Висячий камень Ч 1-3

Часть 1

Ужин был обильный - утка с яблоками, греческий салат с азербайджанскими помидорами и вареники с вишней.
 Глинский ел долго и с мучительным удовольствием. Мучительным – потому что маячил на краю сознания сопливый призрак кефира с его унылой полезностью. С удовольствием – потому что любил заморить червячка. Да что там говорить, это единственное, что он любил теперь, но сразу после обильной трапезы чувствовал себя кастрюлей с борщом. Это раздражало. А как не раздражаться, если за каких-то двадцать минут тебя хитро ограбили, и запас желаний стал на единицу меньше. Разве это справедливо? Жалко их лишаться, даже на час-два жалко, потому как с каждым годом их всё меньше и меньше, а скоро останется одно – неумирающее желание разрешиться от бремени. Да, так случилось, вот уже пятнадцать лет он несёт в себе бремя, как женщина носит будущего ребёнка, только не радостно и с уверенностью скорого разрешения, а безнадёжно и токсично.
Брюзжа на весь белый свет, Глинский выгулял сытое тело на балконе, заглотил пять  положенных таблеток и пожаловал в спальню. Жена, как всегда, оккупировала две трети постели, и, примостившись на краю, он долго замуровывал себя в отдельное одеяло. Обычно это быстро убаюкивало, но сегодня всё пошло не так.
Ему вдруг захотелось поговорить, так сильно, что запершило в горле, будто там уже застряли вопросы и ответы. Такие простые слова: «как ты?» и «а у меня вон что».
Но никто его ни о чём не спрашивал.

- Хорошо всё-таки женский род устроился, - простонал, ощупывая бок. – Рожать можете.

- Опять? Ты перестал принимать лекарства? – спросила жена. В одной руке - телефон, другой – пальцами протопала по его упакованному животу. Показалось, не пальцы у неё, а тяжёлые колотушки.

Глинский содрогнулся, как конь от мошкары, и замер. Он же только поговорить хотел! Скосил глаза – сначала на её бесхозную руку, которая теперь застыла на простыне, сжатая в кулак, потом на лицо, немолодое, чуть расквасившееся лицо, осевшее в кожный карман шеи. На зернистой родинке у носа, которую он когда-то любил целовать, подвис катышек жирного крема. Он вдруг всхлипнул, где-то внутри, сердцем всхлипнул и чуть не расплавился от жалости – и к этой родинке, и к жене, и к себе – жиреющему на глазах профессору кислых щей.

- Мерзость твои лекарства, - проворчал еле слышно. И уже громче. - Да, да, рожать. А я даже рождать не могу.

- И что у тебя не рождается-то?

Ну вот тебе и «как ты», дождался, уже зависла на телефоне. Шевелит губами, кивает. Кому-то кивает. Кому, интересно? А вопрос мужа ей как собаке пятая нога.

- Что тут непонятного? Чёрт возьми, я непродуктивный, как полено.

- Я тоже уже не могу. И что? Слушай, у тебя что, очередная на горизонте?

Глинский зажмурился и притих. Вот идиот… Чёрт его дёрнул болтнуть. Завтра Дашка первым делом вернётся к вопросу о непродуктивности. Придётся бекать, мекать и делать под козырёк, глядя в её колючие глаза, в которых лишь один вопрос: - кто она, эта очередная, от которой ты набрался дурости? Пять лет назад - архитектура, перед этим – постимпрессионизм, десять лет назад – вегетарианство. Кто она? Отвечай! А потом как пить дать начнёт блюсти чистоту, – день, неделю, как получится, вытирать пыль, драить полы, подметать мифический мусор, выкуривать в форточку несуществующих комаров, отмокать в ванне по три часа подряд – и всё, выкручивая руки показным спокойствием, без единого слова, будто безгласная рабыня.
Он громко, с посвистом зевнул. Какая чушь! Ему сто лет в обед, очередные давно стали последними.

- Даш, слышишь, а верёвка-то тает. Помнишь, я тебе рассказывал?

Даша размашисто листнула по телефону, будто отмахнулась, и закатила глаза:

- Боже мой!

- Ну, ты что, забыла? Да оторвись ты от своего чёртового ватсапа.

- Не знаю ничего. Спи. Верёвка эта идиотская.

Он закопался в одеяло ещё глубже, по самые глаза. Так что у неё в голове, интересно? Ничего не помнит, ничего не знает. Ничего, кроме своих рецептов. Всё варит, жарит, тушит, маринует, лопнуть можно. Да он точно лопнет, вопрос времени, потому что живот растёт, а верёвка исчезает.
Пришлось напоказ захрапеть, чтобы отпугнуть родинку-таракана с ошмётком крема, не дать ей коснуться лица.

