Гл. 29-35 Диавольский клапан

…Но как это и бывает всегда, состояние эйфории, бурной творческой радости сменилось иным: вновь настигла Тимофея старая наперсница его дум – бессонница… Декабрь всегда был для него самым трудным месяцем: жестко и сухо стуча деревянными костяшками, он неумолимо подбивал неоплаченные счета прожитого года, вынося на поверхность и все то, чему не было теперь решения, от чего невозможно было уклониться, сбежать или укрыться. Вялые, короткие дни, наползающие на сердце сумерки, а вместе с ними неподъемные грузы жизни, готовые подавить в человеке надежду…

Впереди Тимофея ждала священническая хиротония и новый, уже священнический сорокоуст, и совершенно неизвестная жизнь, которую он представлял с трудом, потому что уже во времена диаконской хиротонии всем своим существом познал, как эти древние чинопоследования и молитвы, которые совершаются во время хиротонии, священное возложение рук на главы посвящаемых изменяют что-то в самых сокровенных глубинах человека, в его личности и, возможно, в судьбе.

На глазах истаивали жизненные сроки матери Тимофея и Маргоши, где-то неподалеку, но в недоступности пластом лежал и родной старец – отец духовный, к которому невозможно было пробиться через келейника, словно отца Севастиана держали под арестом. Ничего не менялось и в судьбе сестры. Целыми днями Маргоша металась между матерью и братом, редкими случайными заработками и церковными послушаниями. Ничего у нее не было: ни подруг, ни сердечного друга, ни даже каких-то серьезных занятий, ни каких-либо реальных перспектив устроить свою личную и профессиональную жизнь. Пока что она была у всех на подхвате и, надо отдать ей должное, исполняла все с неиссякающей добротой и терпением, хотя душевно и была еще очень хрупка.

Тимофей лежал и смотрел в окно через неплотно сдвинутые шторы: луны не было видно, зато явилась другая давняя знакомая Тимофея – безымянная хрустально блещущая звезда, заступившая как всегда на свою обычную вахту на том же самом месте небосклона как раз напротив Тимофеева взора. «Кто ты? Скажи! Что ты видишь оттуда, подружка верная моя? Слышишь ли, как болит мое сердце, как мечется оно, как раскалена моя подушка, а уж голова… Только вот со светилами бессловесными и толковать, пока совсем умом не повредился…»

Более всего его томило и волновало неизвестностью и своими великим опасностями его будущее пастырское служение. Совета теперь ему не у кого будет спрашивать: нынешний и.о. настоятеля – отец Иона никогда и раньше-то не пускался с ним в разговоры, только хмуро повторял, что, дескать, «разная у нас с тобой духовная конституция», что и самому Тимофею было ясно без слов. Да и не доверился бы он отцу Ионе со своими вопросами и сомнениями.
«Мама… Вот с мамой поговорить всегда можно: она все понимает сердцем так, как учил нас батюшка, оно у нее по-севастиановски настроено». Мысль о матери, вновь вернула его внутренний взор к ее страдальческому одру, к совершенно высохшему изболевшемуся телу, к мучительным поискам лекарств и докторов, принеся ему только новый виток душевных терзаний.
Ему вспомнился этот ее новый, поразительно кроткий и ласковый, и в то же время словно удаляющийся взгляд, который Тимофею почему-то так трудно было выдерживать… Он отводил глаза от ее лица: то ли стыд мешал, то ли от чувство неизбывной вины, то ли от что-то еще, чему он не умел дать название, –каждый раз он испытывал желание броситься перед матерью на колени и просить ее о прощении за то, что не воздал ей любви, ласки и заботы…

Теперь ему стало еще хуже. О сне и думать было нечего. Он искал и не находил в себе способа загасить эту нестерпимую боль, шарил в памяти, чтобы найти хоть какое-то утешительное воспоминание, и – не находил. «Вот ведь, – пришло ему на ум, – Я «стер» покаянием все свои воспоминания, даже самые, казалось бы, светлые, раньше такие любимые, все перечеркнул, все загасил»…
 Прожитая жизнь давно была осмыслена и оплакана им перед Господом, и ни одной лазейки для иллюзий о прошлом у него уже не оставалось. Он простился с ним, преодолел его, но и еще по какой-то причине утешаться прошлым он не мог. Давно уже перевесило в его сердце невидимое и ожидаемое – настолько душа его была устремлена вперед, к вечному, к Богу. То есть духовно центр тяжести его жизни переместился вперед – к заветной цели, где восседал на троне Царь Царей, Великий Архиерей, как в той храмовой иконе в абсиде алтаря… Вот куда с вожделением смотрело сердце Тимофея…

И потому теперь с ним происходили странные вещи: если он вдруг совершал или начинал чувствовать в душе нечто недолжное, он сразу ощущал себя в некоей невесомости, словно в небытии: в прошлом он уже не жил давно, а будущее наказывало и воспитывало его удалением. Это было даже не одиночество, не наказательное одиночество, как когда-то случалось с ним давно. Одиночества он уже давно не чувствовал, держась за Ризы Господа. Даже в самые горькие минуты покаяния он не выпускал из рук края этой Ризы. Это было страдание, вызванное ощутимым уклонением от цели, пусть малой, но изменой ей.

Разве что можно было вспомнить его первые, счастливые годы у старца, радость открытия новой жизни? Но отец Севастиан строго вел мальчика, да и Тимофей вовсе не был тихой овцой, – «Нам только и нужны такие буйные, только такие вот буйные!» – чему-то своему радовался тогда отец Севастиан, а Тимофей, знай, сопротивлялся, хотя всегда преодолевал череду своих маленьких бунтов и приходил к глубокому и благодарному принятию всего, что хотел открыть ему и что исправлял в нем старец, но сколько же было и в этом «благодарном приятии» примешано недолжного! Не за что теперь было уцепиться, нечем похвалиться и подогреть свои душевные амбиции: даже годы старческой науки теперь с особенной силой свидетельствовали ему о собственном тогдашнем несовершенстве, наивности, продерзости и бездарной уверенности в себе. Сколько же он упустил возможностей! Он вспоминал, и краснел: и там, в этих благословенных годах ученичества, в радостном времени обретения Бога, тоже, оказывается, скрывалась боль…

А тут еще мысли его вновь во мгновение переместились: на сей раз Тимофей обрел себя, погруженным в мысли о Чехове, он увидел перед глазами свою многострадальную, незавершенную рукопись… «Хоть батька и благословил мне это занятие, но не грех ли, что я столько сердца, столь дум туда вкладываю, что занимаю чуть ли не всего себя ею и столько времени отдаю? А ведь иначе не получается! Не случайно Антон Павлович часами сидел и думал, прежде чем писать. Слово-то должно выноситься, вымучиться и выстрадаться! Что должно определять меру и границы моего погружения в дело, в любое дело, не только в писание книги?»
Тимофей уже давно носил в себе этот вопрос. Он ведь не одного его только касался, а всех сфер творческой деятельности человека: и литературы, и искусства, и науки, и других областей созидания… До какой черты наши труды приемлются Богом, а где начинается то, что ведет к земной автономии человека, удаляющегося, а не приближающегося делами своими, словом своим, музыкой, открытиями и прочими трудами – к Богу? Тимофей вспомнил, что именно этот вопрос совсем недавно сильно занимал его в работе над Чеховым, только не мог никак вспомнить, какой рассказ подталкивал его к этим размышлениям: к вопросу о целях земных трудов человека, об истинной цене великих человеческих творческих вожделений и весах, на которых эта цена должна была взвешиваться…

«Ну, допустим, допишу я, дотяну моего Чехова до конца, – Тимофей еле поспевал за летом собственных мыслей, – Сумею все сказать, что хотел… А куда я с этой рукописью? У меня и времени-то нет пробивать ее в свет, да и не умею я… К тому же заранее знаю, что мои полемические эскапады в тексте сильно будут тормозить публикацию».
 
На самом же деле Тимофей давно уже смирился с мыслью, что все, что с Божией помощью он пытался расчистить на чеховской делянке от наслоений бездуховных времен, может теперь просто залечь надолго в стол.
«…А вот судьба рукописи – уже не моя забота, – вразумлял он самого себя, словно кому-то в себе возражая. – Что будет или не будет с рукописью, – все это в Руце Божией».
Однако этот некто в ответ ему ухмылялся: «Ишь ты, не много ли на себя берешь, – все взваливать на плечи Божии? Ты что, такой великий праведник, что Бог должен устраивать тебе все без труда и забот? А не смиреннее ли было бы самому тебе подсуетиться?»
 
«Вот они, вопросики-то жизни неподъемные, – вздыхал Тимофей. Он чувствовал крайнюю усталость, но не мог теперь ни встать и сесть за работу из-за слабости, ни заснуть. – Для себя вот ответа не имею, что дОлжно мне делать, а человек придет ко мне, к пастырю, с таким вот вопросом, что я ему скажу? Действовать или выжидать?»

Погасла за окном звезда и ночь стала расползаться по небу мутной разтушевкой… Тимофей давно уже не думал ни о чем, а беззвучно и безслезно плакал…
«Тяжелая это заповедь – плакать о своих грехах», – вспомнились слова Иоанна Златоуста. – А я-то о чем плачу? О грехах ли своих или же о скорбях своих, себя жалеючи?»
 
Эта мысль мгновенно отрезвила Тимофея. «Чистой воды греховное саможаление и ропот, – привычно жестко и уверенно разоблачил свое состояние Тимофей. – Утонул в жалобах, сдался врагу, а он чуть не оседлал мое сердце… Что будет, да как будет… А то будет, как Пушкин говорил, что «нас не будет». «Довлеет дневи злоба его».
Чуть не машинально произнеся это слово из Евангелия от Матфея, Тимофей окончательно пришел в себя, вдруг почувствовав бодрость и прилив сил, словно его окатили холодной и живой водой. Часы показывали начало пятого.
«Вот… А я еще чеховских трех сестер казнил за уныния и мечтания… Вот она, моя-то собственная мечтательность, мое бездумное подчинение вражьим внушениям – во всей их подлой и коварной «красе». Куда только не летал я ему покорный! И как же чудодейственно самоукорение! Оно, и только оно, способно принести человеку утешение, мир и вырывать из демонских лап».

Тимофей потянул руку к стеллажу, к которому примыкало его изголовье, – там стояли его самые любимые духовные книги и книжечки, – насущный черный духовный хлебушек его жизни, книги-выручалочки, как он их называл, – и потянул наугад одну из них…
Это оказался авва Евагрий. Раскрыл, где раскрылось…

***
«Не заботьтесь для души вашей, что вам есть, что пить и во что одеться» (Мф.6:25). Такое попечение присуще язычникам и неверующим, отвергающим Промысл Владыки и отрицающим Творца, – читал Тимофей у аввы Евагрия, который, казалось бы, только что присутствовал при всех этих событиях ночного бдения Тимофея, и вот сразу же тут и ответствовал ему по существу дела. – Христианам же, сразу уверовавшим, что и две малые птицы, продающиеся за ассарий и находятся под управлением святых Ангелов, подобное отношение совершенно чуждо».
 
С этого места Тимофей читал уже подряд. У Евагрия в его трактате «О помыслах» действительно можно было обрести нечто очень важное, – как раз то, что он искал все последние дни и в работе над рукописью о Чехове, и то, о чем напомнили Тимофею его собственные ночные летания по холмам житейских попечений…
Губительная мечтательность, пожирающая человеческие силы и время и ложная деятельность этой мечтательностью вскормленная, – излюбленная лейттема Чехова, открывалась теперь Тимофею своими несомненными православными подходами, как намеренное и последовательное исследование писателем опаснейшего состояния духовной «прелести», которое, судя по всему, он считал самым опасным заболеванием своего времени.
 
Тимофея поражало глубокое знакомство Чехова с святоотеческой аскетической традицией, как древней, так и новейшей. Невозможно было не заметить и переклички духовных позиций и подходов писателя со многими суждениями Достоевского и еще одного замечательного его современника – епископа Михаила (Грибановского). О том в особенности свидетельствовала переписка епископа Михаила, в которой трудно было не услышать переклички с духовными исканиями Чехова…

«Дорогая А.Ф. – писал Владыка одной своей постоянной корреспондентке, – Ах, все это я пишу потому, что видел и вижу сейчас и на каждое слово свое могу сказать несколько примеров, да и на самом себе вижу этого беса. – Это мечтательство, эти порывы куда-то, все это диавольский клапан, через который уходят наши силы, наша способность работать над тем реальным делом, которое сейчас, сию минуту есть у нас и просит нашего труда, нашего подвига, нашей любви... Потому-то мы рвемся вдаль, что не умеем работать около себя; потому-то мы и мечтаем о любви ко всем, что не умеем любить действительно тех, кто около нас; потому-то мы и живем в будущем, что не умеем жить в настоящем. И потому-то настоящее уплывает, уходит от нас таким же худым, как было. Мы не улучшаем его своей любовью, своим трудом. Окружающие нас люди не чувствуют нашего света, а мы, ленивые, нерадивые рабы, утешаем себя мечтами, порывами, мы любим что-то, мы работаем над чем-то... но к сожалению, все это фантазии, то есть в пустоте...»

Разумеется, в этом письме епископ говорил только о «линейном» будущем, – будущем, ползущем по горизонтали лишь земной жизни, в жертву которому и приносится реальное настоящее, но не о будущем «по вертикали», которое можно было бы именовать устремлением, вознесением ума человеческого ко Христу, потому что именно действие в сердце человека  в е р т и к а л ь н о г о   будущего и возвращало его в реальное земное время, научало противопоставлять мечтательному прожиганию жизни – трезвенный реализм повседневного служения Богу и ближнему. Жизнь виделась Тимофею в виде креста: горизонталь земного линейного времени, которая могла быть плодотворно осуществлена лишь при наличии вертикальных духовных устремлений человека к Богу, к соединению с Ним. Вертикаль оплодотворяла и давала жизнь и смысл горизонтали.

В переписке Владыки Михаила Тимофей нашел и ответ на свой давний вопрос о реализме Христа…
«Я теперь все работаю над воспроизведением жизни и характера Христа, – писал епископ Михаил, – И знаете ли, что больше всего мне бросается в глаза, конечно, помимо всех родов высоты и чистоты, это – полное отсутствие мечтательности: порывов к фантазийному, фиктивному. Это – величайший реалист. Он только видит и исполняет то дело, которое у Него сейчас под руками. Он не рвется вширь, а работает в глубину над теми, кто сейчас около Него: никогда ни одного сочиненного, общего слова: каждое вызывается сейчас представившимся конкретным случаем…»

Тимофей не мог не услышать во многих творениях и письмах Владыки поразительного сходства, даже в лексике, с характерными выражениями Достоевского, – в частности, с его известным, «эксклюзивным» словцом из Записных книжек: «Человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, самосочиняется», – записывал Федор Михайлович. Это самосочинение было точным определением природы дурной мечтательности, которая зарождается в человеке на почве гордости, самомнения и самолюбия, цветущих на их основании фантазий, на почве эгоистической занятости человека самим собой, а затем вырастает в ядовитое древо духовной прелести, плоды которого убивают человека в прямом и переносном смысле.

Духовная перекличка крупнейшего богослова и двух великих русских писателей о многом говорила Тимофею. В особенности в свете современных ему клевет на русскую классическую литературу, чуть ли не ответственную за то, что Россия скатилась в бездну революции. Тягостно было видеть, что подобными немилосердными судиями русских классиков выступали теперь нередко представители нового, молодого православного священства, учившегося, между прочим, у тех самых профессоров, для которых Чехов был «мучителем», человеком без определенных духовных позиций, «мироотрицателем».

Между тем, Чехов вслед за епископом Михаилом (Грибановским) и Достоевским действительно исследовал ни больше, ни меньше, как глубокие духовные патологии человека, именуемые в православной аскетике «прелестью», к которой приводит человека как раз та самая и на первый взгляд, невинная, мечтательность. Как Чехову удалось настолько овладеть этой специфической духовной проблематикой так, чтобы с полным знанием дела создать такой художественный шедевр, как повесть «Черный монах», в котором невозможно было бы найти ни единой ошибки против законов этой строжайшей духовной науки, – трудно сказать. Постигнуть эту науку только из книг невозможно. Святые отцы, – не нами давно замечено, – читаются д е л а н и е м . Чехову же были понятны этапы, стадии и причины зарождения духовной прелести. Точно «по нотам» святых отцов строил он свои диагнозы, и, бывало даже, иной раз, и показывал пути исцеления.
 
Духовного наставника у Чехова в молодости и в первые годы зрелости не было, хотя многому он мог научиться от отца и матери, которых он чтил и любил; именно они ввели его в настоящий церковный мир, который начинался в храме и продолжался в семье. И, тем не менее, все-таки духовно, к такому выводу давно пришел Тимофей, Антон Павлович развивался самостоятельно, пока не обрел в конце жизни замечательного духовника – отца Сергия Щукина.

Чехов обрел эту удивительную опытность и глубокое познание православной антропологии и аскетики, которым мог бы похвалиться любой настоящий церковный пастырь, скорее всего, особым Божиим попечительством о нем ради его великого словесного и душевного дара, ради совершения его высокого призвания.
Несомненно, и то, что почва Чеховского сердца для Божиего водительства была восприимчивой, благодатной, взрыхленной и исполненной гумуса, что в переводе с латыни на русский и называется смирением.

***
«Это прелесть! Ах, какая это прелесть!» – отозвался о Чеховском «Черном монахе» Лев Николаевич Толстой и сам того не ведая, попал в яблочко. Эта повесть действительно изображала состояние человека, впавшего в состояние духовной прелести, одержимости. Однако именно этого-то современники Чехова уразуметь не могли за необычностью и новизной этой тематики. Что же еще могло бы столь ярко рассказать нам о том времени и людях, о которых писал Чехов, как не весь этот критический спектр, созданный не худшими умами той эпохи…

Свидетельств этих не проигнорировать, потому что Чехов своим творчеством реагировал именно на это реальное духовное состояние своих современников. Так же, как это делали и Достоевский, и Пушкин, и другие русские классики, хотя все они временное измерение жизни (каждый – своей эпохи) вписывали в контекст Вечности, светом вечного Слова Божия высвечивая все временное. Это и было сутью и главным свойством христианского реализма, который Тимофею так же виделся в форме креста. Осмысливать реакции и восприятия современников необходимо, – считал он, – Так как они почти всегда – предмет скрытой полемики писателя,  фактические и чуть ли не самые яркие объекты его творческого исследования жизни.
 
Именно по этой причине в драматургии Чехова Тимофей прочитывал и сокровенную полемику не только с устаревшими, отжившими формами современного ему театра, но именно с людьми, которые этот театр создавали, и людьми ему очень хорошо и коротко знакомыми, которые так и не поняли до конца ни одной его пьесы. Мудрый Чехов видел, что стену эту ему не пробить. Вероятно, надеялся на будущие поколения…

А театральная публика, окружавшая Чехова тесным кольцом, и не подозревала в нем такого сокровенного и глубокого отталкивания, не способна была услышать этой внутренней полемики, а иной раз, и сатиры Антона Павловича, – они ведь не могли правильно видеть самих себя в темноте, а Света Христова там тогда не было.
Иногда Тимофею казалось, что Булгаков в своем «Театральном романе» довел внутреннюю оппозицию и неприятия Чехова  этой театральной среды, этого сладкого и пошлого в своей бездуховности интеллигентского мирка до своего логического, яркого и жесткого воплощения.

Свою оценку «Черному монаху» Толстой дал, если следовать концепции вождя пролетариата, не благодаря глубокому проникновению в содержание Чеховской повести, а вопреки, или – по третьему уровню шкалы Ходасевича, когда словеса и тексты начинают говорить сами за себя, независимо от подлинных намерений авторов. Так и Толстой: он только хотел воздать должное изумительному мастерству и поэтике Чехова в этой действительно несравненной повести, а невольно обозначил и ее суть.

