Угол падения

(из книги «Не я»)






– Да дома она! Звони!

Хорошо, в глазок посмотрела.
Черкашина, Щерба, ещё кто-то, всех не видно.

– Открывай, Ковалёва! Открой!! А то мы ща двери вышибем!

Сколько их? Один на звонок давит, ещё кто-то – в дверь ногой, кто-то бьётся всей массой с разбегу.
Не вышибут.
Танька с Пухликом в прошлом году и себе и нам металлические поставили, двойные. Так надо, сказали. Время такое. Шальные пули. У Пухликовых родителей соседа поддатого подстрелили, не насмерть, но дверь была в щепы, а он просто вышел в прихожую – сигареты в карманах шарил. Он даже вообще не понял, упал и всё. Повезло, что бухой оказался, шаткий: так ветошью и валялся, пока эти психи не убежали. Друг в друга палили, чего-то там слово за слово. Отморозки.

– Ковалёва, блин! Открывай по-хорошему!!

Это у них «по-хорошему» называется. Нашли дуру.
Нарочно, что ли, следили, чтобы дома одну застать?
Вы ещё головой постучите.

– Да ушла она. Нет никого.
– Блин, чё мы долбимся как тупые?!
– Дома она! Спорим, дома?
– Может, в ванной…

Звонить и стучать перестали. Спускаются.
Посидела под дверью, послушала.
Вроде всё.
Теперь можно в окно осторожненько глянуть, с угла, чтоб не засветиться.
Щерба, Томка Черкашина, Ленка Акимова.
Ну понятно.
Акимова бесится, успокоиться всё не может. Двух этих завербовала. Бить будут.
Бойкот провалился тогда, вот и бесится.
Как я выйду теперь? С Митрофановым договорились. Сейчас полпятого. Не уходят. Расселись в песочнице, кассетник врубили. Фаа-инна, Фа-и-на, фаинафаина-фаина-фай-на-на…
Это они хорошо придумали. Базлова сейчас заорёт на них и прогонит.
Вместо старухи Базловой высунулся Исаев придурок – эй, девчи, погромче сделайте.
Сделали.

Не уйдут.
Во попала.

Бойкот тогда провалился. Но я ощутила, нормально так. Прихожу как обычно в школу, спрашиваю у Доманской списать, а она вдруг лицо кирпичом и на самый край парты съехала. Пофиг, думаю, может обиделась, надо вспомнить потом за что, сейчас некогда, надо домашку искать. У Бегловой спросила, у Нарвидович. Потом у Щегловой и у Федоскиной. Все молчат, глаза в стену. Беглова – лениво так, как в тумане, Федоскина – неуверенно, вроде смущённо даже, Нарвидович – презрительно, Щеглова вообще вдруг с ненавистью.
Понятно, случилось что-то. Но – некогда. У Костыркина химию взяла списывать, у Заикина – алгебру с физикой. Митрофанов принципиальный, списывать не даёт. Говорит, чтоб не портить дружбу. Много он понимает в дружбе, дундук упёртый. Весь класс у меня французский списывает, а он – сам. Охота ему напрягаться для дохлой троечки. Понятия у него.
На Доманскую пофиг, подумаешь, отодвинулась. Мы и так не особо общаемся, Нафаня нарочно так посадила, для дисциплины. Весь класс теперь так: не с кем хочешь, а с кем назначено.
С антиподами. Чтоб – ничего общего.
Ну, списала домашку на географии, тетради мальчишкам вернула. Девицы наши всё так же, никто не подходит, все мимо, все – сквозь меня. У Костыркина спрашиваю, что за нафиг, а он – мол, тебе бойкот там за что-то.
Ещё интереснее.
Сижу, девок рассматриваю. Какая их жаба вдруг укусила?
И – Акимова, вижу, поглядывает. С торжеством таким: съела, мол?
Весь день так прошёл. Мне и лучше – никто не лезет, не дёргает, можно книжку спокойно читать сидеть. Интересно, конечно, с чего вдруг. А с другой стороны, я что, спрашивать у них буду? А смысл? Всё равно ведь не разговаривают.
Два дня или три такая ботва была. А потом рассосалось как-то само собой.

Доманская рассказала.
Всех Ленка Акимова, оказалось, подбила. Сказала, я их говном считаю.
Девицы обиделись, разумеется. На мальчишек – не произвело. Не из-за меня, просто пофиг им. Бабьи дрязги. И вообще, у нас класс индивидуалистов, Нафаня давно твердит, каждый сам по себе, мол, и всем на других плевать, никакого коллективизма.
А Ленка…
Ленка вроде как затаила. Уже всё, и блокаду сняли, забыли все, а она – до сих пор.
Ну и я.
С хрена с ней разговаривать? Нет нужды. Поговорила однажды, и чем всё кончилось?
Мы из школы шли вместе, совпало так. Сто лет не ходили, она в музыкалку обычно, или с Черкашиной из параллельного. Я вообще домой к вечеру только, когда Игоряша уматывал на дежурство, чтоб не доставал: то музыка ему громко, то уроки ему принеси покажи, то обедом кормить затеет. Всё в папочку наиграться не может. Он вообще-то нормальный, когда не лезет, но всё равно.
Шли с Акимовой, в общем, трепались – так, ни о чём. Она в основном про шмотки, про что где почём. Потом про уроки. И что-то она такое про Блока – мол, лучше б его вообще не было, кому нужен, учить его наизусть. И вообще, говорит, сейчас время другое, сейчас можно вообще без книг, их давно никто не читает. Кто не читает, спрашиваю. Никто, говорит, взять хотя бы наш класс. Тогда-то я, видимо, и сказала, что, мол, дебилы. Вполне могла. Я ей много всего тогда вывалила – насчёт теории эволюции. Про обратный путь к обезьяне. Про деградацию. Про тупиковую ветвь.
Ну и всё.
Ленка дома переварила, видимо, и дошло. Приняла близко к сердцу, обиделась, оскорбилась – за всю тупиковую их животную ветвь. Побежала к Доманской, та – к Нарвидович, всех обзвонили, открыли им всем глаза на меня, ну и, ясно, все возмутились. А что ты хотела, сказала Доманская и улыбнулась усталой своей улыбочкой, всех макнула, сама вся в белом, да? Коллективу себя противопоставлять? Против ветра, да?
Ну и всё. Ничего больше не было.
Это осенью происходило вообще-то. В сентябре. А сейчас, между прочим, май. С Акимовой – ни словечка, взаимный такой бойкот, до сих пор.
А тут здрасьте, припёрлись.

Сидят.
Ржут чего-то.
О, Базлова тащится с сумками! Сейчас она им…
Да ладно.
Акимова сумочки подхватила, вся вежливая, заботливая, добрый день, Зоя Павловна, вам помочь? Базлова про музыку даже не заикнулась, зато на весь двор завизжала про Ельцина, про – такую страну разрушили, продались с потрохами Америке.

Не уйдут.

Позвонила пошла Митрофанову. Чтоб пришёл. Про засаду не стала, у них телефон неудобный, долго нельзя, коммуналка, на всё – лимит.
Базлова орёт стоит на весь двор громче музыки, дура, а выключить не судьба. Или этих придурков заставила б сделать потише. Нет, так и орут вразнобой – про Ельцина, про колбаску. Дурдом.

Два кусочека колбаски
У тебя лежали на столе
Ты рассказывал мне сказки
Только я не верила тебе…

Да пошли они. Я уборку лучше пока… Завтра вечером эти уже вернутся с дачных работ. Без них хорошо, спокойно, никто не лезет.
Акимова ишь какая злопамятная. Разбираться пришла.
Главное, не одна. Одну бы я пережила её. Мы в детстве вообще дружили.
А правда, какая моль её укусила в тот раз? Нафига она это? Мы даже не ссорились никогда за всю дружбу. И вообще. Если здесь кому психовать, то не ей. Она, можно сказать, мне всю жизнь испоганила. Косвенно. Мне мама всё детство её в пример прожужжала – что вежливая, послушная, что здоровается, что готовит, уборку делает, в магазин…
Тьфу. Да ну её. Не человек, а пособие ненаглядное. Делать жизнь с кого.
Я же не психанула.
Могла бы.
Другое дело, Черкашина. Это – даааа…
Она в нашей школе недавно. Перевелась. Фиг знает, зачем, я здесь ни причём уже. Меня она сделала ещё в седьмом, на первенстве по баскетболу. По-американски играла, вообще без правил. Мы с Нарвидович тоже особо не парились, лишь бы выиграть, лишь бы школу эту дебильную закатать. Зато и народу битком всегда – так и ждут, так и рады по уши, когда сцепимся. Руки-ноги ломали, фингалы, клочья волос – чепуха, в порядке вещей, никто и внимания не обращал. Я ей локтем с размаху вписала в бок, она так и отлетела. Мы забили два раза, потом полетела я: Черкашина оклемалась и подсекла под колено. Боялись, что сотрясение будет, но обошлось. Я не очень удачно башкой уронилась, не встала уже. А Черкашина ещё ногами, для верности. Сука. Не бьют ведь лежачих. Никто не бьёт.
С тех пор я её запомнила. Баскетбол, правда, отменили – тренер в бизнес ушёл, в смысле как бы в бандиты, у нас теперь только ритмика и у-шу. Кому это надо. У-шу вообще медленное, тоска, сто раз сдохнешь, пока до дела дойдёт. Я два раза сходила и бросила. Не моё.
А Черкашина перевелась. Хорошо хоть, не в наш, в параллельный. И с Ленкой Акимовой задружилась – так, после школы. В школе она со Щербой под ручку везде. Угрожающе так идут, всех сметают. Как фашистский патруль. Самовыдвинулись, по школе дежурят. Повязки на рукаве, всё по-взрослому. Идут со зверскими рожами, зыркают кого б вздуть. За прилипшие к стенкам жевачки, за сменку, за беготню, за сидение на подоконниках. Ну и так, по мелочи. Щерба круглая, плотная, вся упругая. Одежда на ней в обтяжку, по швам трещит, и всё видно – все лямки, застёжки, резинки, и кажется, вот-вот лопнет на ней, не выдержит сдавленной массы. Черкашина тоже не тощая, но такая костистая вся, тяжёлая. На башке начёс как у льва – привет из восьмидесятых. У Таньки моей так было почти всю жизнь, а теперь она аккуратно стрижётся, под Хакамаду. На Таньке смешно, конечно, вся эта хакамада смотрится, но всё лучше, чем та попсовая жуть.
А у Щербы вообще косы. Две. Так и хочется сзади дёрнуть как вожжи и коленкой по жопе наддать. Или по позвоночнику. Позвоночника, правда, нет, одно сало сплошное твёрдое. Лицо зато доброе иногда – у Щербы, не у Черкашиной. Иногда она мило так улыбается…

Когда же они уйдут? Делать что ли им нечего?
Бухгалтер, милый мой бухгалтер!.. Вот он какой!.. Такой простой!..
Мастдай попса.