Перед глазами появилась знакомая верёвка, что плевком из чёрной форточки мокро шмякнулась на подоконник и, словно одеревенев, под косым углом ринулась на ламинат. Глинский даже не вздрогнул, когда она утвердилась на привычном месте, только выругался тихо, потому как теперь с надеждой на спокойный сон можно было распрощаться. Он успел разглядеть знакомые числа, поперечные метки, как на линейке, и многоточия между ними.
 
Странная картинка была не галлюцинацией, не болезнью, а ничем иным как линейкой времени Иллариона Петровича Глинского, ещё одной его проблемой. Хотя, если быть точным, сдвиг в голове он признал только в двадцать с хвостиком лет, а до этого жил в полной уверенности, что таким же джином из кувшина одарены все, а иначе и быть не может. Достаточно вспомнить, и пожалуйте в прошлое – в любой год, месяц и число.

На линейке-верёвке есть всё. Детство, женитьба, исторические даты до рождения и после, несколько войн и революций, полёт Гагарина и перестройка, царствование вождей и их свержение. Часть её отмеряет прошлое и всегда по левую руку, а точно перед грудью застыл самый бесценный отрезок - детство, будто любимые бусы матери, похожие на прозрачные леденцы - те, из совсем далёкого, почти пелёночного младенчества.  Дальше бусин… Ну дальше всё не так сентиментально - топайте во взрослую жизнь, похожую на переваренную макаронину, без вкуса, чёткости и цвета, но с явными рубцами потерь. Она вяло извивается, ползёт вправо – в будущее. Странное будущее. Тухлая пустота, приправленная туманом - безвременье, безобъёмность, будто там ничего нет и не будет.
 
Глинский боднул подушку. Об опасном тумане лучше не думать, сердце жмёт и руки холодеют. Отыскав на длинной веренице чисел далёкий год, он увидел перед собой глазастую девочку с нежным профилем и себя – долговязого очкарика в коротковатых джинсах. Они тогда только познакомились, а девочку звали Дашей. Даша-растеряша постоянно что-то теряла и чего-то боялась, носила тряпочный браслет на запястье и Сэлинджера в сумке, и от всего этого набора он пребывал в умилении, в не проходящем – аж три года, восторге. Теперь она лежит рядом и совсем не похожа на саму себя, потому как самой собой она была именно тогда, а к соседней подушке приварилась другая женщина. Она называет линейку колбасой, а его дедом, судачит с подругами о невыносимом храпе мужа и жиреющем животе. Она во всём виновата, она не верит в него, никогда не верила, и никогда не будет верить - до самой смерти.

Глинский медленно просочился в сон, и сон этот был натужным, с хлюпаньем сердца и жжением под лопаткой, а когда разлепил глаза, увидел странное – верёвка его будто напоролась на знак «стоп» и решила сойти с дистанции - от текущего дня, закрутив тугую петлю,  рванула назад, к прошлому, а если точнее, к 1998 году, пятачку с мигающей красной надписью «Ергаки».


… Утром он без аппетита цедил кофе и смотрел новости, раздумывая сначала о мировой глобализации, потом о своей линейке, потом о булочке в хлебнице, и снова о глобализации, и не было этому умственному шнырянию конца. Жена, ополовинив бутерброд с  авокадо и помидорами, громко ахнула, пожирая глазами очередное телефонное послание, и он встрепыхнулся, как от грома.
 
- Посмотри, какие стихи мне прислали. Лариса Рубальская! Ты чего не ешь? Кашлял ночью…

Ты такой бледный, жёлтый, злой, седой…. Чего там ещё? Трам-пам-пам, бу-бу-бу, бла-бла-бла….

Его взгляд завяз в пузыристой глазунье на тарелке. Утонувшие в слизи, горелые струпья бекона выглядели угрожающе. Пробормотал, отодвинув:

- Рубальская? Помилуй меня, Даша. Ты всё напрочь забыла, забыла вкус настоящих стихов. Что наша жизнь? Тропа по круче… Помнишь, мы Брюсова до дыр зачитывали?

- Над бездной, где поток ревучий… Помню, конечно. И что после Брюсова было, тоже помню. На скамейке, под берёзой, – она улыбнулась, и уродливая родинка утонула в симпатичной ямочке на щеке. - Ты мне руки целовал и… Илля, ты опять не в духе?
Он резанул по горлу ладонью, поднимаясь.

- Во мне где это всё! Тошнит. Что с нами стало, а? – ткнул пальцем в тарелку. - Какие-то жирные куски бекона. Жирные, но сухие. Бессмысленность! Понимаешь? Бессмысленность! Она везде!