«Чехов компетентен в медицине, и это «попросту интересная психиатрическая демонстрация», – резюмировал один известный критик 90-х годов XIX века.
«Смысла рассказа непонятен: добрый или злой гений чёрный монах?», – вопрошал другой видный критик.
«У писателя необыкновенно сильна потребность в мечте, пусть даже эта мечта — сумасшедшего» – утверждал третий…
«Ненормально состояние мира, в котором величие, дерзновенность и счастье «остаются только в мечтах маньяков», а психически здоровые люди больны более страшной, потому что незаметной, болезнью – ординарностью. Страшна жизнь, в которой ничего не происходит», – трактовал чеховскую повесть в духе большевистского энтузиазма известный литературовед уже советских времен.

«Ложная красота ложных мечтаний, уводящих от настоящей жизни, не безвредна, как казалось Коврину, а преступна и безобразна, потому что она губит настоящую красоту – красоту жизни», – Уже смелее пробивался к истине еще один советский ученый, но только не дальше своего предела: красоты настоящей земной жизни. О другой жизни и красоте (которая была открыта Чехову) он просто ничего не ведал. Этот же критик обвинял героя повести Коврина в гибели двух добрых людей – отца и дочь Песоцких. И в их жизни он тоже видел «красоту», а в них самих – жертв, что убедительно свидетельствовало о немощи материалистических подходов к анализу произведений, христианского реализма..

«Чехов перед смертью возвратил Коврину прежние мечты и «невыразимое, безграничное счастье», – Так резюмировал свои оценки критик уже почти наших времен – второй половины XX века. Смысл повести он видел в том, что без стремления к реальному земному идеалу «человек духовно опускается, гибнет». Правда, что такое «реальный земной идеал», критик не раскрыл. Неужто ботаническая одержимость папаши Песоцкого?

«Чехов утверждал, что подлинная жизнь души человека в радости», – эти новые тезисы выдвигал критик уже совсем близкого к нам времени. Какую радость опять же он имел в виду и на какой почве расцветшую, – им раскрыто не было. Радость, и все тут: радость простой, обыкновенной земной жизни.
«В этом произведении ведётся полемика не с героями, а с идеей «феномена «вертикального мышления», то есть попыток оценивать человека по заранее заданной абстрактной нравственной шкале. Иллюзиям Коврина и Песоцких Чехов противопоставляет свой идеал — нормальную, обыденную жизнь». На сей раз о «Черном монахе» высказывался критик, и влиятельный критик! – не просто «нашего времени», а уже даже наших дней и часов.

Два утверждения оставались у него голословны: что значит «абстрактная нравственная шкала» (ведь все нравственные шкалы, в том числе и Заповеди Божии, абстрактны), и что означает ей противопоставленная, якобы «нормальная, обыденная жизнь» и как отличать «нормальную» жизнь от ненормальной, если у нас нет совсем никакой шкалы? Или не отличать вовсе? Тут явно и недвусмысленно уже слышались духи амбивалентности и начатки постмодернизма. Невозможно было усомниться, что для этого влиятельного критика была неприемлема христианская мысль о    б о г о п о д о б и и  человека, а следовательно, он обрекал человека на уродливое существование лишь в тварной земной клетке. Но причем тут был Чехов, несомненно мыслящий диаметрально противоположно?

 …И только в самые последние годы стали появляться критики, усматривающие в этой повести Чехова религиозную подоплеку. В частности, была высказана мысль о связи Чеховского повествования с житием святого Антония Великого – небесного покровителя Антона Павловича, испытавшего на своем подвижническом пути тяжелейшие бесовские нападения, страхования и вышедшего победителем, потому что он ни на йоту не уклонился от уставов, заповеданных святыми отцами, потому что был бдителен, трезв и предельно смиренен, и на соблазн поверить обольстительным речам бесов о святости его и величии, не поддался.

Преподобный Антоний устоял, и обрел великую духовную силу в претерпении этих попущенных Богом испытаний, но герой Чехова – Андрей Коврин никаких святоотеческих предупреждений и слыхом не слыхивал. Он ведь был магистром философии, а не магистром богословия, а философия, как выражался любимый преподаватель Тимофея, есть не что иное, как «безблагодатный путь к Богу». Однако вряд ли Андрей Коврин в своих занятиях философией искал пути к Богу. Чехов о том вообще молчит, словно никакой высшей цели  у занятий Коврина и не имелось, а смысл его усердия упирался в лучшем случае в его честолюбивые и тщеславные мечтаниях о достижении каких-то высот. Можно было бы сказать устами Станиславского о таких, как Коврин: «Они не искусство в себе любили, а себя в искусстве».

Все его занятия были лишь самоуслаждением: собственной гордыней, самодовольством – плохо прикрывавших бессмыслицу этих занятий. Зато в нем давно созрела мысль о том, что он должен претендовать на выдающуюся роль в человечестве. И когда о том ему говорила Таня Песоцкая или ее отец, он принимал это как должное.

***
С первых строк повести, рисующих атмосферу места действия, чуткий читатель начинает улавливать авторские мазки, подчеркивающие мрачную – в стилистике романтизма – тональность пейзажа. У каждого художественного течения и стиля есть своя глубина, и свой духовный код, в котором зашифрованы отношения художников (писателей, музыкантов) с Богом, – то есть дух и характер их религиозности, их миросозерцания. У романтиков – это почти всегда непременное присутствие демонических стихий. Именно эту связку ассоциаций и подчеркивает в первых главках повести Антон Павлович.