На улице хорошо. Цветочки какие-то белые – мне в окно. То ли яблоня, то ли вишня, а может, вообще черёмуха, я в ботанике не особо. Ветра нет, солнце летнее, тёплое. Сейчас я бы шла к Юсупову садику. Или на Обуховском бы… А теперь из-за этих дур всё пропало – погода, солнце. Скорее бы Митрофанов уже. При нём они не полезут.
Ещё эти деньги.
Танька сказала, что я лошара, что меня развели и кинули. Предложила наехать и разрулить. Потому что, сказала она, западло спускать на тормозах. Будут думать, что можно и дальше меня кидать, раз позволила.
Ничего я и не позволила. Мы с бэшками огонёк собирались совместный на первомайские. Скидывались, планировали кто чего. А Нафаня потом запретила. За то, что урок практикантке Косуле сорвали. Косуля сама виновата, что мямля такая и ябеда, не может с детьми по-хорошему справиться. Пусть только придёт после майских, мы ей устроим. Бэшки тоже без нас не стали, так и распалось всё. А деньги как раз собирали Беглова с Черкашиной. Так вот, всем отдали кроме меня. А я еле выпросила, пришлось от мамы выслушивать. Она даже не знает, на дачу как раз свалила, я только Таньке сказала, а Танька сразу – мастдай, они за кого тебя держат и чёзанах.
А я знаю? Акимова, может, снова. Что я их тоже говном. Вот и…

Кстати.
Вроде ушли уже.
Музыка перестала, в песочнице две мелюзги сопливые роются и девица с коляской сидит, херши-колу сосёт, вкус победы.
Зря только Митрофанова подрывала.
Ну ладно, что он, развалится.

Включила Deep Purple на полную, пошла с веником по квартире летать.
Свобода!

Black night is not right
I don’t feel so bright
I don’t care to sit tight
Maybe I’ll find on the way down the line that I’m free, free to be me…

А вот и… и… Митрофанов…
Его звонок. Два длинных, один короткий.
– Привет, я…
– Сюр-прииииииз!!

Как дура стою.
Дебил!

– Ковалёва, к тебе тут…
Молчи уж. Придурок. Тормоз.

А он и так замолчал. Черкашина жёстко задвинула, выдавила плечом.
– Ковалёва, мы это. Дело есть.
Сами ровно стоят, культурно. За порог не заходят.
– Ковалёва, скажи ему.

Что сказать-то? Что девки меня размажут, как только он отойдёт?
– Скажи, чтоб свалил.
– Ну. Скажи, мы это, девичник, – подключилась Щерба.
Акимова скромно молчит, глаза в стену.
– Я подожду, – говорит Митрофанов. – Я могу во дворе подождать.
Идиот.
Я ему не могу даже знаки глазами сделать: на меня в упор смотрит Черкашина, мне приветливо улыбается Щерба – как ведьма в пряничном домике.

– Пять минут, – говорю. – Извини.
– Ничего, – говорит Митрофанов. – Общайтесь, дамочки.
И уходит.
Ангел.
Ну всё.

Стою. В руке – веник. Смешно. Что я с веником этим чахоточным против них.
На кухне топорик для мяса удобный близко висит, но до кухни ещё б добраться.
Осторожно, стараясь не делать резких движений, поднимаю с пола совок. Железный совок с острым краем. Хоть что-то.

– Уборка? Помочь?
– Мы это… сейчас... Чтоб быстрее…
– Не надо.

Они уже разуваются. Дверь закрыли. Черкашина по-хозяйски ещё раз проверяет замок.
Трое на одного.
Разулись. Ни разу не видела, чтоб разувались перед битьём. В кино по-другому это.
– Давай.
Щерба выдернула совок. Черкашина у окна – отрезает мне путь к спасению: там внизу Митрофанов, он ждёт, можно было бы заорать.
Веник тоже теперь у Щербы.
Как её, кстати, зовут?
Не важно. Совсем и не кстати.

– Ну чё, – говорит Черкашина. – В общем это.
И смотрит на Ленку Акимову. Та – глазами по сторонам, как не при делах.
– Дело есть, – говорит Черкашина, и к Акимовой. – Лен, давай.

Акимова суёт руку в пакет.
Главное, вовремя отскочить куда-нибудь в сторону.
На каждом углу теперь в городе то огнестрелы, то взрывы.
Акимова медлит. Теперь она смотрит именно на меня. Вопросительно так. Даже вроде слегка просительно. И вдруг – мне улыбается. Как ни в чём ни бывало. Мол, какая фигня это всё.
Я тоже ей улыбаюсь. Я тоже – фигня, проехали. И думаю, что отскакивать надо не в сторону и не на пол, а тупо за Щербу. Щерба толстая, шире всех. Щерба близко, полшага всего, – укрытие.

– Вот.
Акимова достаёт из пакета бутылку.
Черкашина уже здесь, перехватывает:
– Осторожнее! – и ко мне. – Есть стаканы?
Киваю.
Всё это как-то странно.
– Мне уборку…
– Потом. И так чисто.
– Я водку не пью.
– Пьёшь. Вот закусь. Сок.
– Мне уборку…
– Ковалёва, блин, ну тебя. Руку дай!
Не даю.
– Дура, руки подставь! Держи. А то на пол просыпится.
Черкашина бережно достаёт из кармана кучу мятых купюр и мелочь.
– Ровно. За огонёк. Пересчитывай.

Иду с этой кучей к дивану, несу инфляцию. Мелочь всё-таки падает, звенит по полу. Щерба ползает, собирает, передаёт Акимовой.
Черкашина метёт мусор в совок.
– Всё. Уборке капец. Ковалёва, мы это, где будем-то?
– На кухне! – решает Щерба.
– Ща, этого отпущу.
Черкашина лезет на подоконник, орёт: «Э-э! Эй, Митрофан! Свободен! Иди домоой!..»
Дёргаю её за ногу:
– Отвали!
Она спрыгивает, уступая мне место:
– Сама, сама теперь…

Неудобно перед Митрофановым. Но ему сейчас лучше уйти.
– Митрофанов, прости меня!
– Не прощу! – орёт Митрофанов. – Я тоже хочу! Примите меня в свою секту!
– Завтра!
– Tu es vraiment degueulasse! – кричит Митрофанов.
– Vive le Roi! – отвечаю я. – Qu’est ce que c’est “degueulasse”?
Недавно мы с ним ходили на ретроспективу Годара. Ну и нахватались разного.
– Это что он? Что он сказал? – лезет Щерба. Прямо по тексту. Нашлась тут Джин Сиберг хренова.
Митрофанов совсем помешался на «A bout de souffle». Мне пофиг, мне больше «Les Carabiniers» понравились.
– Уродиной обозвал, – говорю. Довольная Щерба всхохатывает.

Митрофанов уходит. Я смотрю ему в спину. Он, не оглядываясь, поднимает руку, показывает средний палец.
– Завтра в семь! – ору я.
– В восемнадцать десять на мостике, – доносится от него; он идёт – идёт, не оглядываясь.
– А что у вас с Митрофановым? – снова Щерба, и тут же я чувствую – кто–то пихает её: все здесь, навалились кучей смотреть, как там внизу идёт от нас Митрофанов.
Красиво идёт. Идёт как Бельмондо в «Профессионале».
– Ничего, – говорю. – Ничего у нас.
– Надо было ему налить, – сердобольно вздыхает Щерба.
– Самим мало! – одёргивает Черкашина. – Ну чё, где?

А на кухне только и выдохнула:
– Чума-аа!..
Огляделась, прошла до окна, потрогала микроволновку, ткнула пальцем в глянцевую латанию, провела осторожно рукой по скатерти.
– Не, дев, я тут не буду.
– Блин, это всё ты – уборку? – наивная Щерба, простая такая. –  Блин, правда, жаль засирать.
Ещё бы. Сама здесь не ем. Всю неделю таскала из холодильника сыр, пока не закончился. Сыр и хлеб. И какао из порошка. Кипятком разводишь, и всё. И  – к себе. Чтоб ни крошки здесь. Чтобы – ни пятнышка. Мать убьёт, если что. И себя, и нас с Игоряшей. Она этот кухонный гарнитур с кровью вырвала у таможенников. Ремонт контролировала до мелочи.
– Здесь танцевать можно! Оль, а что? Может, мы «огонёк» у тебя…
– Света, блин! –  скрежещет Черкашина.
– Что?! Да здесь жить можно! Вон сколько места!
Жить можно, факт. Бабушка здесь и жила. На кухне. Давно, ещё до ремонта. В прошлой жизни.
Черкашина дёргает Щербу за ухо, притягивает к себе, быстро шепчет.
Слышу – чё ты как дура, Свет, чё ты…
Света, оказывается. Щерба – Света.

– Ковалёва, на улицу так пойдёшь? В этом?
– На улицу?
– К Альке. Тут рядом. У Альки отпразднуем.
– Том, чё ты… Здесь хорошо, места много…
– Свет, заткнись. Извини, Ковалёва, но… Извини. Кусок в горло не лезет в таких шкафах. Здесь рекламу снимать, а не есть. «Тётя Ася приехала…»
– Ну. «Виллариба и Виллабаджа…»

Акимова за всё время – ни слова. Ходит, взглядывает тишком с вялой полуулыбочкой.
Зря только Митрофанова восвояси отправила. Сейчас они все уйдут, и чего. Только стали такие типа фрэндс вил би фрэндс…
– Одеваешься?
– Я не пойду. Спасибо, что деньги, и… В общем, с праздником.
– Ковалёва, ты чё? Западло тебе, да?
– Неудобно. Она меня не приглашала.
– Кто?
– Алька. К которой вы…
– К ней всем можно. Мы без тебя не уйдём. Мы… Хочешь, мы тебе окна вымоем? И полы!
– Ты, Тамара, совсем что ли это, кукушку вывихнула?
Тамарой зовут Черкашину. Но мне никогда ещё не приходилось…
– А что? У нас Светка как в лучших домах… Да, Свет?
Щерба зарделась как барышни в книжках обычно рдеют, кивнула.
Потом я узнала, что Щерба ходит уборку делать к какому–то старику, у него сын богатый, из новых русских. Или как они там называются, эти все.

Мне виделся тут подвох – Таньку вспомнила. Танька вечно нудит, что просто так не бывает и всем от всех что-то надо.
Мне от них ничего не надо. Значит, им от меня. И – что?
Выведать аккуратно мозгов у меня не хватило. Я тупо спросила прямо, что происходит.
Спросила, естественно, у Черкашиной. Ленка так и молчит, Щерба вроде вообще случайно, её для массовки, скорее всего, ввели. Для массы.
Черкашина молодец, извиваться не стала. Сказала, что я нужна Ленке. Для профориентации.

В этом месте я охуела, и Черкашина сделала паузу. Мы пошли в мою комнату и выпили водки с соком. Заедали засохшим хлебом и конфетами «Пьяная вишня» – нашла у мамы в «подарочной», заначка такая, когда надо срочно подарок, ну или для гостей.
Черкашина дальше сказала, что Ленка решила после десятого поступать на актёрский, да, Лен? Ленка едва кивнула. Может, ей было стыдно за прошлое. Или стыдно, что на актёрский. Ведь глупость же, мы ещё в детстве, в шестом или даже в пятом, про это договорились. В актрисы идти – вообще последнее дело, тогда ещё поняли. А теперь…
От меня было нужно всего ничего, пустяк: познакомить Ленку с кем-нибудь из Крупы. Крупа это Институт Культуры имени Крупской. Он же – Кулёк. Не знаю, откуда они узнали, что я там бываю, в общаге на Чёрной речке, да и без разницы. Ленке надо поближе взглянуть, что и как. Чтобы правильно подготовиться.
В моей комнате все расслабились, даже Ленка уже не молчала – про актёрские данные у себя, что поёт лучше всех, что ходит в какую-то студию при Техноложке, что танцует ламбаду, и вообще, шансы есть, как ей кажется, – тут уже неуверенно как-то она, но Черкашина закивала, что есть, по-любому есть, Лен, прорвёмся.
Щерба смотрела восторженно – то на Ленку, то на меня, то на Томку, словно мы перед ней какие-то сказочные существа были, а не просто девятиклашки поддатые. Потом я узнала – она так всегда, когда выпьет, на всё реагирует, и на всякую глупость согласна, что ни скажи, хоть солдатиком с Охтинского моста, хоть в Никольский собор голышом. Удобное очень качество, если знать.

Мы всё-таки пошли.
На улице оказалось – до Альки не так уж рядом, Черкашина соврала, боялась, не соглашусь. Для этого, может, и водка была.
Или нет.
Теперь ли не пофиг.

– Девчонки, потрём попчонки?
Генка Исаев. Придурок в косухе, зенитовском шарфе и трениках. Откуда-то взялся и с нами идёт. Рожа пакостная, довольная.
– Эй, а есть у вас эта, «музыка нас связаааа–аала…»
– Нет! – Черкашина.
– «Америкэн бой» есть! – торопится Щерба. Уже и кассету переворачивает, сейчас включит.
– О, я с вами! – Исаев реально дерево. – Вы куда?
– Куда надо, – Черкашина.
– Можно в «пышку» пойти, там сейчас…
– Дев, а правда, пойдём?
– Чё, дура совсем?! – Черкашина смотрит на Щербу убийственно, и сквозь зубы – Исаеву:
– Сгинь отседа! Иди куда шёл!
Исаев не отступает, канючит – давайте дружить домами, дворами, семьями.
– Пошутили мы. Шуток не понимаешь? – Черкашина.
И Акимова вежливо:
– Гена, мы в другой раз, извини. У нас важное дело.
– Деловые все стали, – Исаев неодобрительно хмыкает и, прежде чем улизнуть, смачно хлопает Щербу по заднице:
– У-ух, какое добро пропадает!
Щерба притворно визжит, потом давится смехом. Исаев, уже на порядочном расстоянии:
– Слышь, девчонки, я тут, во дворе! Когда передумаете…
– Уже передумали! – орёт Щерба. – Ваня, я ваша навеки!!
– Света, дура, уймись, – шипит Черкашина, но Щерба не унимается – идёт задом наперёд, воет, тянет к Исаеву руки: «Алёшкааа! – Софьяааа!..»
Это мы ещё мало выпили.

Может, Щерба совсем не бухая, только придуривается.
Может, Ленка ещё передумает.
Зачем ей Кулёк?
Да. Водку допьём в гостях, и она передумает. Там в аудиториях так и пишут, я видела на столах: поступайте дуры в институт культуры. Сами пишут, не кто-нибудь. Надо Ленке сказать. Или сводить её? Пусть посмотрит, пусть лучше своими глазами…

И что, Катьку ей засветить? И Пашку с Маринкой Сошкиной?
Жалко.
Катька – только моя. И Сошка. И Пашка по прозвищу Паулина. И даже змея эта вредная Ушакова.
Тем более, Шура.
Бердышев Александр Петрович с реждрамы – так он представился. Сошка с Катькой спустились в душ, я одна сижу в комнате, и вдруг – он! Весь такой: чаю, срочно, верну через десять дней, не этот, пожалуйста со слоном, – будто он в бакалейной лавке, и смотрит сквозь, и о чём-то другом, вообще постороннем, лишь губы шевелятся – да, индийский, и сахара если есть, спасибо, я в двести второй, если…
Сахара!
Я бы все Сошкины банки с вареньем ему отдала! – хорошо, что ушёл от греха, не спросил про варенье, и что там ещё у них было, всё отдала бы ему…

– Оль, а парни какие там? Взрослые, да? Красивые?
Щерба.
Ленка с Черкашиной поотстали, воркуют под ручку, шепчутся.
– Да.
– А вы где познакомились?
– На вокзале.
– Фига себе! Я никогда бы… А как? Они первые подошли? Или ты?

Как сказать-то?
– Не помню. Да как-то так…



*       *       *


Прошлым летом я оказалась на улице. Из дома ушла. Так вышло. Прибилась к каким-то людям, хипы не хипы, но типа. Они меня в Крым позвали. Стрелы, вписки, как полагается. Потом они по своим делам куда-то вскипнули, я с другими уже какими-то. Вписку на ночь нашли, но там свои траблы нагрянули, я ушла. В конце концов оказалась одна на вокзале. В Крым типа, ага. На собаках. Без денег, вообще без всего.
Нужный поезд я пропустила, но всё же пришла зачем-то. Вдруг кто-то ещё опоздал, тогда можно…
Стою, входящих рассматриваю. На часах – пять пятнадцать. Туристы, бомжи, барыги какие-то, попрошайки. Сиденья забиты спящими. Спят вповалку, многие друг на друге. Прошлась меж рядов, приглядываясь.
Никого.
И запах такой…
Ушла, вышла под козырёк, к поездам, встала под расписанием.
И что делать?
В шесть сорок – поезд на Бологое. Можно ехать одной, а в Москве найти остальных, все бумажки со вписками и телефонами – у меня.
А вообще, неудобно. Если сразу и вместе, другое дело. Одной ехать – не то. Они может меня и не помнят уже, может, так, невсерьёз пригласили, приеду туда как дура…
Стою, думаю, и чем дольше стою, тем меньше решимости и вообще желания ехать. Как-то не по себе. Представила себе станции, пересадки. Милиция по вагонам дежурит, омон. Хоть бы деньги были. Высадят без билета, и что? Ни денег, ни документов. Без паспорта можно вообще попасть, Пухлик, помню, рассказывал…
На меня уже смотрят всякие. Тётка крашеная в завивке уставилась, поджав губы, и сумку к себе прижимает. Дура дикая. Слева – бритая гопота в адидасе. Пьют пиво, гогочут, вертятся. Увидели, что смотрю, ещё громче загоготали, руками машут, один уже в мою сторону…
Надо сваливать.
По перрону пошла, наобум. Как раз объявили посадку, все поломились, бегут, чемоданами и тюками пихают. В толпе  этой адской почти до конца прошла. Поезд прибыл, теперь у вагонов давятся. Постояла ещё, вроде как провожаю кого. И обратно пошла нога за ногу. А куда торопиться. Встала. Помахала кому-то в окне. Всем, любому и каждому. На дорожку. Тут ко мне вдруг какая-то заполошная:
– Вы ведь в город? Девушка, вы провожаете?
Я и дёрнуться не успела.
– Помогите! Вот, за беспокойство…
Купюры суёт какие-то.
– Помогите! Я не успею…
Она забрала ключ от комнаты, оказалось. В общаге жила, поступала, теперь домой. А ключ – не её, она уже свой сдала вчера под расписку. А это – соседкин. А той всю ночь не было, загуляла. А на вахте отдать было некому, слишком рано, она и забыла, прошла и забыла – такси ждала, волновалась, опаздывала, билетов и так не достать, никуда не уехать, пришлось бы ещё неделю торчать, а там – Катерина, она хорошая, я записку ей напишу, вы отдайте сегодня, пожалуйста, только в руки, не через вахту, там Бульба зверь все ключи пронумеровал и штрафует, вам надо будет…

Мне надо было ждать.
Я уже психовать начала, что весь день проторчу тут под дверью. Неизвестно, когда эта Катерина придёт хорошая. Теперь, когда деньги есть, я могу и в Москву, а что. К вечеру доберусь. Малая Вишера – Бологое – Тверь – Клин – Москва. Или можно без Клина вроде, как повезёт.
Общага, конечно, стрёмная. Соцреализм. Зато на вертушке не было никого. Я направо пошла, как Марьяна вокзальная объяснила. Она научила, что главное, когда вахту проходишь, башкой не вертеть и не останавливаться, а идти уверенно, твёрдо, а то остановят, паспорт могут забрать и следить, чтобы после одиннадцати выметалась, иначе они сами выметут, это уж развлеченье особое, запомнят и будут гонять постоянно.
Короче, жуть.
Но мне до одиннадцати не надо. Мне только ключ отдать.
Поднялась на третий этаж, нашла комнату. Постучала на всякий. Ключом открывать побоялась, решила ждать. Комната – крайняя на этаже, окно рядом. Села на подоконник.
Сижу.
Вдруг уснула что ли. Глаза открываю – уже по-другому, уже внизу двери хлопают, голоса, где-то музыка. На моём этаже тоже люди проснулись, но так далеко, что не видно, одни силуэты вскользь.
Можно ключ передать кому-нибудь и уйти. Вдруг эта Катерина до вечера не придёт.
Обещала, что в руки отдам.
В Москву не хочу уже, ну её. Голова тяжёлая, мутная. И глаза.
Скорее бы эта уже…
Отдам ключ и домой, и – спать…
А как я домой попаду? Мамхен свалит с утра, Игоряша к полудню только заявится.
Кот пришёл.
Наглый, крупный, с огромной щекастой башкой, с широкими тяжеленными лапами. Посмотрел презрительно, отвернулся.
Тоже мне. Не очень-то и хотелось.
На самом деле – хотелось. Покомшить его, потрепать. Таких уютных котов теперь – днём с огнём. Все облезлые узкие стали, как нарисованные.
С подоконника слезла – ноги размять, затекли. Стою, тупо в окно смотрю. Не услышала, как подошла.
– Катя! – руку протягивает. – Идём!
Ворох мятых цветастых тряпок, лица не видно.
– По пути забежала в сушилку, Сошкино заодно забрала … Сошки не было?
– Нет.
– А как она… Ладно, после. Идём уже! Подержи!
Весь этот бардак теперь у меня. Майки, блузки, какие-то сарафаны, халаты, юбки.
– Сейчас…
У неё ещё и кастрюля.
– Смотри…
С котлетами.
– Это из кубиков и овсянки, ты представляешь? Яйца совсем не нужны! Лук, муки чуть-чуть… Пашка с Мулей придумали, Пашку знаешь? Ну, Паулина!.. Не может быть, Пашку все знают… Стой! Упадёт!
Куча шмотья возвращается к ней, я свободна.
– А я из второго корпуса, с дня рожденья. На вахте ключа нет, я сразу вспомнила, что Марьяша уехала. Так и подумала сразу, что это ты. Как зовут?
– Оля.
– Всё, Оля. Будем тебя кормить.

В комнате – два окна и четыре кровати.
– Садись. Ешь. Холодные даже вкуснее. Сейчас я... Забыла совсем, надо чайник поставить. Есть варенье и мёд. Только булки нет, но… Оль, я скоро! Ты не уходи! Не уйдёшь?
– Нет.
– Я быстро!
Дверь за Катериной с весёлым вжжиком захлопывается.
Я ем котлеты из кубиков.
Ем, ем…
Дальше – всё, дальше краткими вспышками.
Я лежу на чужой кровати и с меня кто-то стаскивает сандали. Меня укрывают чем-то. Катерина. А может, и нет. Я не успела её запомнить и рассмотреть. Перед глазами проносится необъятный пакостный кот. Проносится ещё раз, обратно, и в кастрюле с котлетами исчезает…

– А дверь почему не заперта? Кать!! Катька, ну ты даёшь! А если Тарас?! Или Ельцин опять припрётся?.. Ка-ааать!!
– Что… Сош… не ори…
Катька тоже, оказывается, уснула. А чайник сгорел.
– Всё это время горел? – изумляется Катька.
Будильник показывает полчетвёртого.
– Нет! – картинно всплескивает руками потешная Сошка. – Пока не сгорел, горел! Хорошо, Дина вовремя оказалась, а то бы расплавился на плиту и расплачивайся за порчу!
Сошка громкая, пышная, метр с кепкой. И ни слова о том, что я сплю на её кровати.
Впрочем, Сошка здесь нелегально, её комната на втором этаже, но там – бурный роман, там – любовь и трагедия, как в индийском кино.
Они заходили потом, попрощаться перед отъездом. Невозможно красивый скрипач Дато из Зугдиди и застенчивая блондинка Иляна из посёлка Лоухи, что в Карелии. Они никогда не поженятся, никогда не смогут быть вместе. Иляна не поступила, но дело не в этом. Семья Дато не благословит их, Иляне туда нельзя, и она это знает, Дато сразу ей рассказал – сразу, как только понял, что жить без неё не может. У них – последние дни.
Сошка с Катькой жалеют их, освободили им комнату, – против правил. Здесь очень суровые правила. Жить полагается чётко там, где записан. Иначе придёт комендант Тарас, станет требовать штраф или, если нет денег, попросту выкинет нах, потому что здесь он – царь и бог, что хочет то и ворочет, да ещё стукачи-любимчики на подхвате, да Ельцин ещё – белобрысая рыхлая куча неопределённого пола и возраста, жуть похожая на президента, чаще всех на вахте сидит, самая бдительная и злая бухая тварь.
Тараса зовут просто Бульба. Он похож на картошину – склизкую и гнилую, вонючую. Его лучше не трогать, он и без этого…