Жена, округлив глаза, стала что-то говорить, размахивая руками, вытирая красное вспотевшее лицо полотенцем. Оставалось одно - вспомнить Дэвида Копперфильда и превратить жену в мягкий теннисный мяч. Испытанный метод.
Он подхватил мяч с пола и засунул в кухонный шкаф – на самую верхнюю полку. Через минуту голос её, язвительный и писклявый, канул среди банок для сыпучих продуктов.
Переодевшись в светлый летний костюм, Глинский пригладил островок разнопёрых волос на лысине, специальной расчёской прошёлся по тонким, с сизой проседью усам и вышел из квартиры.

На подоконнике второго этаже, как всегда, трепыхалась на сквозняке кипа листовок для пенсионеров. На самой верхней ядовито зелёным бросились в глаза несколько крупных, изогнутых в причудливых позах, букв: «ЕРГАКИ. Природный парк, горная местность на юге Красноярского края, один из хребтов Западных Саян, расположен между Хакасией и Тывой. По легенде это пальцы батыра, похороненного богами за дерзость»
Глинский озадачился, когда за сорок минут знакомое название явилось ещё три раза подряд – на рекламном щите автобусной остановки, на обложке журнала в руках милой девушки, сидевшей рядом в маршрутке, и в вестибюле института, где он кучу лет работал лаборантом. Снс Норкин на ходу любезничал с мнс Барыкиной, и в их словесном пинг-понге слово «Ергаки» мелькнуло не раз и не два.
Пришлось догнать Норкина и, деликатно дернув его за рукав, полюбопытствовать, что тот имел в виду. Норкин, кажется, впал в ступор, наверное, от того, что всегда задумчивого и нелюдимого лаборанта Глинского многие считали глухонемым. Буркнул, что ничего такого не говорил.
Говорил, не говорил, неважно, но Глинский заподозрил, что такое утреннее однообразие впечатлений не случайно.

Задание от шефа по калибровке нового газоанализатора запаздывало. Глинский с чашкой кофе уселся за компьютер и открыл новый файл в папке с рассказами. Глинский был графоманом со стажем – так он не без досады называл себя сам, поскольку писательская удача давно покинула его вместе с молодостью чувств, с теми временами, когда несколько публикаций в толстых журналах и сборниках вызывали щенячий восторг. Это было лёгкое счастье первых шагов – без судорог напряжения и стайерского пота, шагов искренних, как топотание здорового младенца, который не может не ходить.
Теперь он домогался музы бесплатно среди таких же очарованных Пегасом, малоизвестных сетевых авторов, а иногда и того хуже – себе в стол. Темы творений не впечатляли разнообразием, и была в них одна чудаковатая мысленная жвачка, которую заметили читатели и критики, и некоторые сочли авторской фишкой, а другие - неврозом навязчивых состояний.
О, эта коварная линейка-верёвка! Она так крепко стягивала удавку на текстах, что бедные персонажи на ходу теряли лицо, становились плоскими и умирали от стилистического удушья.

В лаборатории было безлюдно и тихо – сослуживцы законно чаёвничали в соседней комнате, и Глинский уселся за компьютер. Еле сдерживая буйную пляску пальцев, не попадающих на клавиши, он открыл файл, напечатал посередине листа: «Ергаки – сибирская Шамбала. Место силы», зависнув на минуту, приплюсовал ещё одно слово: «Дин-линь» и задумался.
Дин-линь… Разрушить она его хотела или создать? Серебряную пулю заслужила или амброзию?
Он не мог ответить на вопросы – ни раньше, ни сейчас.


Часть 2


Давно это было, почти двадцать лет назад, и хитрая верёвка тогда ещё только шалила, иногда притворяясь бесхозным шнурком под кроватью, не мигала красным, не стращала, не предупреждала. Случилось другое. Глинский будто пересел в другой поезд и поначалу даже не хватился, поэтому и стоп-кран не рвал, и выпрыгнуть не пытался. Ехал себе и ехал- с Динь-линь на боковой полке. Думал, просто соседка, просто до ближайшей станции.
Это была его первая поездка на Ергаки - с палатками, горными вылазками и ночной гульбой у костра. Сколько лет пролетело, а он всё помнит – каждый день и вечер, каждую тропинку и камни вдоль неё, цвет неба и запахи, вкус каши с тушёнкой и чай с сушками. Там всё и началось, всё, что должно было начаться.
Вечером третьего дня все разбрелись на отдых, и Глинский, залезая в свою палатку, уже знал, что его друг - бабник Веня ночью будет пировать в других шатрах. Веню Глинский не осуждал, но и не завидовал, потому как сам был брезглив и, как ему казалось, обладал счастливым свойством обходиться без чужого пирога довольно долго.
Она нарисовалась у него в палатке ночью, когда он, уже познавший зуд писательства, мусолил свои записи в блокноте. Прокралась вместе с тоской затяжного дождя и мокрым, песчаным менгиром застыла на коленях.

- Эй, - сказал Глинский, поймав её фонариком.

Больше он сказать ничего не смог, потому что банально, стыдно испугался. Страх был беспомощный и глупый. Так дети боятся Бабу Ягу или Вия.

Лицо у неё было пепельное и лубочно исступлённое, будто она ещё не решила, смеяться ей или рыдать. Глубокие провалы глазниц, мокрые, прилипшие ко лбу волосы и белые зубы какой-то страдальческой, погибельной полуулыбки, когда нет сил смотреть, но смотришь, смотришь и ждёшь, ждёшь – то ли поцелует, то ли укусит. Глинского будто пригвоздили к полу, что-то тяжёлое и горькое заполнило палатку. Только много лет спустя стало ясно – это было предчувствие.
Сказала хрипло, слизывая с губ капли дождя:

- Моя палатка занята. А ты вот… один…

- И?- пролепетал он пересохшими губами.

Она не шелохнулась, только протянула капризно и требовательно:

- Мне что-нибудь тёплое, я замерзла.

Он послушно выпотрошил рюкзак, бросил к её ногам фланелевую рубашку и спортивные штаны. Переодевшись в темноте, пришелица, не спрашивая разрешения, втиснулась рядом, укрывшись мокрой курткой, но через пять минут заползла к нему под одеяло и затихла, повернувшись спиной.

- Тебя как зовут-то? – спросил он, отодвигаясь.

- Дина Линькина, - блямкнула она в кулачок.

Конечно, это он позже узнал, что она Дина Линькина, а тогда, ночью послышалось другое. Переспросил удивлённо:

- Дин-линь?

Она тихо засмеялась:

- О, да, Дин-линь. Какой-то ты… прикольный, умора.

Он не спал, лишь иногда вяз в муторной дрёме, чувствуя себя шутом гороховым, провинившимся служкой, в сотый раз мысленно вопрошая неизвестно кого: - А что это было-то? Почему умора? И что он сделал не так? И надо ли делать? Можно ли исправить положение сейчас или уже поздно? Когда чисто мужские терзания перешли в рассуждения о спальном мешке, который вдруг представился ему саваном, а мокрая девица ведьмой, Глинский чуть не застонал. Нескончаемый дождь в конец обнулил настроение. Всё пошло не так  и злило - и слякотная погода с сипло скулящим ветром, и ночь эта странная на краю земли – странная и какая-то вычурная ночь. Для чего она здесь – эта наглая ведьма-альбинос?

Он едва знал её, видел лишь у костра. Она стояла, привалившись к замшелому стволу рухнувшей лиственницы, чёрной и похожей на подводную лодку. В темноте показалось, что она тоже часть дерева, мёртвая ветка мёртвого гиганта. Глинский даже струхнул, когда ветка отделилась от подводной лодки и превратилась в девицу. Странная оказалась особа. Ни ростом её Бог не наградил, ни рельефом, а чёрный комбинезон и вовсе превращал свою хозяйку в бестелесное создание. Таких женщин Глинский называл карманными. Но у неё было другое, и это другое выглядело так феерично, что у него ёкнуло сердце. Волосы, брови, ресницы… показалось, что они белее снега, белее, чем сам белый цвет. Лицо дивное, алебастровое, с явно азиатским экивоком и вытянутыми к вискам крыжовенными глазами. И блики на скулах – лунными стежками, будто изнутри. Это было зрелище, но до совершенного не дотягивало. Чего-то в нём не хватало. Может, такой же лунной пластики тела, таинственного контральто в голосе, кто его знает. Но увы, и двигалась она, и говорила, как подросток – ломано и неуверенно, словно только училась.
Впрочем, говорила она мало, сидела, курила длинные черные сигареты и улыбалась костру крыжовенными глазами, прикрытыми меловым бобриком ресниц. Чего она там видела, одному небу известно, да Глинского это мало интересовало.
Уснул он под утро, а когда открыл глаза, обнаружил лишь небрежно скомканную фланелевую рубашку со штанами, лёгкий запах женщины и перистые солнечные лапы на заледеневшем одеяле.

За завтраком Веня больно треснул его по плечу и подмигнул:

- Динка у тебя осела? Не отпирайся, я видел. Только знаешь, ты с ней ухо востро. Разведка донесла. Она – того. Понял? Называет себя болотным огоньком, в горы не ходит. И это… Пятерни боится. Ну когда у лица. Представляешь?

- Да мне плевать, того она или не того, - рявкнул не выспавшийся Глинский и чихнул.- И на огоньки тоже. У меня вон горло дерёт. Какой ещё пятерни?

Веня растопырил пальцы и хихикнул:

- Вот такой! Этот дурак, Мишка, фокус показывал, а она как заверещит, ****ь, и ногой его по руке. