. Будет уже прельщаться светозарными гуслями! Вот они – в узорчатой тряпице завёрнутые почивают. Не по силе Киршиной светозарные гусли! Пусть себе почивают…

 «Повеселились веселые люди, да и будя», – так говаривал дедко, когда ослаблял струнки истасканного по кабакам дребезжащего тринобоя. Гуслями не называл дедко бряцающий ящик – слишком памятно было хребтине угощение розгами нежными, каковыми попотчевал Тишайший молитвенный царь-батюшка. Добро ещё о ту пору барин Акинфий Никитич к царёву двору железа не поставлял. Берегли тогда железы-те, об людишек не исшаркивали. А розги да деревянные батоги до смерти не забивали, как при Петрухе долговязом малоголовом, наукой учили тихохонько, ласковёхонько. Шкурку токмо спустят, да мясца коли под ней наросло, малость повырвут – кобелей подразнить, чтобы на веселых людей злее слюны пускали, зубастые забралы разевали. А косточками человечьими кобелей не баловали, не-е-ет, берегли людишек о те поры, мало их ещё народилось после Смуты Великой, не наполнилась сызнова Русь на поживу кобелям голодным.

 Душевно рассказывал дедко, как лупцевали батогами вольных людей на Лобном месте, как бренчали в палине палючей гусли, домры да гудки – о кончине света рассылали вести, жарком-огоньком полыхали, скомрахам ободранные хребты подсушали. То-то было на Москве веселье смеховатое, будто поповская речь кудреватое! Колокола били, кобели выли, бабы – горемычные сиротки без веселых людей – голосьмя голосили.

 Не возлюбили пошто-то попы пузатые, попята чернопятые да дьяконы вороватые радостный смех да чих людей веселых. Хребты от кожи пооблегчили, на дровни ровно дрова повалили да вослед за вольным Ермаком Тимофеичем во невольную Сибирь на подневольное жительство отпустили.

До Сибири дедко не докатился, за Камень Уральский пяткой зацепился, с дровешек бесчувственным полешком свалился, на заводишке нижнетагильском приютился. Из железов холодных к железу горячему приноровился. В пекле заводском оклемался дедко на раз, в бабке Нениле мудями потряс да Данилку – батьку Киршиного – выудил сей час. Батько недолго на свете пожил, как древо сухое полымь адов его сгубил. Но дубинкой в матке тоже успел повозить – весёлого Кирюху в ней залупить. Ему, Кирше, жизнь удалась – утроба хмельной бражки нажралась. Одна дубинка от батьки досталась, да и та о бабёнок поободралась. Муди, что дедком заповедались, девок наотведывались. Тринобой, с коим всю жизнь нерасставно прожил, и радость, и горе с Киршей поделил.

Эх, то старина, то и деянье! – взметнулась душонка Киришина да одышкалась, скоренько на приступочек села, старческой птичкой-грустиночкой засвиристела.

Нечего вспомнить Кирше про жизнь свою беспросветную. Мечтания его детские дедковыми старинами дивными да кощунами скверными по кабакам распустились, вкруг светлых думок хмелем тягучим обвились. Как уж мечталось ему о светозарных гуслях, о коих сказывал дедко, пока младенем ещё Кирюшка был! Грезились они ему во сне камнями самоцветными, что под спудом Уральского Камня переливаются. То-то, верно, много старин о делах богатырских знали светозарные гусли! А новины да кощуны Кирша и сам складывать мастак был. Как только зелена вина душа запросит, он пальцы на струны бросит – винцо само в рот течёт, по башке царёвой дубинкой бьёт. Ни в одном кабаке Кирше в чарочке не откажут – глотку его соловьиную смажут. Да и ещё с добром поднесут, пока голос по кабаку ноги несут, пока язык плетётся – за думкою волочётся, – понижае уже взметнулась душонка Киршина да опять одышкалась, на приступочек села, старческой птичкой-грустиночкой засвиристела.

 Сам-то дедко не видывал светозарных гуслей, только от своего дедка слыхивал, что остались они на далёкой Новгородчине, когда развесёлый Грозный царь скомрахов из Руси выскребал, в Москву залучал, дабы мольба его к Богу радостнее пела, об убиенных старой каргой не скрипела.

А как помер развесёлый, сел Бориска-невесёлый. Как Бориска тот ушёл, вор на Русь гурьбой пошёл. О ту пору тоже вольготно было веселым. Вор народишко зорит, а скомрах вора веселит. Вор визгмя визгочит, как скомрах его выточенным пёрышком щекочет. От радости вор киселём дрожит, как весёлая ватажка за ним с плясом бежит, – ещё понижае того взметнулась душонка Киршина, запышкалась, до приступка кой-как добралась, словно немчура козлоногий от вдохновенной телеги отпряглась, на приступок села, птичкой-грустиночкой засвиристела.

Рассказывал ещё дедко, что в честь Кирши новгородского, от коего род их весёлый пошёл, сыну своему Даниле велел Кирюху назвать. В незапамятные времена Кирша новгородский жил – то ли при Ваське Буслаеве, то ли при Садке госте новгородском, то ли при ласковом князе Владимире стольнокиевском. Последний будто бы Кирша и на светозарных гуслях играл. А как закончил играть, струны с тех гуслей снял да без струн их по роду в тайности пустил, ровно чуял, что хула пойдёт на веселых людей, ровно ведал, что веселье их радостное дьяволу припишут, а в боги унылые молитвенники беса запишут.

Сказывал дедко, будто бы ждут те гусли, когда змея, что над землёй правило ведёт, за хвост себя ядовитым зубом цапнет. Пробудятся тогда гусли светозарные, ударят в змею, как Егорий Хоробрый копьём ей хвост с башкой прищепят и брюхо порвут. И выскочат из брюха змеиного все старинные бабки и дедки, мужики убиенные и замученные  детки, выпорхнут оттуда веселье и радость, изгонят с земли смердячую гадость.

Верилось дедке, что коль назовет он Киршей внучонка, вселится в него Киршина душонка. Да не душонка, верно, у праотца Кирши была, а душа светлая! Другие времена о те поры были – со светом небесным, не с огнём палючим люди дружбу водили.