Катька и Сошка рассказывают.
Мы пьём чай. Катька добыла где-то в соседнем корпусе новый чайник, на этот раз – электрический. На кухню теперь выходить не надо.
Сошка похожа на мультик. Странного переливчатого цвета волосы – рыжие, тёмно-каштановые, золотистые – перехвачены бархатными резинками тигровых тонов, и по всей голове у неё такие смешные фонтанчики врассыпную, пучками. Штук десять. Может, и больше. У Сошки огромные серые удивлённые нараспашку глаза и тёмные усики, издали незаметные, но вблизи…
Почему она их не выдёргивает, думаю я, и думаю об Андрее Болконском и о его жене, тоже с усиками, но она умерла при родах, и с тех пор я решила, что женщины с чёрными усиками непременно должны умирать при родах, и помню, как я ждала, чтобы стала беременной Алла Юрьевна, новая библиотекарша, она никогда мне не разрешала ходить в потайное книгохранилище, а другие две прежние библиотекарши разрешали, но она не беременела никак, может знала про усики и не беременела – чтобы жить; больше с усиками мне никто не встречался из тёток и я забыла, а тут – Сошка эта.
И Катька.
Катьку я тогда плохо запомнила при первой встрече, да ещё и уснула.
Теперь Катька домашняя и уютная. В ней такое уверенное благостное спокойствие, что кошмарный их Бульба напару с Ельциным выглядят не опаснее детской страшилки про чёрную руку из тумбочки или красное пианино. А сама Катька выглядит по-старинному. Так никто уже тыщу лет не выглядит. Непривычно. Не знаю, как объяснить. Словно «Дни Турбиных», например. А не всякая там «Трагедия в стиле рок» вперемешку с «Маленькой Верой».

Они мне рассказывают про Бульбу.
– И коты! – предостерегает Сошка, намазывая идеально порезанный хлеб собачьим паштетом из американской гуманитарной помощи.
– Коты – это тоже бульбы, – кивает Катька. – Такие же сволочи.
– Стукачи.
– Нелегалов выслеживают. Учуют чужой зашёл, и сидят под дверью, орут. Пока Бульба не явится. Или Ельцин.
Рассказывают про Ельцина. Это сволочь с феноменальной памятью, рентген, никого не пропустит, и ночью не открывает, приходится через соседний корпус влезать, там низкие окна.
– И лесенки.
– И балконы.
– Да. Как специально.
– Сама увидишь.

Увижу?
Мне надо домой, и я их почти не слушаю. Мне надо заехать к Евгении Павловне на почтамт и вернуть ей зонт. Всё ведь из-за него. Я здесь – из-за него. На вокзале – из-за него. В Москву чуть не уехала неизвестно с кем, и вообще.
Зонт у Ирки. Вчера мы грабили рынок, расстрелянный из машин: арбузы, персики, дыни. Сегодня я здесь. Прошёл всего только день. Один день.
На Ваську. Потом – домой.
Нет, потом на почтамт. И всё.
Мама будет орать. Мама будет…
– А ты с какого?
– Я…
Как сказать–то?
– Квартиру снимаешь, да? Мы своих, кто в общаге, всех знаем.

Пришлось сказать.
И тут они так обрадовались:
– Катя, мы спасены!
– А мы голову тут ломаем!
– Катя, Катька, проси, умоляй, меня она не послушает, меня никто не…
– Оль, можешь на две недели…
– Меньше, меньше! Дней десять осталось!
– Оль, можешь…
Им нужен был кто-то, кто может остаться в комнате. Ключ – один. А их трое. Ещё одна девочка, Надя, в гостях в Петергофе, должна вот-вот появиться, а ключ один, Катькин, Катька одна здесь прописана, Сошка – там, где Дато с Иляной, а Надя не поступила, но не уехала, хочет город узнать, на экскурсии ходит, в музеи, а жить ей негде, отсюда немедленно выселяют, если не сдашь. За Надей давно охотятся – Бульба, Ельцин, их стукачи. А теперь и за Сошкой, из-за Иляны. За мной тоже будут, но мне опасаться нечего, местных они уважают. То есть, как с людьми обращаются, а не как…

Не надо идти домой!
Не надо придумывать правдоподобные объяснения!
Не надо выслушивать мамины вопли и брань!
Вообще ничего не надо теперь!

Так не бывает.

– У меня зубной щётки нет, – говорю.
– Ольга! Счастье моё! Ты согласна-ааа! – Катька душит меня. И Сошка. Они что-то орут – что-то радостное, лихое. А потом обсуждают, как выкрасть у кастелянши комплект белья. Или можно в соседнем корпусе. Или…

Я и сама не верю. Главное, отменяется возвращение. Мама задвинута на неопределённый срок. Можно не думать, само рассосётся, позже.
Вот только – зонт.

– Я могу вообще из комнаты не выходить, – говорю.
Катька и Сошка смеются.
– Правда. Чего я не видела там, на улице.



*       *       *


– Мать говорит, в торговлю иди, – выдыхает Щерба.
У нас – профориентация.
Я не знаю, что говорить, и тупо киваю.
– А ты куда?
– Я… Не знаю. Ещё не решила.
– Я тоже ещё не решила. Но мать говорит…

Мы стоим в подворотне, ждём этих, Черкашину и Акимову. Они на углу, у ларьков: Черкашиной показалось мало.
Щерба курит.
Ей не идёт.
Щерба курит нервно, испуганно. И всё время оглядывается – кто там?
У неё, как обычно, тяжёлые чёрные косы до жопы и детское белое с розовыми щеками лицо.
С этим ей надо что-то делать, думаю я. С косами и с лицом. Или может с лицом не понадобится, если косы решить. Ничего я, понятно, Щербе не говорю. Какое мне дело. Пусть ходит как хочет. С каких-то сторон даже и хорошо, что сайгон на башке не устраивает. А то бы постриглась под Хакамаду или вон как Черкашина – дискотека восьмидесятых, чума. У Ленки Акимовой хоть каре, ещё с Нового года. А Щербе не знаю, какая причёска пойдёт. Но не будет же она так до пенсии.
Всё так сложно.
Даже причёска Щербы. Не говоря уже о внезапной профориентации.

– Или в банк ещё, – говорит Щерба. – Прям спит и видит.
– А ты?
– Я не знаю. На рынке можно и так, без образования. Всех берут. Или можно закупщицей. В Турцию ездить, в Польшу. Жизнь посмотреть.
– В Турции – турки. Чего там смотреть.
– И правда, – кивает Щерба. – А в Польше – поляки.
Мы ржём.
Черкашина и Акимова возвращаются.
Мы идём. Теперь отстаём мы со Щербой. Потому что вдруг ржём постоянно на всякую чепуху. И Черкашина с Ленкой на нас оглядываются и смотрят.

Открыла нам тощая и надменно-прямая тётка, завёрнутая в густой тюль. Из причёски её свисали гроздья стекляруса, вместо тапок по полу волочились длинные полосатые гетры – как рукава. Какое-то время она, не давая пройти, нас брезгливо рассматривала, а затем влипла в стену и пофиг на наше «здрасть».
– Всем подряд открывает, – ворчит Черкашина. – Хоть убей. Балерина бывшая, с Мариинки. Поклонников ждёт. Не спит.
Черкашина говорит не таясь, на весь коридор. Её не волнует, что тётка может услышать.
– Поэтому и звонки спилили. Раньше список висел, как у всех. А эта берёт открывает, ну и… убрали. Так–то она ничё … Аль, привет, принимай гостей! – орёт, едва стукнув в дощатую дверь без номера, и не дожидаясь ответа, распахивает её.

Мы вваливаемся толпой, и я на какое-то время вообще выпадаю.
Здесь страшный, здесь офигенно жуткий бардак!
Под ногами, на стульях и в креслах, на полках, на подоконниках – книги, книги, альбомы, шляпы, карандаши, перчатки, туфли, куклы, кассеты, джинсы, пепельницы, парики, шубы, шарфы, какие-то перья, ленты, пивные банки, – о, чего только нет! – но главное здесь и наверное основное – горы, свалки, руины книг!..

Черкашина распоряжается будто дома.
– Дальше, дальше идём! Свет, чё встала-то? Чучел живых не видела?
Щерба уставилась на оскалившегося тигра, стоит. Её можно понять. Я тоже смотрю краем глаза, чтоб не особо пялиться: у окна медведь как настоящий на задних лапах и рысь размером с ньюфаундленда, на тумбочке огроменный орёл с распростёртыми крыльями или сокол, один фиг, и мелочи – зайцы, хорьки, куницы, суслики, белочки.
И – бардак.
Мы идём дальше вглубь. Судя по сохранившимся эпизодам, здесь было несколько комнат, из них стала одна – нелепая, бесконечная. И бардак – руины, руины…

– Альк, привет! Брось читать, очкариком станешь! Как Ковалёва вон, звезда баскетбола нашего… О-оп!
Черкашина машет книжкой и дразнит Альку. Нарочно вверх подняла, чтобы не достать.
Алька маленькая, тонюсенькая. На цыпочках ей – никак. Отмахнулась, пошла к столу убирать завал. Ну как «убирать», – смахнула всё на пол не глядя.
Черкашина нас знакомит:
– Это Олька, Аль. Ковалёва. Из «А». А это – Алька Мальханова. Комцумир!
Ком цу мир тут вообще не в пень. Черкашина, видимо, что-то другое имела в виду. Да без разницы.
Алька кивает мне и слегка улыбается.
Оказывается, я знаю её. То есть, видела. В школе. Так-то, конечно, не знаю.
– Аль, бокалы неси! Стаканы, кружки, – что есть!
Алька шепчет Черкашиной на ухо.
– Блин, вечно у вас…!! – возмущённо орёт Черкашина. – Кто со мной за посудой?
С ней – Ленка.
Щерба куда-то уходит. Вроде к зверинцу.
Алька снова читает.
– В книжках можно порыться? – спрашиваю, хотя можно было не спрашивать.
Она молча не глядя кивает.

Жаль, быстро они там справились. Я почти ничего не успела, а они уже всё порезали – «марс» и «сникерс», плавленые сырки, булку, яблоко – чтобы казалось больше.
Первый тост говорит Черкашина.
– Нам остался год, – угрожающе начинает она. – Потом – всё. Не успел – свободен. Вагончик тронется…
– О, давайте споём! – предлагает Щерба.
– Свет, заткнись, а? – беззлобно цедит Черкашина. – И не жри. Нам целый вечер ещё. Дев, я вот к чему. Предлагаю устраивать каждому персональную проф…блин…ориентацию!
– И Голикова позвать, – шепчет Щерба. – Он в финансовый собирается.
– Обойдёшься! – рычит Черкашина. – Сами справимся. Это наше личное дело.
– Можно и Митрофанова, – Щерба будто не слышит. – Оль, давай Митрофанова позовём!
– Света, блин, ты сегодня заткнёшься?! – орёт Черкашина. – Дев, ну чё вы как эти?! Имейте совесть! Мне одной это надо?
Это надо Акимовой, не вопрос.
Ленка будто на выданье – раскраснелась, глаза поблескивают.
Забавно. Сама, без Черкашиной, Ленка ко мне не пришла. Так и сидела бы дулась в своём бойкоте.
– …за будущее! – подытоживает Черкашина. – За нас! – и взмахивает своей кружкой.
У Черкашиной кружка с жар-птицей, у Щербы – гжель, у Альки – 8 Марта, оранжевые три тётки с гитарами, у Ленки Акимовой тёмно-синяя с золотыми узорами – из довбышевского сервиза, я такой у Кольцовых  в гостях в детстве видела и запомнила оттого, что мама с ума от него сошла.
У меня – хоккеист и надпись «25 лет советского хоккея» – к чему вообще?
Пьём. Алька – не отрываясь от книги.
Щерба с Черкашиной начинают курить. Я жду, что и Ленка закурит, но она – нет, она до сих пор хорошая девочка, можно ставить в пример.

От дыма становится сразу такая совсем уже атмосфера такая вся…
Мне нравится этот дым.
Мне нравится этот дом и этот бардак.
Мне нравится Томка Черкашина, Светка Щерба и Алька Мельханова.
Мне даже Ленка Акимова нравится.
Я всех люблю.
Даже когда Акимова начинает петь, всё равно – всё равно я люблю их всех…

Не плачь
Ещё одна осталась ночь у нас с тобой
Ещё один раз прошепчу тебе: ты мой…

Ленка встала у шкафа, лицо отвернула к окну и надрывно поёт.
Стесняется. Не привыкла.
Черкашина так и сказала, когда пили тост за Акимову. Чтоб она поступила. И мы чтобы ею гордились. Потому что кругом одни деньги, сказала Черкашина, все торгуют. А Ленка – она не такая. Она торговать не пойдёт, она станет актрисой. Потому что ведь кто-то должен, сказала Черкашина. Томка, то есть. Должны оставаться люди, которым на деньги срать, которые выше этого.
И поэтому Ленка поёт.
Ей надо привыкнуть к публике. А то будет страх сцены, а это – ваще капец.
Мы – первая Ленкина публика.

Пойми
Теперь не думать не могу я о тебе
Сама не знаю, как позволила тебе…

Черкашина курит, прикрыв глаза. Пепел падает ей на рукав, а ей пофиг.
Щерба рассматривает свои руки. Растопырила пальцы, хочет напялить кольцо с крупным выпуклым мутным камнем. Кольцо это прежде лежало в пепельнице, под окурками. Нужный палец никак не находится. Щерба обескуражена, но не парится. Ей всё в кайф.
Алька читает книгу.
Я смотрю, как Алька читает книгу, и слушаю, как поёт Ленка Акимова.
Какая попса, какая попса, вырубите нахуй, сказал бы тут Егор Летов. Митрофанов бы тоже сказал. И я. Но сегодня такой этот дым и я всех люблю и Ленке надо привыкнуть, какая разница.
Ленка очень старается, но…
Дело наверно не в ней, дело в песне.
Песня ей не подходит, песня – не та.
Я знаю, что песня не та, что надо другую, но я не знаю, откуда я и зачем это знаю.
Это какое-то лишнее, постороннее знание. Его не объяснить. Это его обесценивает и бессмыслит. То есть, обессмысливает. Если нельзя объяснить, то какое же это знание? Знание без аргументов, без фактов, без доказательной базы – вообще без всего. Никому не докажешь, что оно есть. А оно ведь есть.
Это – дым.
Дым густой, клубящийся – пьяный волшебный дым.

Так знай
Тебя везде я отыщу, где б ни был ты
Я испишу тебе стихами все листы
И если встречу я тебя среди толпы…

Алька похожа на ангела. У неё почти светлые, пепельного оттенка, волнистые волосы. Она собирает их в хвост – ненадолго, слишком короткие, и заколка соскакивает опять, и волосы рассыпаются.
Алька – ангел. У неё аккуратный точёный носик, бледненькое лицо и огромные серо-зелёные в чёрных длинных ресницах глаза. Она – то печальный ангел, то радостный, то сердитый. От книжки зависит. От того, что там, в книжке её, творится.
Тем более если дым…

– Клааасс! – стонет Черкашина. – Лен, ваще! Я бы так не смогла, перед всеми.
– Ага, – соглашается Щерба. – Так здорово. Я даже плакала.
И трёт сухие глаза.
Ленка красная от смущения, но довольна.
– Света!! – шипит Черкашина.
– А что Света всё время, что Света? Я правда рыдала, все видели! Оль, скажи? Альк, скажи?
Алька невозмутимо читает. Её ничего не касается.
Алька до сих пор ангел. Какая прелесть.

– Оль, – говорит вдруг Ленка и смотрит. – Как я, Оль?
Впервые за весь сегодняшний день Ленка смотрит именно на меня.
– Оль, правда! – азартно ёрзает Щерба. – Мы же из-за тебя собрались… Ой! – хватается за коленку: Черкашиной видимо кажется, что под столом не заметно. – Мы же, Оль, из-за Ленки, чтобы узнать. Оль, возьмут её или нет?
– Света, спрячься. Кто может знать? – мрачнеет Черкашина. – Комиссия будет решать.
– Всё за деньги, – вздыхает Щерба. – За взятку. Или по блату.
– А талант?! – Черкашину аж подбрасывает. – А если – талант?!
– По блату даже и лучше, – не слышит Щерба. – По блату хоть экономнее, раз и всё. А взятку… Это если на всю комиссию, каждому… Сколько там человек, десять? Восемь? Это же никаких денег не хватит! Да, дев?
И смотрит.
Я пожимаю плечами. Алька кивает, не отрываясь от книги. Щерба только того и ждала – продолжает, не замечая или наоборот замечая, как Ленка теряется и тускнеет.
– По блату выгоднее. И надёжнее. Ну как банк. «Всемирная история: банк «Империал»! – копирует Щерба рекламу, её несёт. – «И последним шёл Тамерлан… И поднимал он тяжёлые камни… И говорил с ними, вспоминая их имена…»
– Свет, заткнись, а?!

Щерба не затыкается.
У Ленки краснеет нос. Она вот-вот заплачет.

– У неё – настоящий талант!! – орёт Черкашина.
– А я что? – отбрыкивается Щерба. – Я … Оль, скажи! Есть у Ленки талант?

Я делаю вид, что не слышу, я что-то ищу на столе, будто бы – сигареты, да, что там ещё на столе этом можно найти, но – не выйдет, мне не уйти: смотрят, ждут, даже Щерба заткнулась, и бешеная Черкашина, ну и Ленка –  на Ленке лица нет, она как перед расстрелом.

– Работать… Надо работать, – говорю осторожно я. – Надо очень много всего. Танцы, пластика, сцендвижение там, сценречь, – лихорадочно вспоминаю слова оттуда, из Катькиного Кулька, из комнат общаги, из коридоров, из долгих чужих разговоров и споров о непонятном. – Стихи. Память тренировать. Монологи из классики. А ещё у них там балетный станок, фехтование…
– Фехтование?! – Ленка в ужасе.
– После. Когда поступишь. Сейчас не надо.
– Оль, главное говори! – лезет Щерба. – Есть талант? Или нет?
– Свет. Иди-ка ты… закуси, а?
– Причём тут «работать, работать»? С талантом что?! – Щербу клинит уже не в шутку. –  Есть талант? А то, если нет таланта, зачем работать? От работы талант не наступит…
– Света. Идём чего покажу.
Черкашина обнимает Щербу за горло и тащит за перегородку – к медведю, к тигру, к сусликам и тушканчикам.
Ругаются. Слов не слышно.

– Оль, правда…
Ленка тревожно ждёт.
Нашла кого спрашивать.
– Оль, честно скажи, честно-честно. Возьмут меня или нет?
И глаза такие животные, как собачьи.
Сейчас от меня реально что-то зависит. Странное ощущение. Надо думать, прежде чем…
Я обычно не думаю. Никогда. Ляпаю что придётся. Что на уме, то и… Бабушка остерегала – нельзя так. А мне было пофиг. Подумаешь.
Вот теперь и подумай.

Я думаю.
Слишком много сегодня приходится думать. Как никогда.

– Лен, там куча всего. Откуда я могу знать.
– Я всё сделаю! Всё буду делать! Монологи учить, движения, речь… как там?
– Сценречь.
– Сценречь, Оль! Я выучу! Я только знаешь чего боюсь… Ты из–за этого не сказала, да? Оль, не бойся, я не обижусь! Там правда только красивых берут, да? И правда, что… что – в постель?
Про постель я не знаю. Никто про постель не рассказывал. Так Ленке и говорю.
Что касается «только красивых»…
Иляна не поступила. Куда уж красивее. Идеальная внешность, хоть на плакат, хоть в глянец. Рост, ноги, пропорции. И блондинка.
Она даже не сомневалась. Хорошо, что роман у неё случился с Дато, а то бы не пережила. С первого тура слетела, до общих экзаменов не дошла. Там главное – туры эти. Если прошёл, на общих не валят, вытянут. Сочинение там, язык.
А Иляна такая была красивая.
Зато приняли Тоню Борисову и Ульяну, не знаю фамилии, я потом познакомилась с ними, уже после лета.
Тоня низенькая, корявая, ножки как два пенька, лицо в рябушках, лысое – ни бровей, ни ресниц, нос сплюснутый как у негра, и на голове чёрт-те что, будто проволока запутанная, и всё это вверх торчит, как от тока под напряжением; на мой взгляд, дичь, а ведь приняли.
Ульяна вообще никакая с виду, как моль вся облезлая, тихая. А прошла.
Рассказываю про них.
Ленка радуется.
Теперь, когда мы вдвоём, без девчонок, – Алька не в счёт, она так и читает сидит, только музыку тихо поставила, Dead Can Dance, – Ленка стала как раньше, а мне от этого неудобно. Я отвыкла от Ленки, не знаю теперь, как с ней. Ленка очень за год изменилась, пока мы не разговаривали.
Из-за перегородки доносится грохот, шум. Что-то падает. Ни Ленка, ни Алька не обращают внимания.
– Оль, а что тогда? Как надо… правильно выглядеть? – Ленка в панике. Не удивительно. Я сама уже в этом запуталась – некрасивых берут, красивых отсеивают.
И вдруг я вспоминаю.
– Там внешность – не главное! Главное – внутренний мир. Темперамент. Ну, чтобы огонь внутри, – а сама об Ульяне думаю, которая никакая, облезлая: где там, где у неё огонь они разглядели? – может, я ошибаюсь и Ленку ввожу в заблуждение...
Ленка кивает и улыбается. Успокоилась, думает о своём и больше меня не спрашивает.

Приходят Черкашина, Щерба. Алька читает книгу.
Мы снова пьём.
– Мусикапи!.. – Щерба томно и длинно потягивается, выгибаясь. И громко дышит. – Надо было… парней… позвать…
– Достала уже со своими парнями, Света! – рычит Черкашина.
– С какими парнями, Том? Где они?! Никакой личной жизни! Из школы – домой, из дома – работать, потом уроки. Где парни, Тома, – где?!
– Да сдались они!
Черкашина пересаживается ближе к Ленке, что-то ей говорит.

– Оль, а что у вас с Митрофановым? Всё серьёзно?
Умеет же Щерба вот так, с разбегу, с ноги.
Что у нас с Митрофановым?
Кабы знать.
– Серьёзно, да? Да-аа… – Щерба скорбно, со стоном вздыхает.
– Нет.
– Дуру нашла! Все видели!
– Мы друзья. Дышим воздухом. Разговариваем.
– И всё?
– Всё.

Щерба не верит мне. Щерба разочарована. Строит рожу лица. Мол, фиг с ним, не хочешь не говори. Пристаёт к Черкашиной. Видимо, давний и неоконченный спор.
– Зачем?! Тома, зачем? Зачем жить без любви?
– Надо так. Для детей. Чтоб пример был перед глазами.
– Офигеть пример – врут, изменяют!
– И ты будешь.
– Спорим, не буду?
– Закусывай, Света. Ты, главное, закусывай…

Спорят про мужиков. Про гипотетических, будущих. Мне сказать пока нечего. Я не знаю. Буду я изменять или нет. Чтоб пример был перед глазами. Мои давно развелись. Это честно. Зачем жить в кошмаре и ссорах.
Развелись, а мама орёт. До сих пор орёт. Но это к нам не относится. Это ни к чему не относится, вообще. Она так устроена, мама. Орёт просто так. Как дышит. Если не поорёт, умрёт. Как астматик без ингалятора. Пусть орёт. Жалко, что ли.
Другое дело, любовь.
Игоряшу мама не любит. Орёт на него. Но они поженились зачем-то ведь. Чтобы может подать мне пример регулярной правильной жизни.
А может, и любит.
Орёт на него и – любит. И меня, получается, любит. И Таньку. А Ксюху – нет. На Ксюху она не орёт. Умиляется только. Лепечет и лебезит. Ничего удивительного. На Ксюху и Танька-то не орёт. Не может. Вот так. Бывает.

А правда, что у нас с Митрофановым?



*       *       *


Ничего.
Он просто однажды сказал – сухо, по-деловому так:
– Ковалёва, гулять идём. В шесть. Сегодня. На Маяке.
Я:
– Куда?
– Так. По улице.
– Зачем?
– Надо.
– Кому?
– Тебе.
– Мне?
– Не спорь. У тебя цвет лица отсутствует. Нагуляешь.

У самого–то.
Спорить, правда, не стала: Митрофанов мне нравится, он прикольный. Не как наши все. Только мы никогда с ним нормально не разговариваем. Всё подколы какие-то – он прицепится с дурью, стебётся, я тоже в долгу не особенно остаюсь.
Пошла.
Одеваться нарочно не стала, чтоб он не думал. Гулять так гулять. Джинсы, куртка, кроссовки. Пусть выкусит.
Он, правда, тоже не лучше вышел. Тоже – джинсы, кроссовки, куртка. На нём это всё в сто раз хуже сидело, кстати. На нём вся одежда так. Что ни наденет – как чучело. Руки вечно длиннее, чем рукава, и болтаются, как чужие, как будто не от него это руки, а чьи-то ещё, случайно наспех пришитые. И сам Митрофанов какой-то весь вразнобой: одно плечо выше другого, ноги то друг за друга цепляются, то косолапят, а волосы и вообще как у психа всклокочены, будто он не причёсывался с рождения. Я на двадцать третье однажды расчёску ему дарила. Нарочно. А он её потерял. Или выкинул, может, не знаю. Ни разу расчёску свою у него не видела. Она маленькая такая, удобная, можно всюду с собой носить. Ага, как же, будет он. Ему пофиг всё. Даже когда его Митрофанушкой обзывали и спрашивали про дверь – существительная она или прилагательная. Теперь-то не обзывают, конечно. Пригнулись. Он вдруг ни с того ни с сего стал олимпиады выигрывать. По физике, по математике. Тогда-то все и заткнулись. Один только Митрофанов как прежде ходил, ничего в нём не изменилось. Как нёс ерунду какую-то, так и нёс. В том же самом дурацком свитере. К нему и Доманская с Нарвидович подкатывали – мол, давай мы тебе Митрофанов на новый свитер всем классом скинемся, или пусть вон Беглова тебе рубашку фирменную в папашином кооперативе сошьёт, хоть версаче, хоть гуччи. Дуры. Послал он их. А про свитер потом уже я узнала, он сам сказал, что ему этот свитер просто чума как нравится, ему бабка одна соседка по коммуналке связала, и потом, когда он вырастал, она ему рукава надставляла – то есть, новые петли навязывала. Он тёплый, из настоящей шерсти из самодельной. А низ и рукава – чуть темнее, от тех добавок. Стрёмный свитер, конечно, но ему он жутко идёт. Единственная одёжная вещь, из которой и руки его не вываливаются, и спина нормальная ровная, и сам он на чучело не похож, Митрофанов. Хоть и гад и свинья он та ещё. Но когда он позвал меня с ним гулять, я не знала ещё. Думала, он действительно…

Мы идём дворами, петляем, изредка и ненадолго выныривая к Литейному.
– Почему – я?
– Ты мне по росту подходишь.
– И что? Нарвидович тоже подходит. И Лыткина.
– Не нуди, Ковалёва. Дыши иди.
– Я дышу.
– Вот и дыши.

Как «отстань» сказал. Как если ему я мешаю. Зачем тогда…
Митрофанов злой, напряжённый. Не как в школе. Там хоть поржать с ним можно.
Молчим. Идём.
Может, он это из-за меня – лезут мысли. Может, надо было одеться. Ему со мной стыдно.
Сворачиваем к Инженерному. Ветер. Колкие снежные льдышки царапают щёки и нос. Хорошо, что очки. Митрофанов не защищён, ему эти льдышки уже все глаза забили. Осколки зеркала тролля. Теперь он – Кай, его схватит Снежная Королева и увезёт. Да и пофиг. Он всё равно…

Мы бредём вдоль пруда. И обратно.
Никого. Только мы и – художники. Может, из Мухи. Стоят, рисуют. Замок рисуют. Решётку. Снег. Им, видимо, на дом задали. С чего бы ещё торчать здесь в такую погоду.
А нам здесь с чего торчать.
Но торчим.

– Ковалёва, идём лебедей смотреть.
Я киваю. Ему всё равно, киваю я или нет, он высматривает скамейку получше, не очень засранную.
Садимся.
– Ближе садись. Замёрзнешь.
Сажусь.
– Ещё ближе.
Всё, ближе некуда.

Пруд.
Вода.

Мы смотрим на лебедей.
– Сколько? – спрашивает Митрофанов.
– Три.
– Так мало? Эх ты.
– А у тебя сколько?
– Восемь. И с краю ещё, у берега, два… О, ещё один прилетел!

Лебеди кончились в девяностом. Или в девяносто первом. Говорят, их сожрали. Выманили на берег, убили куском кирпича, положили в авоську и унесли. Или прямо здесь, на костре. Чтоб – всем миром.
Лебеди давно кончились.
А что делать.
Мы пришли смотреть лебедей.

– Зырь, Ковалёва, ещё один!
– Это у тебя.
– У тебя, Ковалёва! О, зырь, к твоим поплыл!
– Нам чужого не надо. Сейчас мы его… обратно…
– Да ладно, бери! У тебя ж всего три.
– Мне хватает.
– Четыре лучше чем три.
– Чем лучше?
– Всем. Люблю чётные.
– Которые напополам делятся?
– На два делятся! На два! Пополам, Ковалёва, амёбы делятся! Чё ты в школу-то ходишь я не пойму…
– Знаю. Лента Амёбиуса.
– Ковалёва. Не доводи до греха.
– Сам достал со своей математикой. Чётные там какие-то. Лебедей распугал.
– Да вон они!! Что им сделается?! Дурдом!..

Митрофанову нравятся чётные. Те, кто парой.
Мы смотрим на лебедей. Красиво. Белый снег и белые лебеди.
На всякий случай сверяюсь:
– Твои какие?
– Какие, какие. Обычные.
– Чёрные есть?
– Нафига?
Митрофанов напрягся, задумался.
– А что, надо?
– Что – надо?
– Чёрные.
– Не, я так.
– «Так» она, – бурчит Митрофанов. – Кто тебя за язык тянул. Всё запутала.

Мы смотрим на лебедей.
Хорошо, что художники их не видят. А то бы припёрлись, им лишь бы…
– Идём, Ковалёва. Быстрей!
Митрофанов почти бежит. Я не успеваю.
– Потише ты.
– Не отставай. Надо греться. Кровь разгонять.
– Мне не холодно.
– Потому и не холодно.
Хам. Садист. Но – тепло. Встречные люди дрожат и сварливо кукожатся.
Митрофанов молчит всю дорогу.
И я молчу.
Да пошёл он.

В парадной стоит вдруг и держит дверь – не даёт войти.
– Послезавтра гуляем?
– Гуляем.
И всё. Он бежит от меня со всех ног. Как будто куда опаздывает. На снегу остаются следы – косолапые, чёрные. Хам. В гробу я видала эти его прогулки.

Мы идём послезавтра. И – послепослезавтра. Через день, иногда – через два дня и через три.
Мы гуляем. Мы дышим воздухом.
В городе – никого. Только мы и художники.

Куда бы мы ни пошли, там всегда эти долбаные художники. В стране голод и мор, а город битком набит маньяками с красками и мольбертами. Интересно, а если блокада снова, думаю я, если саночки с трупами и бомбёжки, они тоже бы рисовали? И склоняюсь к тому, что – да, стояли бы и рисовали. Везде. Другое дело, их краски. Их кисти и их холсты. Где они это всё берут, если нет ничего нигде, а где есть, там такие цены, что боже мой. Это очень особенные художники, думаю я. У них – деньги. Или – гуманитарная помощь. Из Америки. Ну, или из Германии. Как обычно, в коробочках. Только вместо тушёнки и джема – краски и кисточки. Может так быть? Может, может, – отвечаю за Митрофанова. Всё – может, только отстань.
Митрофанов идёт и молчит. С художниками к нему соваться нельзя – распсихуется, так уже было. Странный он, Митрофанов.
Идём, молчим.

Исходили весь город. Он такой маленький, город. Особенно в ноябре. И такой пустой. Только ветер и мы. И художники.
Ничего, скоро вам не обломится, думаю я. Скоро будет вообще чума, у вас руки отмёрзнут и краски полопаются. Вот тогда и увидите, кто кого. Скоро вас здесь не будет. Ни у Петропавловки, ни на Стрелке, ни в пышечной на Третьей линии, где вы греетесь и покупаете один кофе на всех, чтоб не выгнали. А мы с Митрофановым берём два на двоих, Митрофанов берёт, и выходим на улицу.
Мы не греемся, нам всё равно. Нам не холодно.
Митрофанов курит.
Он редко курит. Только в особых случаях. Как сейчас.
Сейчас в небе плывёт дирижабль. Он закрыл собой солнце. Он даже ветер закрыл – ветра нет, он остался по ту сторону дирижабля. И толстый снег. Толстый медленный снег.
Митрофанов курит.

– Свинцовый.
– Ну.
Мы молчим, задрав головы. Что говорить-то.
Дирижабль уплывает.
– Бежим!

Мы бежим.
С набережной лучше видно.
– На Стрелку пойдёт!
– Не, на шпиль! На Адмиралтейство!
Дирижабль плывёт слишком низко. По нему стреляют из пушки. Стреляют из Петропавловки.
– Вот уроды.
– Ну.
Пушка игрушечная. Настоящую он затмил. А теперь затмевает Столп.
Митрофанов курит.
Мы смотрим.

На набережной – художники.
Рисуйте. Самое время.
– Идём отсюда!
Идём.

Мы гуляем в любую погоду.
Дышим воздухом.
Холоднее всего – на Марсовом. Это самое мёрзкое место, самое злоебучее во всём городе. Ветер хуже, чем даже на набережной. Ненавижу Марсово. И Митрофанова ненавижу. Зачем он привёл сюда?
Мы всегда идём только туда, куда хочет он. Митрофанов – наш рулевой. Наша руководящая направляющая.

– Зачем?
– Надо. Дыши.
– Дышу.
– Не спорь, Ковалёва… Бежим!!

Мы бежим по Марсову полю. За нами на длинных ходулях замотанные в тряпьё, чтобы лиц было не разобрать, попрыгунчики – мерзкий кошмар из двадцатых. Гигантские белые гнусные хохочущие фигуры. Подпрыгивают, колышутся, развеваются в небе – как смерть.

– Ковалёва-аа! Сюда! Сюда!
Вырываемся из оцепления. Греем руки – здесь вечный огонь.
– Ковалёва, круг! Надо – круг! Ковалёва, очерчивай!
Сам очерчивай. Сволочь. Садист.
– Меня ранили в череп, товарищ. Прощайте. Я умираю.
– У меня мела нет, Ковалёва! Товарищ! Товарищ, дай мел! Они приближаются!
– Без истерик! Умрёмте героями! Станем песней!
– Дура!
– И пляской!

Нас окружают.
Мы – в плотном белом кольце. Эти твари ликуют. Они не спешат, они будут рвать нас долго, растягивая удовольствие.
Митрофанов прикуривает. Заодно поджигает ближайшего попрыгунчика, и пока остальные роются в складках одежд, пока ищут огнетушитель, мы вырываемся, мы – бежим.

– Ковалёва, быстрее! Быстрее ты, ёлкин дуб!! Ща догонят!
Догонят, и пусть. Не могу уже.
Митрофанов хватает меня в охапку, бежит, задыхаясь, сквозь ветер и сквозь метель. Пыхтит паровозом и дышит прямо в лицо кофейно-табачным духом.
– Держись, Ковалёва! Товарищ, не умирай! Приказано выжить!!
Попробуй тут.
– Ковалёва, дыши! Дыши, дыши, Ковалёва-ааа!!
– Служу… народу… Прощай, дорогой… товарищ… Передайте маме и Коке…
– Ковалёва, какому Коке?!
– Дурак. Умирай тогда сам.
– Не могу. Я важен для будущего.
– А я?
– Спи спокойно, товарищ! Родина не забудет…
– Товарищ, а знаешь что… Поцелуй меня!
Митрофанов впадает в ступор. И что-то невнятное там:
– Я не уполномочен…
– Трус! Именем революции…
– Это крайняя мера, товарищ. Но ради будущего…
– Отвали! Всё, товарищ, не лезь, слишком поздно!
– Чё поздно-то?
– Всё! Революция обречена! Демократия втоптана и повержена…
– Ёлкин дуб, они здесь! Заткнись, дорогой товарищ! Или умри!
– Сам умри!

Мы падаем за скамейку. Мы спрятались.
Попрыгунчики неуклюже шарахаются там-сям, ищут след.
Надо что-то придумать. Что–то, чтобы прорваться к своим.
Где свои-то?
Их нет. Их не видно.
Есть только художники. Снова эти художники! Там, вдали.
Попрыгунчики к ним не подходят. Наверное, там черта. Граница. Художникам повезло.
Вот бы их попрыгунчики разогнали, говорю. Достали уже, говорю. Пусть они их раздавят своими ходулями, пусть растопчут картины, пусть кисточки им засунут в…
– Молчать! – орёт Митрофанов.
Не шутит. Насупился, рассердился.
– Не могу молчать! Мы обнаружены!
Сам дурак. Нефиг было орать. Они снова…

– Взвод, слушай мою команду! Вперё-ооод! За Родину! За свободу!
– За макдональдсы! За Ростроповича! За Мавроди!
– Дура-ааа!
– Ура-аа!
– Урррра-аааа!..

Мы бежим. Бежим прямо на них. И, о чудо, они расступаются, они в стороны перед нами отпрыгивают, – мы бежим!
Мы их сделали!
Сделали!

Спотыкаюсь.
– Отставить лежать, товарищ!
– Дальше я не товарищ. Я – дамочка. Во цвету.
– Дамочка! – ржёт Митрофанов. – Тогда руки вверх! Буржуинка! Именем революции…
– Не, взад отмотай. Мы так не договаривались…

Митрофанов тащит меня к своим.
– А ногу придётся того… Ногу вам ампутируем, дорогой товарищ!
– Тамбовский волк тебе…
– Тогда – две. Для полной симметрии.

Он любит чётные числа.

– Тебе надо меньше жрать, Ковалёва. С каждым разом ты… тяжелее и… тяжелее…
– Ничего, товарищ, держитесь. Без ног я вам стану сподручней.
– Ёлкин дуб! Ничего что я…

– Помогите! Люди! Мили-ца-я!
Тётка. Бабка какая-то. Голосит. На нас смотрит. Никто вроде не нападает.
– Ми–ли–ца–я–аааа!
– Кукушка наверно слетела, – я говорю.
Сейчас много таких. Психушки пораспускали – нет денег на содержание и не будет, в стране бардак, психи сами себе теперь пропитание ищут. Психам – счастье: ни карцера, ни уколов.
– Насилуют! Люди добрые, помогите!
Никто её не насилует.
С виду даже приличная тётка. В песцовом воротнике. Под мышками сумки какие-то – ручки, может, оторвались. А сама орёт-голосит. И на нас как-то кругло таращится.
– Вам помочь?
Митрофанов уже идёт к ней. А меня забыл – так на себе и тащит.
– Милицая! Не подходи! Убивают! Насилуют! – верещит она ещё пуще.
Но здесь нет никого, на поле.
А художникам всё равно.
– Что случилось? – Митрофанов бросает меня на скамейку как куль, оставляет лежать, сам один идёт к бабке.
Лежать неудобно.
Сажусь, проверяю ногу. Вроде работает.

– Не подходи! Убивают!
Митрофанов оглядывается. Ему вроде как нужна помощь.
И я иду.
Она видит, как я иду, и перестаёт. Но лицо всё равно наготове – чуть что, снова заверещит.
Подхожу.
– Твой? – кивает на Митрофанова.
– Мой, – пофиг, сейчас не важно.
– Думала, он бандит! Вижу, тащит! Бандиты одни кругом, милиции не дождёшься! Ну, с богом!
Перед тем, как идти, подмигивает, ухмыляется пакостно и шкодливо.

Мы остаёмся стоять и смотреть ей вслед.
– У неё, между прочим, карбида полные сумки, – мстительно говорит Митрофанов.
– Не, там банки какие-то. Гексаген. Толуол. Нитроглицерин. Три нитро.
– Хочет Невский взорвать. Исакий, Казань.
– Неву.
– Неву, – повторяет за мной Митрофанов, и мы идём. За ней. Предотвратить, спасти.
Мы идём, но потом Митрофанов вдруг передумывает. Прогоняет какую-то левую чепуховую мазу, и мы снова на Марсовом. Ему что тут, сгущёнкой намазано?

Мы всегда идём только туда, куда хочет он. Я не считаюсь. Я – к нему прилагательное.
С другой стороны, мне пофиг. Мне никуда не надо. Зачем настаивать на своём, если пофиг, если – без разницы.

Было – без разницы. Было.
Пока мы не встретили Катьку.

По мосту шли. От Петропавловки. Стемнело уже совсем. Фонари, все дела. Идём. То прикалываемся на разное, то ругаемся. Какой-то в тот день Митрофанов противный был, дёрганый. А тут – Катька навстречу. Из Кулька своего, с занятий, пешком до общаги. Она так часто ходила. Но это потом уже выяснилось, а тогда я её не узнала. Идёт и идёт какая-то, ну и что.
– Смотри, Ковалёва. Вот – настоящая барышня! А ты – крокодил, Ковалёва. Учись и запоминай.
– Мне не надо.
– Надо. Учись.
Сам учись. На себя посмотри. Зануда.
А она и впрямь – как по воздуху. Не идёт – летит.
– Оля!! Олька! Нет, надо же! Не прошло и…
Катька!
Комшит меня, обнимает, вертит. Куда ты пропала, мол, идём к нам, вот прямо сейчас же, и вы молодой человек…
Митрофанов стоит как пень.
Я наспех и неуклюже знакомлю их.
Митрофанов крутит глазами, топорщит брови, ещё чего-то там.
Ну понятно.
– Кать, давай в другой раз…
– Знаю я другой раз, как же!
Еле отговорилась. Снова свой телефон дала. И клятвенно пообещала.
Катька сказала, что если я не приду, они сами меня с Паулиной и Сошкой найдут. И тогда мало мне не покажется.

Митрофанов молчал всю дорогу потом.
Я тоже.
Если б не он, я пошла бы. С Катькой лучше туда, чем одной, мимо Бульбы или там Ельцина. Могут не пропустить. Я с лета там не была.
Зато теперь можно гулять туда – по Петроградке, до Чёрной речки. А то мы всё по одним и тем же местам, как привязанные. Митрофанов, то есть, привязанный. А я – с ним.

Потом стало всё не так как-то.
На Чёрную речку он со мной не пошёл. Чушь придумал какую-то. Что я там буду делать, мол. Тебя там плохому научат. Про воздух свой – надо дышать, Ковалёва, гулять и дышать.
Но уже как-то и не дышалось. Он психованный стал, Митрофанов. Всё чего-то бухтел, ворчал.
Я несколько раз пропустила наши прогулки. У меня теперь была Катька. И Сошка с Пашкой. И вообще.
А у Митрофанова тоже было, оказывается, кое-что.
Мог бы сразу сказать. А он говорил про другое. Про физику вдруг с чего-то. Наезжал, что я физику запустила. Вдалбливал правила и законы.

– Отражённый и падающий лучи лежат в плоскости, содержащей перпендикуляр к отражающей поверхности в точке падения, и угол падения – Ковалёва, запомни! – равен углу отражения.
– Запомнила. И чего?
– Ничего. Просто запоминай. Чтоб картинка потом сложилась.
– Какая?
– Объёмная! Цельная!
– Для чего?
– Ты потом поймёшь. В своё время.

Ну, я и поняла. В своё время. Картинка сложилась та ещё.
А всё – лебеди эти.
Мы время от времени к ним ходили. Проверить, как чё. Даже булку носили, хоть это и перебор: в стране голод и шоковая хирургия, а мы булку в пустую воду бросаем, не стыдно вам, молодёжь, столько нищих, столько беды вокруг, оглянитесь, откройте глаза, молодёжь, вот вы, юноша, как себе представляете…
И нудел полчаса стоял, синий-синий. Конечно, ему не холодно. Накатил и вперёд, на митинг. Приятной такой адвокатской старинной наружности. Бородёнка опрятная, клинышком. Но достал.
Пересели пошли подальше.
– Ближе, ближе садись, Ковалёва. Согрей меня. Хоть какая-то от тебя будет польза…
Ну как обычно.
Сидим. Лебедей пасём. Гадкого утёнка высматриваем.
А за нами, за нашими спинами, нас рисуют, оказывается. Срисовали и пишут. Маньяки эти с мольбертами. Мы – натура. Влюблённые у пруда. Масло, холст, зуботычина, апперкот, джеб, кросс, хук, – короче, разборка. Митрофанов с катушек слетел. Какие там правила и законы. Художник, правда, не хлипенький оказался. Даже вроде обрадовался, что не надо живописать, что попрыгать можно, погреться.
А потом появилась Кристина.
И всё.
Никто больше не дрался. Пожали руки. Поржали. Друзья навек.
Кристина звала и дальше с ними тусить, кофе пить, все дела, но этот дундук Митрофанов всё запорол. Идиот. Мялся, пятнами весь, мычал что-то, мол, нам пора, и больно меня за локоть тащил, то отпустит, то снова надавит со всей лошадиной силищи. Я б осталась. Художники – это прикольно. А Кристина…
Что про неё говорить, Кристину вся школа знает. Кристина Фаргиева, 10-ый «А», раз увидишь – век не забудешь. Про неё даже Нарвидович с Доманской заткнулись: Кристина вне конкуренции, они по сравнению с ней вообще два колхозных валенка, вот и ждут теперь молча – недолго осталось, последний год, Кристина уйдёт и они королевами станут. Пока, при Кристине, им не очень везёт с этим делом, никто в очередь не выстраивается, все, от мелких уже начиная, по Кристине сохнут – ну, первое время. Пока не поймут, что не светит им. И тогда с удовольствием в свиту идут, Кристина не задаётся и не возносится, милая вся такая. При этом любому понятно: ей с нами не по пути, Кристине Фаргиевой. Она среди нас – случайно и временно. Это как-то видно, и всё, и не объяснить. Может, будет великой художницей. В школе время от времени выставки. Красиво так нарисовано. Правда, я не разбираюсь, но что тут ещё разбираться, если сама Кристина нарисовала, не кто-нибудь.
И вот эта Кристина невообразимая говорит Митрофанову:
– Приходите ещё. Будем рады вас видеть.
А он как дурак:
– Нам пора.
И всё, и мы побежали. Он меня, то есть, за рукав поволок, за локоть. Бежит и пихается. Криво как-то бежит, не смотрит, ноги давит мне, – пофиг, даже не извиняется.
Потом шагом пошли.
Он молчит.
Молчать скучно. Тем паче, после такого.
Надо было, ему говорю, надо было картины закрасить, где мы нарисованы, надо было сказать им, что нечего, мы им что, летний сад или кариатиды какие нас рисовать, пусть львиные жопы на мостике на канале рисуют, правда ведь?
Митрофанов молчит.
А Кристина, я говорю, Кристина какая, да?
Митрофанов молчит. И в сторону отвернулся.
Иду вся такая, сама с собой. Про художников этих гоню. Мол, прикинь, Митрофанов, а если они не случайно? А если они нам всё время одни и те же, кристинины, попадались? Надо было внимательнее смотреть. Ты смотрел? Я вообще на них не смотрела. Рисуют себе и рисуют, чего их разглядывать, неудобно, и так люди в любую погоду на ветру, на морозе, а мы тут такие… А правда, вдруг они специально за нами следили, преследовали везде, чтоб нарисовать – и нас, и наш дирижабль, и пруд с лебедями, и попрыгунчиков, – вдруг они…
– Да заткнись ты!! – орёт Митрофанов, толкая меня с тротуара в какую-то подворотню и дальше, вглубь, по дворам.
Пинает меня, как мяч. И орёт. С такой злостью и ненавистью, что я не разбираю слов и никак не могу понять, во что мы сейчас играем.
А он орёт. Он орёт, оказалось, одни и те же слова.
Я не знал, как сказать, орёт Митрофанов, пойми ты, не знал, не знал.
И в каком-то дворе, где он встал наконец, перестал меня гнать и подталкивать, только орал, орал, и орала музыка – белые розы с одной стороны и атас эй веселей рабочий класс с другой из другого окна, – в этом громком дворе до меня как-то вдруг дошло, что у нас не игра это, что он орёт в самом деле, что это не смерть пионерки, не тихий дон, не восстание мертвецов – это по-настоящему; он орёт, что не знал, не знал, как мне сказать, – тогда бы ты не пошла, он орёт, беззащитны шипы, я не знал как сказать, орёт, танцуйте мальчики любите девочек, – будто я виновата в этом, будто из-за меня…

Что с нами сделал снег и морозы.
Лицо у него такое.
Пускай запомнят нынче нас.
Нет. Я не могу, когда такое лицо.
Люди украсят нами свой праздник.
Не надо орать на меня, Митрофанов. И держать меня за болвана больше не надо. Картинка сложилась.
Атас.
Картинка сложилась цельная. И объёмная.
Беззащитны, как говорится, шипы.



Я иду домой.
Я иду одна, без Митрофанова.

Перед тем, как уйти из того двора, я тоже орала. Тоже. Орала что хватит уже на меня орать. Что мог бы сразу сказать. Что он мне не друг, а так. Ну и всё такое.
Идти было далеко, зато все слёзы высохли. И было время подумать.
Я шла и думала. Я думала, что ненавижу его. Что он гад и сволочь. Что больше не будет ни попрыгунчиков, ни конармии, ни лебедей. А с другой стороны, я думала, он ведь был просто так, чтоб гулять. Я думала, что не была в него влюблена, и от этого снова плакала – оттого, что даже не влюблена была, а если бы влюблена – о-о, как мне бы сейчас пришлось рыдать и топиться, а так – так вроде и ничего, ну подумаешь, ну влюбился в эту Кристину, ни дня без неё, и хвостом таскается на этюды за ней по городу. Вот тогда и таскался бы – сам, один. Ненавижу. За то, что – так. Втёмную. Вероломно.

Он ждал в парадной. Всю лестницу собой занял, чтоб не пройти. Курил и молчал.
Надо было сказать – вали отсюда. Или – что ты забыл здесь, говнюк. Или…

Он был такой, что я не смогла сказать ему ничего. Разрушенный и потерянный. Никакой.
Он еле держал лицо. Наверно поэтому он не мог говорить.
Так мы и молчали.

Пока мы молчали, мне стало вдруг ясно, что я ни при чём, он орал от того, что что-то в нём лопнуло, взорвалось и разорвалось, – он больше не мог не орать, ему было плохо и тяжело.
А сейчас ему пусто. И он пришёл извиниться. За то, что всё – так.

Всё – так.

– Ковалёва… Будь другом.
– Буду.

Всё. Иди, Митрофанов. Иди.
Если ты не уйдёшь, я сейчас разревусь прямо здесь, при тебе разревусь. Как последняя дура.

– Оль… Оль!
– Чего.
– Никакие они не художники. Ты бы видела, какой хук у этого Пети!
– Я видела. Видела Петин хук.
– Заценила?
– Ну. А теперь бежим, Митрофанов.
– Куда?
– Куда надо. Дружить бежим. Догоняй!

Мы бежим. Я вдруг знаю, что надо делать. Знаю, как починить Митрофанова. Хотя бы на время. Хотя бы на этот день.

– Стой! Держи. Да держи ты нормально, не дёргайся!
– Ковалёва, ты что…
– Это деньги. Должно хватить. Да держи ты!
– А…
– Мы должны, Митрофанов, напиться. Как следует, Митрофанов. За дружбу.
– А…
– Да, Митрофанов, точно! И за любовь! За Кристину и всё такое.
– Ну ты, Ковалёва…
– Веди в нормальное место. А то отравимся.

И мы напиваемся. Мы хорошо напиваемся.
Митрофанов снова прикольный. Только волнуется время от времени насчёт денег. Но мы же друзья. А деньги я новые накоплю. Всё равно их всегда не хватает, когда в Букинист заходишь и в Лавку писателей. В Дом книги теперь вообще лучше не заходить, чтобы не расстраиваться. Я и не захожу. Долго, долго, пока не накопится так нормально.
Вот, как раз накопилось.

Мы пьём за любовь, за дружбу и за Кристину.
Потом – за Кристину, за дружбу и за Кристину.
Потом за одну Кристину. За её красоту. За глаза. За ресницы. За плавные линии и изгибы. За щиколотки. За каждый атом Кристины. От этого вся Кристина как-то мельчает и обесценивается – от слишком частого употребления. В то же время становится ближе. Митрофанову, мне. И он счастлив. Гора с плеч свалилась, и дальше не надо врать. С облегчением, дорогой товарищ. Ковалёва, ты настоящий друг. Сам ты друг. Дружочек. А по сусалам? Сусала – буржуйское слово. Не, скорее – купеческое. Всё равно противное, больше не употребляй его. Есть противнее. Ковалёва не спорь пойдём лучше рассвет встречать. Рассвет – летом, сейчас – зима. Ну, закат. Ну пойдём закат.

Так мы спасли Митрофанова.
А потом, через время, так же спасали меня.



Вот всё, что у нас с Митрофановым.
Мы гуляем.
Мы дышим воздухом.

То и дело мы там и сям натыкаемся на художников, но теперь-то мы знаем: никакие они не художники. Это – свита Кристины. У них мольберты и кисти. И чёткий хук. Иногда она машет издали нам рукой. То есть, машет рукой Митрофанову. Но он тормоз. Он то ли не хочет в свиту, то ли чего.

Ни конармии, ни дирижабля, ни лебедей с нами больше нет.
В остальном всё прекрасно.
Гуляем и дышим воздухом.



*       *       *


– У меня ещё басня, – Ленка стыдливо мнётся. – Читать?
– Читай! – кивает Черкашина.
– Да ну! – возражает Щерба. – Басню любой дурак может! Ты давай…

Профориентация продолжается.
Щерба уверенно оттесняет Черкашину:
– Во! Представь, что экзамен, а мы – комиссия. Исполняй!
– Что? – Ленка теряется.
– А что скажем! Помнишь, как эта… Ну, «Карнавал»!
– Лучше как Бурлакова Фрося! Ария Розины, слова народные!
– Не, давай как Орлова! Любовь Орлова! Тюх-тюх-тюх-тюх! Разгорелся наш утюх!

Щерба поёт и танцует, размахивая бесформенной пыльной шляпой.
Тюх-тюх-тюх-тюх!
В руках её мятая битая нафталином и молью шляпа превращается в тяжеленный чугунный утюг.
Я вижу, как из-под него валит пар – кудрявыми пышными облаками…
Тюх-тюх-тюх-тюх…

Надо же, как я нарезалась.

– Щерба, иди в артистки.
– Не. Я в артистки… стесняюсь.
– А это? Это что сейчас было?
– Не-ее… Я только по пьяни, а так я боюсь, ты чё…

Я продолжаю стоять на своём – зову Щербу в артистки, и Ленке так будет лучше, вдвоём прикольнее.
Щерба ржёт и отнекивается.

У Ленки, похоже, срыв.







(конец ознакомительного фрагмента)


Рецензии
Целиком и полностью присоединяюсь к Марине - очень здорово.

Так мы спасли Митрофанова.
А потом, через время, так же спасали меня.
Это ведь о том, что дружба ничуть не ниже любви.

Хотя... угол падения - это ведь должно что-то означать.

Очень жду продолжения.

А по поводу Блиндажа выскажусь чуть позднее. Когда мысли в кучу соберу) Рассказ интересный - и ни разу не скучный - но впечатление производит неоднозначное. И восприятие героев у меня иное, чем у Марины.

Евгения Кордова   28.12.2016 08:23     Заявить о нарушении
Спасибо дорогая Евгения. Вот я тоже в последнее время много об этом думаю. Что должно что-то означать. Про блиндаж я склоняюсь тоже куда-то туда же скорее всего, но там лес и грибы, а они мешают склоняться как следует, вот и жду, когда вы напишете впечатление. А Марина нарочно своё восприятие пишет так чтобы все остальные засомневались в своём восприятии, вплоть до автора, и вообще смущает умы и расшатывает устой. Надо будет ей так и сказать, Марине. И что - иное.

Юля Нубис   28.12.2016 16:57   Заявить о нарушении
А вот и не соглашусь, Юля – грибы как раз помогают склоняться как следует.
И не надо – Марине. Это автор смущает умы и расшатывает устои.

)))

Евгения Кордова   28.12.2016 17:23   Заявить о нарушении
Ничего автор не расшатывает, это всё Марина расшатывает, и лес и грибы и дедушку и блиндаж и всё! Автор только взирает и пьёт корвалол с валерьяной! А вам смешно.

Юля Нубис   29.12.2016 12:42   Заявить о нарушении
Марина любит страстных людей(как дед) и многое им прощает

Марина Еремеева   29.12.2016 13:42   Заявить о нарушении
Вот! Марина расшатывает и любит!

Юля Нубис   30.12.2016 07:26   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.