«Старинный парк, угрюмый и строгий, разбитый на английский манер, тянулся чуть ли не на целую версту от дома до реки и здесь оканчивался обрывистым, крутым глинистым берегом, на котором росли сосны с обнажившимися корнями, похожими на мохнатые лапы; внизу нелюдимо блестела вода, носились с жалобным писком кулики, и всегда тут было такое настроение, что хоть садись и балладу пиши».
В этой природной среде появляется Андрей Коврин, главный герой повести, а вскоре и его фантом, – черный монах. Нужно ли уточнять, что баллада – это фирменный жанр романтизма, а сам романтизм состоит в ближайшем родстве с той самой мечтательностью, которая сыграет важную роль в выстраивании цепочки событий, приведших к сумасшедствию Коврина.

Из парка герой перемещается в более яркую и праздничную часть усадьбы – в декоративную часть роскошного сада знаменитого садовода Песоцкого, где, казалось бы, должен был бы обрестись светлый противовес угрюмой романтике парка. Но нет… Коврин встречает в саду… уродства:
«Каких только тут не было причуд, изысканных уродств и издевательств над природой! Тут были шпалеры из фруктовых деревьев, груша, имевшая форму пирамидального тополя, шаровидные дубы и липы, зонт из яблони, арки, вензеля, канделябры и даже 1862 из слив – цифра, означавшая год, когда Песоцкий впервые занялся садоводством».

Если у пруда витал мрачновато-демонический дух баллад непременно с «чертячествами», то здесь в саду царила самодовольная пошлость и тщеславие: дела рук человека, уродующего природу для увековечивания своих же собственных достижений…

«В большом фруктовом саду, который назывался коммерческим и приносил Егору Семенычу ежегодно несколько тысяч чистого дохода, стлался по земле черный, густой, едкий дым и, обволакивая деревья, спасал от мороза эти тысячи. Деревья тут стояли в шашечном порядке, ряды их были прямы и правильны, точно шеренги солдат, и эта строгая педантическая правильность и то, что все деревья были одного роста и имели совершенно одинаковые кроны и стволы, делали картину однообразной и даже скучной».

И там, и здесь царила скука! «Мне скучно бес!», – поистине прав был Пушкин, именно скуку определявший как верный признак близкого прибытия бесов.
Первые и противоречивые впечатления читателя, знакомящегося с местом действия, подытоживает Таня Песоцкая: «У нас только сад, сад, сад, — и больше ничего. Штамб, полуштамб, — засмеялась она, — апорт, ранет, боровинка, окулировка, копулировка... Вся, вся наша жизнь ушла в сад». Мог ли обратить внимание на эти слова Коврин? Ведь и у него все то же самое: «Ты ведь всё больше насчет философии? – интересуется Танин отец, – Да. Читаю психологию, занимаюсь же вообще философией. – И не прискучает?»

Мог ли Тимофей не заметить этой дважды упоминавшейся скуки: в саду ли, в занятиях философией? «Напротив, этим только я и живу», – отвечал Песоцкому Коврин.
Так, почти незаметно даже для взыскательного взгляда читателя Чехов вводит в повесть смысловое сопоставление: внутренней близости заболевшего сумашествием Коврина и  н е  заболевшего сумашествием Песоцкого, – с той только разницей, что один дошел до края пропасти и погиб, а Песоцкий был только близок к окончательному безумию, хотя и его состояние свидетельствовало о затяжной духовной болезни.

«Кто это привязал лошадь к яблоне? – послышался его отчаянный, душу раздирающий крик. – Какой это мерзавец и каналья осмелился привязать лошадь к яблоне? Боже мой, Боже мой! Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропал сад! Погиб сад! Боже мой!»

Уже из первых главок экспозиции повести становится ясно, что главный вопрос, который интересует Чехова, это смысл и направленность деятельности человека, ее внутренний духовный вектор, который определяется глубинными его намерениями и устремлениями сердечными: к чему приведет человека его свободное произволение, и чем станет его жизнедеятельность в очах Божиих – проклятием или благословением?
Безумствует в своей фанатической любви к занятиям в саду Песоцкий, блаженствует как Акакий Акакиевич Башмачник, с его фанатической любовью к чистописанию, или, как лакей Чичикова Петрушка, составляющий слоги без всякого интереса к тому, что из них складывается, – Коврин.

Увлекает не смысл, ни цель, а сам процесс: «Коврин внимательно читал, делал заметки и изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на открытые окна или на свежие, еще мокрые от росы цветы, стоявшие в вазах на столе, и опять опускал глаза в книгу, и ему казалось, что в нем каждая жилочка дрожит и играет от удовольствия». Всегда – вплоть до призрачного медицинского выздоровления, он с особым удовольствием «думал о том, что скоро опять сядет за работу».
Зачем, для чего? Какая такая «большая мысль», какая духовная цель занимала этого успешного трудоголика-философа? Об этом у Чехова нет ни слова, потому что не этим живет сам герой. Но пустоту души, отсутствие духовной жизни (Богообщения) чем-то заполнять все-таки надо, и пустоту, как водится, начинают заполнять сначала, казалось бы, невинные мечты, а за ними в душу вторгаются и «гости», отнюдь не невинные…

Почему как пчелы на мед, духи злобы поднебесной льнут в особенности к тем, кто любит бесстрашно предаваться самолюбивым и мечтательным о себе помыслам, кто доверяет этим несомненным признакам воздымающейся гордости, не понимая всей опасности таких состояний? Подобное тянется к подобному, ведь диавол – это квинтэссенция гордости, которая расцветает на иллюзорном поле самомнения и мечтательности людей о себе. И происходит притягивание темных сил к душе человека.

Другого и быть не может: после грехопадения Адама и Евы, добровольно подчинившихся диаволу, этот «отец лжи» получил открытый доступ к человеку. Чуя пульсацию этих греховных страстей в человеке, дьявол спешит «раскочегарить» их, чтобы склонить душу живую к удовлетворению страсти не только в мечтаниях, но и на деле, – к поступку, к падению, иными словами, во грех, совершенный уже на деле.
«За возгордением человека – следует прелесть (от мечтаний), – учил преподобный Григорий Синаит (ок. 1268†1346), – За прелестью – хуление, за хулением – страхование, за страхованием – трепет, за трепетом – исступление из ума». Почти все эти стадии проходит у Чехова и Андрей Коврин. Разве что хуление в повести опущено. Но это не так и принципиально…

***
…Однажды после вечернего чая Коврин сидел на балконе, а в это время Таня с некоей барышней и молодым человеком-скрипачом разучивали известную серенаду Брага (романтический гламур XIX века, с эстетической точки зрения вещь не подлинная, «дешевка»), в которой пелось о девушке, больной воображением (!), которая услышав ночью в саду «какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные» признала их «гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна»… Когда же пение прекращается, Коврин сразу начинает рассказывать Тане легенду о черном монахе, который за тысячелетие, мотаясь в качестве миража, «вышел из пределов земной атмосферы и теперь блуждает по всей вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть».

Чехов знал, что померкнуть этот призрак-страхование мог, по законам аскетики, только попав на почву смиренного человеческого сердца. Но где ж было встретить такое сердце в те (да и в наши) времена? Редкость! Жемчужина. Зато иное устроение– в гордости – на каждом шагу, и духам злобы поднебесной эти объекты прекрасно известны и ими давно отслежены.

Бесы, – учил авва Евагрий, поучения которого и вытащил той бессонной ночью с полки раб Божий Тимофей, – познают сокровенные в сердце тайны человеческие из разных внешних обстоятельств: слов, жестов, движений, не оставляют неисследованным ничего из того, что касается чяеловеков: ни как мы лежим, ни как сидим, ни как стоим, ни как говорим, ни как идём, ни как глядим, ни как реагируем, – они все внимательнейшим образом исследуют и все употребляют в дело, неустанно только и размышляя о том, как бы кого бы погубить.

Коврин в повести Чехова – готовая добыча бесов: «Как здесь просторно, свободно, тихо! – думал Коврин, идя по тропинке. – И кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его...». Весь мир – не иначе… Гордостное устроение бедного философа – налицо. Он готов к великим ответам миру. На первое же появление демона-монаха Коврин реагирует положительно: «Ну, вот видите ли... – пробормотал Коврин. – Значит, в легенде правда. Не стараясь объяснить себе странное явление, довольный одним тем, что ему удалось так близко и так ясно видеть не только черную одежду, но даже лицо и глаза монаха, приятно взволнованный, он вернулся домой».

С того момента, как Коврин «принимает» обольстительное бесовское появление, он сразу становится заложником диавола. Разумеется Чехов не случайно подчеркивает этот момент, так как главное в аскетическом противостоянии искушениям – не принять первый прилог гордостного соблазнительного помысла (как того требует святоотеческая духовная наука), отнестись к нему с недоверием, с трезвым пристрастием, и мгновенно отвергнуть его молитвой.

О том, что следует дальше вслед за «принятием» Ковриным явления призрака, Чехов показывает аскетически безупречно: Коврин «громко смеялся, пел, танцевал мазурку, ему было весело, и все, гости и Таня, находили, что сегодня у него лицо какое-то особенное, лучезарное, вдохновенное, и что он очень интересен».

В другом месте, чуть позже, когда все-таки на ум Коврину, попечением Божиим, приходит благой помысл о том, что монах – это все-таки может быть и галлюцинация, он, принявший диавола, теперь отвергает подсказку Ангела; он не хочет благой мысли, он предпочитает оставаться в состоянии самообольщения:
«Ведь мне хорошо, и я никому не делаю зла; значит, в моих галлюцинациях нет ничего дурного», — подумал он, и ему опять стало хорошо. Он сел на диван и обнял голову руками, сдерживая непонятную радость, наполнявшую все его существо, потом опять прошелся и сел за работу. Но мысли, которые он вычитывал из книги, не удовлетворяли его. Ему хотелось чего-то гигантского, необъятного, поражающего…».
Диавольская работа, – она никогда не останавливается на достигнутом, улавливая душу человеческую на трех главных страстях, раскручивая свои витки обольщения все сильнее, причем непременно не переставая при этом обольщать душу ощущениями «радости», «счастья», чтобы обмануть доверчивого и невежественного духовно человека, пока душа не погибнет окончательно.

Вот, как о том учил преподобный Феодор Эдесский († 848):
 «Лютая брань самолюбия, как тиран некий, стоит во главе всех помыслов, коими тремя оными (сластолюбие, сребролюбие и славолюбие) восхищет ум наш. Самолюбие, сластолюбие и славолюбие изгоняют из души память Божию; когда же пресекается память Божия, тогда поселяется в нас мятеж страстей. Самолюбие бывает родительницей неисчетных страстей, почему, когда кто исторгает из сердца самолюбие, тогда легко возьмет силу и над другими страстями, при содействии Господа. Ибо из него обыкновенно рождается: гнев, печаль, злопамятство, сластолюбие и необузданная дерзость. И побежденный им, неизбежно побеждается и прочими страстями».

Какая там радость «обыденной жизни», которую, якобы проповедовал Чехов по словам некоторых критиков!.. И вдохновение, и лучезарность, и в дальнейшем все «радования» Коврина – вплоть до блаженного выражения лица при кончине (что отчасти навевает воспоминания о блаженном выражении лица умершего епископа Петра в «Архиерее»), все это уже были явления демонического толка, а отнюдь не от Божия Духа. Иначе и быть не могло, ведь Коврин добровольно сочетался духовно с диаволом, приняв его явление за правду и послушав его обольстительные речи о своей гениальности. Тем самым он и открыл врата своей души, в которой теперь незаблудно действовали исключительно демонические, бесовские энергии.
Подтверждением тому становится в повести описание «выздоровления» Коврина, которого долго лечили эскулапы: бромистый калий, молоко на ночь, остриженная голова… И состояние глубокой пустоты души, в которой нет никаких лучезарных радостей, а есть раздражение на всех, скрытая злоба, жестокость. Чехов свидетельствует: с помощью медицины Коврина вылечить невозможно! Он вял и подавлен, но остается все таким же одержимым, только на новом и более тяжелом витке жизни.

Он не может присутствовать за всенощным бдением: ему скучно. И он встает и уходит. Первый признак – неприятие ничего того, что исходит от Духа Божия, невозможность чувствовать рядом с собой или в себе святыню. Таких больных бывает почти невозможно причастить в храме. Тимофей это видел много раз. Даже глотка Крещенской воды нередко не могли выпить такие замученные духом злобы люди.
…Шаг за шагом описывает Чехов глубочайшее повреждение Коврина: от состояния расцветающей прелести – к умиранию. Он убедительно показывает полное бессилие медицины исцелять такие «болезни». Смерть героя – возращение в теперь уже в вечную собственность диавола и последняя возвратная «радость» – о том свидетельствуют убедительно и аскетически точно.

Разумеется, полностью отрицать суждение некоторых исследователей «Черного монаха» о том, что «идейной» подсказкой для повести послужило житие святого Антония Великого, невозможно. Однако прекрасный знаток агиографии, Антон Павлович Чехов, вполне мог опереться и на более близкие и сходные его повести житийные образцы. К примеру, – на житие преподобного Исаакия Печерского…

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…

http://www.proza.ru/2013/09/01/1973


Рецензии
"...герой Чехова – Андрей Коврин никаких святоотеческих предупреждений и слыхом не слыхивал. Он ведь был магистром философии, а не магистром богословия, а философия, как выражался любимый преподаватель Тимофея, есть не что иное, как «безблагодатный путь к Богу». Однако вряд ли Андрей Коврин в своих занятиях философией искал пути к Богу. Чехов о том вообще молчит, словно никакой высшей цели у занятий Коврина и не имелось, а смысл его усердия упирался в лучшем случае в его честолюбивые и тщеславные мечтаниях о достижении каких-то высот".

Эти (как и прочие другие) мысли очень близки, дорогая Екатерина.

Борис Пинаев   12.11.2013 03:57     Заявить о нарушении
Еще и еще - благодарю. Вы знаете - ближе к концу этой главы, кажется, в общем разговора про Коврина, я вставила кусок, где цитатка из Николая Кавасилы. Она для меня очень важна - она дает глубину понимания и сочувствия - в духе чеховского сочувствия к человеку, что даже за извращенными тщеславными стремлениями человека где-то в невидимых глубинах живет изначально присущее образу Божию стремление к "беспредельной воде" - к Богу, к Вечности, к совершенствованию, к тому, для чего человек предназначен. Эта мысль не то, что бы смягчает духовный анализ и приговоры Ковриным, она в моем понимании придает Чеховское именно звучание - в этом суть его так называемой мягкости и сочувствия человеку. Тихий плач о человеке. И он не раз говорил о высоком предназначении человека, знал об этом и вероятно , переживал эту мысль опытно.
Мой Вам низкий поклон - благодарствую за поддержку!

Екатерина Домбровская   12.11.2013 12:55   Заявить о нарушении
На это произведение написана 21 рецензия, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.