 Втайне мечтал Кирша, всю жизнь беспросветную в нём огонёк ясный теплился, что нагонит он то благое время, проведут его персты по гуслям древним, выпадет из гуслей Книга Голубиная, о коей сказывал Мирошка-старовер, выйдут из струнок сорок калик со каликою, отыщут Правду, что на небо вылилась, накажут Кривду, коя на землю выскреблась

 То-то и подмечал он за дедком старины стародавние: баял дедко, что тому светозарные гусли дадутся, кто все старины в один мешок окладёт да щедрой рукой перед народом славу старопрежнюю высыплет.

 При нём, при Кирше топерича светозарные гусли, да видно вперёд убежало то благое время, не нагнать его старческими избитыми ноженьками... Либо задремал крепко правила часов московских, не перевёл стрелки на утреннюю пору. Ночь показывают часы, дремлют светозарные гусли. И не может Кирша их пробудить ни Васьки Буслаевой силушкой, ни Садка гусельной весёлушкой, – старческой птичкой-грустиночкой насвиристеливала Киршина душонка.


2
 

Дедко тоже жизнь непутёво прожил – под батогами да под розгами, по кабакам, да по отвёрстым дырам. И помирал непутёво дедко. Не велел к себе попа звать:

– Всё равно, – говорит, – по мне геена огненна тоскует, поп с меня грехов не взыскует. Подь-ко ко мне, Кирша, – впервые назвал он Кирюху по-взрослому – сразу знатко стало, что одного в бурное море жизни выпустить собирается.

Подошёл Кирюха:

– Что дедко? Воды али подать?

– Вода огонь не затушит, а вино тоски не заглушит. Помнишь, Кирша, как деревне нашей родовой звание?

 Не помнил, конечно, Кирюха. Рассказывал о том дедко, когда он ещё младенем был. Светозарные гусли по дедкову тринобою запомнились, Кирша – начальник роду веселого – по имени своему, в его честь данному. А как деревню звать? Окромя заводов пылающих да тяжёлыми молотами громыхающих и не знал Кирюха, что в тиши заповедной люди живут. Никаких он деревень не ведал, окромя слободы своей да слобод соседских, окромя завода своего да иных заводов немецких.

 – Помирай, дедко, уже поскоряе. Достанет и самому изводиться, и меня изводить. Не знаю я никакой деревни.

 – Ну-ко, нагнись ко мне, внучонок-дурачонок.

 Нагнулся Кирюха.

 Исхитрился из последних силёнок дедко, затрещину влепил:

 – Славневым родовую нашу деревню зовут. Что хошь можешь забыть, а это и сам поминай, и внукам своим передай. Может кому и доведётся родину спроведать, тепла родительских могилок изведать. Славнево наша родина новгородская. Славнево… 

 С тем и помер дедко.

 Спрятал Кирша заветное имечко, затрещиной дедковой вбитое, в самую глубину сердца, где светозарные гусли хранились. Только разочек его барину поведал. Да и не зазря как угодило!.. Но об этом уж другая думка будет, пусть покудова на приступочке посидит, погодит эта стариковская птичка-грустинка.
 
 Когда ухоронили дедку от свету белого, развязал Кирша узелок, при жизни от людей дедком сокрываемый. Завернуты в тряпице были пять шпынёчков старинных, не по-здешнему выделанных. «От светозарных гуслей шпынёчки», – сразу отчего-то ёкнулось Кирше. И зарёкся он: как только в силу войдёт, выволочет золотые струнки для тех гуселец, ибо отпутал струнки далёкий праотец Кирша, кой последним на них наяривал. Мнилось Кирше, что он либо внучата его, светозарные гусли в руки взяв, ни в чём недостатка не испытают – шпынёчки вставят, струнки навяжут, от Нова-города игру наладят. Много ещё незнаемых старинок гусельцы те поскажут.

 В поминок дедков подошёл к Кирше Мирошка-старовер, что поминок правил:

 – Святой человек был твой дедко, Кирша, – слеза скатилась и заблистала в его кудлатой бороде. – Воистину, святой человек!

 – Весёлый дедко был, – добавила соседка, вдовушка Маришка, у коей мужика через седьмицу опосля свадьбы горячим железом насквозь прожгло.

 Когда разошлись прощелыги друзья-товарищи дедковы, Маришка осталась поприбраться в опустевшей избёнке. А поприбравшись молвила:

 – У тебя сегодня останусь, Кирша, чтобы дедко не напугал, коль придёт к тебе али ко мне. Вдвоём-то не эдак страховито будет.

 Застлала она дедкову постелю – душенька какая-никакая, а всё-равно домой придёт отдохнуть, как бы далеко по миру ни летала, деяния свои на поклон к Богу сбирая – и юркнула к Кирше под старый тулуп. Первый раз в своей малой жизни почувствовал Кирша разморённый бабий жар, востривший раскалённым гвоздём дубинку, чтобы вбить её в податливое тело. Да Маришка не глупёхонькой девкой была. 

 – Пробовал ли ты, Кирша, яблочки-зеленцы, что соком налиться не успели?

 – Фу, кислятина! – скривился Кириша, пышкая Маришкины мягкие груди.

 – А как вызреют яблочки, щёчками заалеют, соком нальются, пробовал ли?

 – Когда поласкает яблоньку солнышко тёплое, пополивает дождик ласковый, обвеет ветерок нежный – сладости яблочки наберут. Вку-у-усные, – вспомнил Кирша, как с парнишками у Миколки яблоню обтрясли да целую седьмицу сытёхоньки были.

 – Кислятины тебе хочется али сладкого яблочка? – муркнула Маришка, прижмурив широченные свои глазищи.

 – Дура ты что ли, Маришка? Сладкий-то яблочек любому боле по душе придётся.

 – Может, ты дурачок, Кирюшенька? – разжала Маришка кулачишко, мякающий её пушистую грудь, и ладошкой его повела по своему горячему телу. – Поласкай яблочко солнышком тёплым, пополивай дождиком ласковым, обвей ветерком нежным, наберёт оно сладость, вызреет, соком нальётся. Не будешь поди плеваться, как откусишь.

 Уразумел Кирша тогда Маришкины слова. И когда созрел да соками брызнул под его руками обласканный яблочек, взлетел Кирша выше лесу стоячего, выше оболока ходячего…

 Не приходила дедкова душа в ту ночь. А если и приходила, то не стала мешать радостному веселию жизни. И последующие ночи тоже не являлась, потому как Маришка в опустелой Киришиной избёнке грязь их мужицкую вымела, печь набелила, стены вышаркала. Засветилась изба бабьим теплом. А ночью светилась изба тем светом, что из себя выплёскивали они с Маришкой друг на друга. Так и прижилась вдовушка в Киршиной избёнке. Мало погодя, сынишка у них народился – Ерёмка, а много погодя – и внучата беленькими жопёнками начали пол вышаркивать. Олёшка, младшенький, и до сих пор за Киршей вьётся: «Дедко, скажи это, дедко, скажи то». А Кирше и в радость внучонка пестовать. Ерёмку-то не нанянчился за крицами малыми да тяжёлыми, за хмелем кабацким в голову болью шибающим, за бабёнками сладкими да гладкими, коих он Маришкиной наукой ума-разума лишал.

 Маришке то не за обиду было. Сама его подначивала:

 – С одной-то яблоньки, Кирша, какие бы сладкие яблочки ни были, оскомину набьют. С других яблонек попробуй, со своей-то опосля мёдом покажутся.

 Не заносилась Маришка, когда завистливые бабьи взгляды полавливала. Им ведь лишь лучики отражённые доставались, а ей тёплое солнышко день и ночь светило. Жалела их, мужниными кулаками да батогами услаждаемых:

 – Во злобе-то с мужиком волчата серые злобные нарождаются, а в ласке – лисенята ласковые. Хоть Кирша на вас зайчиком солнечным поскакал, лучиком весёлым посветил, лисёночка подарил – будет, что в старости вспомнить.

 Не чуял Кирша греха в том, что светловолосенькие бабьи найдёныши по всему грохочущему Уралу весёлыми солнечными зайчиками скачут. «Плодитеся и множьтеся», – так Бог повелевал, о чём поп с амвона тихонько пролепетал. Нешто, что во многих избушках Кирша побывал, двери сочные отворял. Что грех то – заводской поп не сказал. Да и сам поп, верно, на попадье конём скакал, поповен удилом своим таскал; эвоно какие поповны мяконькие получились, нешто, что ровно кобылы с мерином в стойле стоючи избушки отворять не научились. Света коль нет, так и греха нет, а во тьме, коль не светит свет – что мягкая баба, что тощий шкелет. У шкелета только дыр поболе – барин дал ему волю.

Не взметнулась на сей раз птичкой Киршина душонка, сиднем спокойным осталась на приступочке сидеть.

3

Добрую науку преподал дедко.

– Это, Кирюха, наука вольная, не как у барина подневольная. В башку старинки вобьёшь, так только с башкой их и потеряешь. С ними пусть хоть вся земля в тартарары Камня Уральского провалится – ты в заоболоки взлетишь да там птичкой вольной и завьёшься-завитаешь, – говаривал он, когда Кирша с тринобоем подмышкой сматывался в стоящую на задворках баню.

 Скорёхонько после смерти деда понял Кирша, что с такой наукой не пропадёшь хоть при Грозном царе, хоть при малоголовом Петре, хоть при его дочере. А молитвенный царь розги испорол, побыл да ушёл.

 К барину всесильному Акинфию Никитичу Демидову в фавор Кирша попал – к тому самому, что немчур юфтевыми сапожками пинал, да аглицких купчин с пустом из Рассеи в их Свицкие земли заворачивал.

 Бренчал как-то Кирша в кабаке песенку про Ваньку Сутырина, дружка своего, кой козла в домну засадил да теперь исполосованную хребтину вином отпаивал, Киршину буйную головушку, что крепко трещала со вчерашнего похмелья, отбаивал. Забренчал Кирша на веселие другов-товарищей своих про Сергейку Боркова, от коего лонесь едва ноги унёс, когда на бабу его хотел вспялиться. Ни он, ни други-товарищи не приметили в пьяном угарном дыму, как растворилась в кабак дверь и выстал лощёным бараном, свесив патлы кудреватые, сам барин Акинфий Никитич. Да, по правде сказать, и не узнали бы, коли и увидали. Высоконько тот сидел, с самими царями бражничал, простому люду только на патретах казался. И тут – ровно патрет сквозь сизый морок проявился. Глянул барин на пьянь кабацкую, выслушал, нос зажав платочком духмяным, кощуну, что Кирша наяривал, себя за гоготом не чуя, и потихохоньку с обратки дверь за собой затворил.

 Только с утреца в сараюшку, где Кирша в копоти копошился, выплавляя крицы для ещё горших, чем он, бедолаг, пришёл приказная крыса. Удивительно то было мужикам. Крыса, поди, похлеще чёрта был, коли явился туда, откуда чёрт сбежал в свою райскую преисподнюю. В ужасе отшатнувшись от Киршиного «Побереги-и-ись!», заткнув ноздри таким же, как у барина духмяным платочком, крыса растопорщил усы и повелел идти за собой.

Подзачесалась Киршина хребтина, ожидая барского угощения, да делать нечего – раба хоть бей, хоть убей. А убьют – в аду воли можно будет глотнуть. Черти, – мужики сказывали, – винцом задарма поят, коли на себе ребяток-чертеняток покатаешь, да бабу чёртову на базар свозишь. А душа вольная так и так пташицей малой в небушко выплеснется.

 Поставил крыса Киршу пред барскими хоромами, вышел Акинфий Никитич – точь-в-точь, как на патрете, что вчера по пьяни в дверном проёме нарисовался. Приостановился около Кирши, грозно из-под нависших бровей глянул:

 – Только скоромное петь можешь, дурачина?

 А Кирше что? Барин – тот же баран: поблеёт, сапожками лаковыми потопочет, сам бить – руки пачкать – не будет, подручникам своим для битья отдаст.

– Постное тоже могу, коли для души кощуны не хороши. Старинки знаю, славу богатырей да князей-царей воскрешаю.

 Заинтересовался барин. Хоть и не больно поверил.

 – Ну-ко-ся, о каком богатыре поведать можешь?

 – Да хоть о Ваське Буслаеве… об Олёше Поповиче, – первых, в голову палицами булатными ткнувших, ляпнул Кирша.

 – О князьях-царях, говоришь, старины знаешь?

 – О князе Владимире стольнокиевском, о государе батюшке Алексее Михайловиче, о государе батюшке Иване Васильевиче, – затараторил Кирша.

 – Подь. Придёшь вечером одетый по-людски, рожу дурацкую от грязи почистишь. Негоже о царях грязнорожему сказывать, – молвил барин. И мимо прошёл.

 Засуетился ни с чего крыса приказная. Усы растопорщенные обвисли, хребтинка коромыслом, на коем бабы вёдра таскают, выгнулась. «Вослед барину, – думал Кирша, – этак-то он выгнулся». Ан, нет.

 – Позволь, – говорит крыса, – Кирша Данилов, я тебе подмогну. А когда и ты мне помочь окажешь.

Отчего же помочь крысину не принять? Тот сам водичкой поливал, пока  Кирша въедливую грязь с себя отскабливал, где-то добыл штанцы чистенькие, каковых Кирша от роду не нашивал, рубаху праздничную у Маришки вытребовал, сапоги сам начищал да Кирше на ноги натягивал. И вечером снова на том же месте перед барскими хоромами сам рядком выстал.

 Другой козлоногий, лакей, судя по величественности вида, двери отворил, на крысу не глянул, Кирше процедил:

 – За мной ступай.

 Вошёл Кирша за козлоногим в хоромы – словно в гридницу ласкового князя Владимира на пированье почестный пир попал. Народищу видимо-невидимо. Свечи горят, ровно день на дворе солнышком светится. У баб руки голы, груди из-под сарафанов срамно топорщатся. У мужиков сюртуки сукна саксонского. Незнамые Киршей самоцветы сверкают-переливаются. Столы питиями сладкими уставлены, яствами сахарными завалены. Во главе стола сам барин князем сидит, на Киршу ласковёхонько глядит. Тут с Кирши робость поспала, поклонился он земным поклоном почестному пиру. А в думках одно держит: «Любопытственно, каково на вкус винцо барское? Вот бы чарочку испить! Поди не заболит с такого винца головушка буйная?»

 – Господа, – прозвенел колокольчик хрустальный в пухлой руке барина. – Есть у нас своя древняя ыстория русская, есть у нас на Руси и свои гомеры. – И к Кирше обратился: – Скажи, мужик, старинку, какую знаешь, дабы светом просияла дремучесть наша русская.
А у Кирши одно на уме: «Каково же на вкус винцо барское? Вот бы испробовать, чарочку пропустить! Поди не заболит с такого винца головушка буйная?» Поклонился Кирша ещё раз земным поклоном почестному пиру, на особинку Акинфию Никитичу:

 – Дозволь, барин, горло промочить. Пересохло всё.

 Тут же лакей с чаркой подскочил. Опрокинул Кирша чарку: ох и добро вино пьют во княжьей гридне! Старинка сама из глотки выскочила:

 – В стольном во городе во Киеве,
 Что у ласкова сударь-князя Владимира
 А и было пированье – почестной пир,
 Было столованье – почестной стол.
 Много на пиру было князей и бояр,
 И русских могучих богатырей.
 А и будет день в половина дня,
 Княжецкой стол в полустоле –
 Владимир-князь распотешился:
 По светлой гридне похаживает,
 Черныя кудри росчёсывает…

 Приутихли мужики в заморских кафтанах да бабы в срамных сарафанах. Рты пораззявили, уши навострили, жевать попрекратили. Кто как кость начал обгладывать, так, кобелём её во рту закусил, чтобы не выпала.

Как про Афросинью-королевишну стал Кирша сказывать, у баб груди голые зашевелились – задышали куклы крашеные.

Рядом с самоцветами, коими увешали они себя, заблистали слёзы, когда сказывал он, как угодил стрелкой Дунай в свою молоду жену, как вспорол ей груди белые, как выскочил из утробы да попенял батьке удал молодец, нерождённый сын-богатырь его. К концу старинки Кирша пришагал, спроговорил:

  – А и тут молоды Дунай сын Иванович запечалился,
 Ткнул себя чинжалищем во белые груди,
 Сгоряча он бросился во быструю реку…
 Потому быстра река Дунай слывёт,
 Своим устьем впала во синё морё…
 А и то старина, то и деянье.

 Повисшую в гридне тишину разрубил Акинфий Никитич. Вывалился он из-за княжеского стола и, не скрывая солёной влаги, обнял Киршу:

 – Благодарствую, Кирилл Данилович! Благодарствую! Вот вам, немчуры хреновы, – потряс барин куда-то в пространство известной любому русскому фигурой из трёх пальцев, ибо не только немчуры, но даже и не каждый русский откликался на фигурное трёхзвучное слово, а снимать штаны и трясти мужским добром, дабы выказать своё презрение – себе дороже.

 Почестен пир стал лупить долонями о долони. Кирша так и не понял, пошто вместо его морды себя по долоням лупят? Потому как морда его в отдалении находится, или руки попачкать об неё боятся? А может на барина взъелись, что эдак вздынул кулачищем мужское добро? Да, впрочем, ему до этого и дела нету – не по его морде лупят и ладно. «Вот бы ещё чарочку сладкого барского винца пропустить! То-то и славили Владимира стольнокиевского, что эдаким винцом и князей с боярами, и народишко поил, бочками во двор выкатывал – пей, душа, гуляй, душа, во хмелю беспросветная жизнь хороша!»

Барин будто угадал мысли Кирши. Сам, без лакея, налил большую чару и поднёс её Кирше. Почестен пир снова залупил в долони. И лупил, пока Кирша до капли не осушил чару и, по обычаю, не поставил её вверх дном себе на голову.

 …И ни Кирша, ни Акинфий Демидов, ни гости его не видели радостного оскала Чары: наконец-то ей можно немного отдохнуть, потому как отныне оставалось только ждать, пока людишки собственными руками выкопают себе глубокую могилу…

4

 Акинфий Никитич теперь частенько приглашал к себе Киршу. И не только на почестные пиры, но и когда выпадала у него свободная от многих дел минутка. Даже вызывал в другие места, где по тем временам обитался, чтобы потешил Кирша душу старинкой древлеславною, повеселил кощуной срамною.

Раскатывался он грохочущим смехом от кощун, внимательно выслушивал старины, делал какие-то записульки на бумажке. А когда Кирша поведал очередную старину про Ваську Буслаева, спросил:

 – Кирилл Данилович, ты новгородских корней? Всё про новгородцев боле сказываешь?

– Новгородских, Акинфий Никитич. Славневым деревня моя родовая прозывается. – Другая думка, что стариковской птичкой-грустинкой терпеливо на приступочке ждала, на колени Кирше перепорхнула. – Ещё царь-батюшка Иван Васильевич на потеху себе старшего сына у дедка Агафошки из Славнева выскреб. Поколений много прошло с тех пор…

 – Хочется, Кирилл Данилович на родину?

 – Хочется, Акинфий Никитич. Очень хочется. Дед заповедовал могилкам родительским поклониться…

 – А я тульских корней, – привзгрустнул Акинфий Никитич. – Весь род испокон веку железом занимался. Так же, как и ты, деды в пекле жарились, чертей стращали.

  Знатьё бы тогда Кирше, что мечта его о светозарных гуслях да о родине незнамой птичкой небесной в тот миг обернулась да на небушко к Богу полетела, подкормил бы её с долони зёрнышками, чтобы поскоряе добралась да позвончае бы в ухо-то Богу чирикала. Не ведал того Кирша. Потому и ждать ему за горячим железом пришлось много годов.

 Как-то сказывал Кирша барину да сыну его Прошке – Прокофию Акинфиевичу топерича-то – очередную, не знаемую ещё ими старину. Вскочил с кресел Акинфий Никитич, взад-вперёд заходил по палатам своим узорчатым:

 – Ты, Кирилл Данилович, дурак разумный, в башке своей ысторию русскую славную хранишь. Да только треснет когда ни на есть башка твоя дурацкая от хмелю кабацкого, и будем мы тогда жить по немчинной ыстории, которую, знать, скрыпят уже перьями козлоногие. А не поскрыпеть ли тебе, Кирилл Данилович, не лучком по стрункам, а пером по бумаге, список со своей головы не сделать ли?

 Поддержал батьку Прокофий Акинфиевич:

 – Спиши, Кирилл Данилыч, старины на бумагу. Да и в кабаке что сказываешь, не бойся бумаге поверить. Она с терпением всё примет да в другие головушки вложит. Только дураки разумные в черепушках ысторию удержать могут, а дураки учёные боле бумаге доверяют. Нынеча учёные все… с бумаги-то скоренько старины обратно в головы спишут.

 – Выпусти старинки из своей дурацкой башки на волю, Кирилл Данилович. Язык-от десяти человекам скажет, а бумага – целой сотне либо и тыще поведает. Я тебя за то на родину новгородскую отпущу. Славнево, кажется, деревенька твоя прозывается? – чирикнула, знать, громовым голосом Акинфия Никитича мечта Киршина Богу в самое ушко.

 Грамоте учён был Кирша. Как-то повадился он к писаришкиной бабе похаживать да опосля песенки про неё по кабакам складывать. Писаришко то услыхал, да дабы себя в бабе не ославить, подкараулил как-то раз Киршу, вежливенько ему поклонился:

 – Кирилл Данилов, коли жёнка моя всласть тебе пришлась, не буду тому препоны чинить. Робятёнков-то нам Бог не дал, изводится сердешная, меня всего извела. Да только на славу худую ни её, ни меня не ставь. Ходи ко мне грамоте учиться, а что уж за дверью делается, пусть того никто не сведает.

 Вот оно как вышло-то! По ряду-то Кирша магарыч бы должен мужику поставить за то, что от бабы его сладкий кусочек отщипнул, а тот сам за удовольствие своей жёнки ещё и грамоте Киршу поучит.

 Ударили они рукобитную, в кабаке литки выпили. И стал Кирша к писаришке открыто похаживать – грамоте обучаться.

Смеялись над ним други-товарищи:

– А какая буквица, Кирша, в грудях у писаревой бабы? А какую буквицу промеж ног нашёл?
 
 Кирша где отшутнётся, где промолчит, а коль по рукам ударили да литки выпили, то слово его, писаришке даденное, железно было.

 – Аз Буки Веди Глаголь Добро Есть, – старательно повторял он за писаришкой. Веди Глаголь Добро Есть песней разливались. Да только без запева… Буки заслоном между ними и Аз Киршиным стояла, не давала им в одну песню слиться. Памятно ещё, видимо, было, как стращал дедко букой, что за печкой притаилась, норовила Кирюшку когтистыми ручищами сцапать. Потом уж, когда цифирь прошёл, понял, что цифра шесть в Буки шастанула, всех пообманула, в крючок хвост загнула, рыло ядовитое оттянула. А шесть – то, знамо, диавольская цифирь. Никогда Кирша по шесть чарок не пропускал, до седьмой всегда добирался, коли утроба больше не принимала.
   
 А как писаришка Киршу грамоте поучит, баба, на полюбовника ласково глядючи, килди-милди вся изводится. На плечи руки положит, грудями опышет: пошли, мол, уже за занавеску, полюбовничек, достанет глупостями заниматься. Писаришко не противился тому. Только когда за половину науки перешагнули, попросился:

 – Можно, Кирилл Данилов, с вами побуду, полюбуюсь, какое счастье на земле бывает? А может и подучусь у тебя, как бабу обихаживать надобно? Как уходишь, цветёт, ровно маков цвет, в постели кошкой мурлычет.

– Твоя баба. Не спрашиваясь учись. Я же перо в твою чернилку макаю – не спрашиваю, можно ли то.

 Так они и учились. Кирша пером загогулины выскребать учился, а писаришку наставлял, как бабу ласкать да оглаживать, чтобы она соком в заоболоки брызнула да и мужика на себе туда же вздынула.

 Когда Кирша до конца грамотейской науки дошёл, у бабы уже брюхо поднаметилось. Кто его нарастил – Кирша ли, писаришка ли? Богу всё едино, коли жизнь человеческая примножится. Поклонился Кирша:

 – Благодарствую, Фрол Ондреич, за науку. Благодарствую, Фёкла Карповна, за двери открытые и гостеприимство радушное. Пойду подале, авось, найду поболе.

 Поклонились и ему писаришка с жёнкой:

 – И тебе, Кирилл Данилов, благодарствуем. И за усладу бабью, и за науку амурную, и за утробу надутую.


5

 Если бы только Акинфий Никитич попросил старинкам волю на бумаге дать, может быть и отнекался бы Кирша. Сердечную струнку зацепил барин – Славнево родное, от роду незнаемое помянул. Да и Прокофию Акинфиевичу отказать Кирша не мог. Знавал он его ещё Прошкой. Светились Прошкины глазёнки, когда слушал он старинки. Никитка – меньшой да Гришка не такие любопытники были. Прошка и опосля, как разойдутся гости, припрашивал:

 – Поговори, Кирилл Данилыч, ещё что-нибутное про старину.

 Всё-то Кирша не рассказывал барчонку, а что по возрасту ему, то скажет. Когда сказал ему про поросяточек полосатеньких, коих свинья на дубу среди моря вывела, крепко призадумался Прошка. А в следующий раз спросил:

 – Кирилл Данилыч, никак в толк не возьму, что за поросяточки такие, что и потонуть хотят, и полететь хотят, и в поле убежать хотят? Чую, что рядом отгадка лежит, а отгануть не могу.

 Посадил его Кирша рядом с собой и сказал ответку на эту заветку – ту, что ему самому Мирошка-старовер поведал, когда Кирша таким же несмышлёнышем про то же спросил, вспомнив развесёлую дедову старинку. Была в той старинке загадка, потому как не ко всему сказываемому добавлял дедко «то старина, то и деянье», а только к тому,  в чём ни малейшего сомнения не имел.

 – То с осторожностью в себе держи, чтобы недобрые уши не услыхали. А то как есть хребтина исполосуется, – предупредил Мирошка-старовер. – Земля наша не на рыбе-ките держится, как о том люди бают. Сама по себе в море-окияне вкруг Солнца плавает. Наполнилась в давную давность Земля тяжкими грехами людскими и оттого тонуть в море-окияне стала. Прознал про то Бог, вепрем клыкастым оборотился, в море-окиян нырнул да клыками Землю обратно оттудова и вздынул. Много людишек перетопло тогда, да не людишки это были уже, а беси козлорылые, так что не надобно о том жалеть. Беси в море-окияне теперича шныряют, а людишки на земле сохранились, хоть водички-то хлебнули, верно, малость. На пользу им та вода пошла – грязь из нутров вымыла. Чистые стали. «Что нам делать?» – Бога спрашивают. А Бог-от взял, да с клыков своих кабаньих грязь, что пристала, покудова он землю подымал, лепёшками и стряхнул. Съел Бог лепёшки, сам себя, стало быть, почтил. А людям так заповедовал: «Яко невидимо во мне напитание людское, тако же и я невидим пред вами и в вас пребуду. Отцом, дедом, прадедом почитайте меня в лепёшках, кои из грязи земной растить вы будете». Не свинья в побасёнке дедковой, Кирюха, а Бог, вепрем оборотившийся. Скажи-ко кому такое!.. Власти дознаются, и Демидов не спасёт. Как есть до самых костей мясо обдерут. Догадался ли теперь, Кирюшка, кто такие поросяточки?

 – Людишки это, дедко Мирошка. Одна сторона у них к свету повёрнута, другой – в грязи валявкаются. И на небо улететь им хочется, и по земле подоле побегать, и в глубь незнаемую занырнуть.

Погладил его Мирошка по вихрастой голове.

 – Это верно уразумел пострелёнок, хоть и не всё до конца тебе открылось. Да то, что не открылось, опосля мы с тобой раскумекаем.

 Не успел открыть иное Мирошка-старовер. Вослед за дедком пошёл чертей в аду шпынять, чтобы копытам своим мерзкопакостным на земле не шибко волю давали. Да и тем доволен Кирша, что дедко его к Мирошке в науку отдал. Целое лето Кирюшка под Мирошкиным началом проходил. Целое лето старинки занимательные, совсем иные, чем дедковы, слушал.

 Дедко поучал:

 – Ты, Кирюха, правду-то в себе держи, сказывать её стережись. На Руси испокон веку дурачьё во властях сидит да брюхи растит, умных розгами засекают, да в кабаках вином заливают. А разумным дуракам открыта дорога даже и ко царям. Светлую правду в грязные одёжки одевай, как камень самоцветный в пустую породу закутывается, чтобы алчные ручонки его не сыскали. Настоящий самоцвет не тот, что блестит, а тот, что в нутре светит. А сверху – дрянь блестит. Генерал вон приезжал – весь ублёсканный, а в нутре у него – в болоте чище.

 Не поленился ведь тогда дедко, повёл Кирюшку на лето на прииск, где самоцвет ковыряли, к дружку своему закадычному Мирошке-староверу, с коим долгими зимними вечерами беседы задушевные вели, Кирюхе непонятные. На крик срывались, но морды друг дружке не били – не-е-ет, не помнит такого Кирша.

 Свёл его дедко, щенка неразумного, на прииск, молвил:

– Погляди, Кирюха, в каких одёжках сияние ходит. Тогда уразумеешь, какое нутро у того, кто блеском себя ублёскивает

 В первый же день постиг Кирюшка слова дедковы, каковые всю зиму на тёплой печке греючись не мог в толк взять – как это блестючий генерал, да нутро болотистое вонючее? Эвоно у него какой платочек духмяный, одним тем духом можно нутро от погани вычистить. Как это, в убогоньком Васютке, что на паперти низко голову опустя на култышках стоит, да самоцвет играет?

 Подзамешкалось кайло в руках у Мирошки-старовера, поковырялся он в пустой породе, пылью кашлянул:

 – Глянь-ко, Кирюшка, вот он, самоцвет игручий.

 – Тьфу, – плюнул Кирюшка прямо в раскрытую Мирошкину длань, зацепившую грязи, что у Кирюшки под ногами не меряно было. С самой зимы, как зуб в драке с соседским Сергунькой потерял, учился он сквозь зубодырку плевками стрелять – точнёхонько попал. И вдруг, смытая точным плевком серая пыль открыла сияние неземное.

– Дедко Мирошка, самоцвет переливчатый это?

– Самоцвет, Кирюшка. В рубище убогое самоцвет одет, яко душевная убогость самоцветами себя украшает, ибо боле украситься ей нечем.

 Много чего рассказывал Мирошка-старовер. Рассказывал он, будто бы венчает хребтину Камня Уральского, где тот из Студёного моря воду пьёт, Голова-гора. В одиноком глазе той горы хранятся все уральские самоцветы. Дабы не замутить свет их гнусными делишками людскими, держит Голова-гора закрытыми свой глаз.

Живёт у подножия Головы-горы, на плечах великана, коему она принадлежит, народ борейский Ни нужды, ни горя в Борее не знают. И умирать там люди не умирают – в веках вековущих свет истиный сохраняют. Туда белокрылыми лебедями слетаются душеньки чистые, чтобы, яко сорок каликов со каликою, к Богу на поклон идти. Только мольбы народа борейского слушает Голова-гора, ибо чист и светел тот народ, настолько чист и яко хрусталь прозрачен, что не узреть его человечьему взору, грехами замаранному. По мольбам народа борейского – не как попы да дьячки в церквах гнусавят, а радостию исходящими, тринобоями звенящими – открывает Голова-гора глаз свой, испускает из него сияние переливчатое. Разверзают то сияние небесные врата, вплетаются в него душеньки безгрешные и на крылах лебедей к Богу улетают.

 Следующей зимой спросил его дедко:

 – Видел ли, Кирюха, во что самоцвет одет?

 – Видел, дедко. В рубище убогое, как убогонький Васютка. И какой, дедко, в Васютке самоцвет? На паперти стоит – молитвы бурчит, а с паперти сойдёт – кощунит хлеще твоего.
   
Рассмеялся дедко:

– Разумчивый ты, Кирюшка, из матки вылупился. То-то и есть. Коль в горе доведётся жить – не надо кручинным быть. Коль нагим останешься – не стыдись того. А злато в руки возьмёшь – злы дни изведаешь. Не страшись самоцветные старинки в рубища да кощуны заворачивать. Дураком будь, а о разуме, что в башке спрятан, не забудь. Васютка ноги потерял, а Божью искорку вдохновенную в себе скрытно теплит. Свет когда покинул землю, в людях хрустальными каплями сохранился. Вот то и примечай, Кирюха: чем больше человек выпячивается, тем темнее да непролазнее внутри него. Чует он под рубищами-то свет, да попробуй достань его. Убьёшь человека – свет уйдёт. Батогами и того боле не выбить. Пососать пососёт да чужим-от светом не напитается, сверху только себя ублестит, а нутро так тёмным и останется.

6

 Списал Кирша старинки, кои знал, на бумагу. Не все списал, помня дедкову науку. Ыстории барину похотелося да кощунки кабацкие – их и получил. А заповедных дедковых сказов, какие тот Кирюшке зимами сведывал, не больно кто и спрашивал. Немец, что на скрыпке переливы из пустого в порожнее переливал, крючки к старинкам нарисовал. Поначалу Кирша как увидел, на кои крючки старинки хотят подвесить, запереживал. А по здравому разумению рассудил, что на крючках-то они виднее народишку будут – когда баба тряпьё после постирушек развесит, так и сам-от, бывает, впервые увидишь, что у неё в коробьях хранится.

 А по тому времени, как списал Кирша старинки, Акинфий Никифорович приказал долго жить. Разделили его заводишки по сынам его. К Прошке-то попасть не случилось. Тот бы батькову волю сразу исполнил – сам при том разговоре был. К Никитке попал. А Никитка старинки не больно жаловал, больше за цифирью сидел.

 – Вред один от твоих ысторий, Кирша. Железо плавить надо, а мужики вместо того князя Владимира да Добрыню Никитича обговаривают, Алексею Михайловичу косточки перемывают, спокойно сгнить не дают. Спать ночами надо, чтобы наутре в полную силу работать, а они в звёзды пялятся. Кабатчик вон ноне жаловался, что доход царю меньше стал. Мужики, де, не деньги на вино меняют, а чарку возьмут да весь вечер за одной чаркой ысторию осуждают. Этак и до бунта недалеко. Смотри у меня, Кирша, поостерегись народ ысториями своими смущать.

 Благо Прохор Акинфиевич вступился:

 – Так ты, Никитка, пошли Кирилла Даниловича подале, чтобы народ не баламутил. Батько сулился его в Новгородчину отправить. Я помогу тебе покупателя найти. А не купят – так отдай, тебе спокойнее будет. – И украдкой подмигнул Кирше.

 По той осени – недолго время прошло – приказной ворвался запыхамшись:

 – Собирай, Кирилл Данилов манатки, в Рассею поедешь. Барин тебя со всей семьёй запродал по твоему нижайшему прошению.

 Кирша тому и рад. Чего веселому собираться? Тринобой подмышку, на вожжи сынишку, сзади золовка с внучонком, под боком своя бабёнка – дырка хоть и стара, да дубинка ещё востра. Как по студёному первозимку покатили, так к буйной весне и подловчили. Землицы гнилая вошь наделила – словно мышь попердила. Да не за землицей рвалась Киришина душонка в Славнево, светозарные гусли отыскать мечталось – а вдруг предка Кирши добро где завалялось?

Встретился ему в Славневе братан – узнали друг друга по бородам. Братан в гусли зазвенел, Кирша ему тринобоем подпел. Стару давность в кабаке помянули, да друг друга пообманули: Кирша братана на пятак винцом угостил, а братан за то светозарные гусли подловчил. Пошло у них гулянье – хмельное напитанье. Оттого очнулись, что вдвоём на попадью взметнулись. Поп-от был в духовном воздыханье, а попадье пожелалось мужского щекотанья. Она дверцы-то растворила, да заблудился в сенях братан Гаврило, «Полезай, – говорит, – ты, Кирилла». Глянул Кирша на попадьёвское рыло: «Лучше влезу-ко я на свою кобылу. Кобыла моя хоть и стара – поскакаю на ней до утра. Ты иди, попадья, к своему беспалошному попу, перед ним расщеперивай двери в свою избу», – взметнулась напоследок душонка Киришина, да одышкалась в тот же миг, на приступок села, старческой грустью засвиристела.

 Не разбудить Кирше светозарные гусли, выменянные на добрую чарку зеленого вина. Сила нездешняя в них, не тёмная, железом грохочущая, смрадом воняющая силушка. Не было в Кирше светлой силы боле, съела её баринова неволя, из глаз голубизну Голубиной Книги выела, из сердца светлячок, что бережно от невзгод скрываючи он теплил, зубами выгрызла. Эх, по молодости бы эти гусли ему достались! Сами бы старины из веков вековущих извлекались, сами бы новины чистые, а не кощуны грязные из глотки птицами выпускались! Зелёную бы хмельную пелену светозарные гусли разорвали, светлый Божий день на земле нарисовали!

 Полно, Кирша Данилов, прельщаться светозарными гуслями, полно печаловаться! Радуйся, что не в последние времена ты выскребся, в кои не будет людям жития. Радуйся, что не летят над тобой разбуженные малоголовым Петрушкой-царём, львом-зверем рыкающие железные птицы с клювами железными. Что не скачут твоими путями-дорогами железные кони с сердцами железными, не изрыгают они вонь адову, не душат той вонью, крицами исходящей, людишек подневольных. Баял о сём Мирошка-старовер, да стращать-то стращал, а свету, что в старину светил, да коего возврату всю жизнь он ожидал, так и не повидал.

 Радуйся тому, Кирша, что с братаном Гаврилой, с коим не знались со времён Грозного Ивана Васильевича, не вилами да топорами друг друга встретили, как в Мирошки-старовера книге было говорено, а объятьями да любовью радостной! Радуйся, что сын Ерёмка на батьку не кулак поднимает, как при последних временах то будет, а в ноги старому беспутнику кланяется! Радуйся, что внучонок Олёшка хвостиком за тобой волочётся, о старинах дедковых печётся!

 Радуйся тому, Кирша, что не всю свою жизнь ты прожил во друзьях-товарищах с Горем-Гореваньицем! Да и с Горем жил – не кручинен был, нагой ходил – не стыдился того! Златой гривны в руках не держал – злых дней не познал! Не бывать плешатому – кудрявому! Не бывать гулящему – богатому! Не отрастить дерева суховерхого! Не откормить коня сухопарого! Не утешить дитя без матери! Не скроить атласу без мастера! Лыком Горе подпоясалось, мочалом ноги изопутаны… Не мог скрыться от Горя во темных лесах – прежде оно туда зашло! Не мог скрыться от Горя во почестном пиру – поперёд Горе зашло, уже сидит. Побежал от Горя в царёв кабак, а Горе встречает – уж вина тащит. Наг стал – насмеялось оно! Радуйся тому, Кирша, что не довелось Горю помянуть тебя на могилке безвестной!

 Радуйся, Кирша, что с громыхающего полымем адовым тагильского заводу, где вызревает мир новый, буйный да горёвый, до тихой своей родовой деревеньки добрался, к теплу землицы родной приласкался!

Конец первой части


Рецензии
Здравствуйте, Алексей! С огромным удовольствием продолжаю читать вашу книгу. Теперь замечание: да, Кирша жил под покровительством Демидовых. Как Акинфия, так и Григория с Прокофием. Но: в формулярных списках Н-Тагильского завода, как я полагаю, он лишь числился, но никак мастеровым не работал. Посудите сами: Тагильский завод - предприятие чугунолитейное и передельное. Впрочем, как и Невьянск. И, если "шлепать монеты" в Невьянске технология еще как-то позволяла, то насчет волочения проволоки - увы. Единственный из демидовских заводов, способный на это - на мой взгляд, Шайтанский (теперь - Первоуральск).
Но - не суть. Важнее то, что кирша у Демидовых именно скрывался. И заводчимки ой как ценили своего "придворного скомороха": даже в 1740 году, во время очередной волны гонений на старообрядцев (тогда чаще всего писали "старообрятцев", знаково, да?), укрыли его на Алтае. Конечно, надо копать в архиве, и докопаться вполне возможно: ведь коли Кирил Данилов числился при заводе, то его любое перемещение должно быть засвидетельствовано билетом, кто таков, какие приметы имеет, скольки лет от роду, с какого завода, куда, с какой целью, и на какой срок отбыл. Нет, я допускаю, что на Алтай он мог выехать под чужим именем, но исходящий билет на откомандированного Киршу-то все одно должен быть подшит в деле.
Где-то так. Впрочем, буду читать дальше.

Дмитрий Криушов   17.12.2012 19:49     Заявить о нарушении
Доброго времени суток, Дмитрий! Спасибо за отклик!
Вообще-то, кажется, А.Горелов даже документы разыскал, где Кирша вместе со товарищи, о которых в его сборнике есть песенки, зарплату там получал за работу. А проволока... Акинфий же часто вызывал Киршу к себе в разные места. На каком-нибудь заводе и выволочил ))) Впрочем, я не очень строго придерживаюсь документальности - что не знаю и где нужен финт ушами, досочиниваю.
Кстати, в Новгороде, в слоях XI века недалеко от гуслей Словиши археологи обнаружили проволоку, на 80% состоящую из золота. Видимо, уже тогда технологии позволяли. Предполагается, что проволока использовалась на струны для гуслей - тех самых, Словиши.
Сегодня следующий раздел этой главы поправил - опубликовал. Завтра - последний вычитаю. Не судите строго, Урал и Сибирь, а тем более заводские реалии для меня - terra inkonita, по большому счету.
С уважением, Алексей.

Алексей Кулёв   17.12.2012 19:58   Заявить о нарушении
В документе "Штаты Нижне-Тагильского завода рабочих и служащих мастеров" в отчетных ведомостях о производстве на Нижне-Тагильском заводе железа есть списки малокричных мастеров двух бригад, в одной из которых числился Кирила Данилов, а в другой Иван Сутырин, известный по песне в сборнике Кирши. За что купил, за то и продаю. Это одна из самых полных (и без многочисленных отточий) публикация "Древних российских стихотворений", подготовленная А.А.Гореловым и с его же вступительной статьей: СПб: Тропа Троянова, 2000, с.26.
С уважением

Алексей Кулёв   17.12.2012 20:13   Заявить о нарушении
Дмитрий, я дальше не давал сносок на следующую часть - посмотрел в списке - Вы, к сожалению, не с начала начали читать вторую часть. Начало в папке (не отредактировано). Сколько времени достает - вычитываю и переношу оттуда на главную страницу

Алексей Кулёв   17.12.2012 20:25   Заявить о нарушении
Ух, сколько написали-то! Да, жалко, что не с начала второй главы читал: то-то не понял, что и к чему. Битого, грабленого Ивана Сутырина помню, а вот что такое малокричный мастер - ???! ну, ни малейшего представления. Есть кричный мастер, и все тут! И крица разбивается не просто на "малые крицы", а на полукрицы. Что-то еще пропустил... Ну, да ладно: баиньки уже пора, до свидания!

Дмитрий Криушов   17.12.2012 21:50   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.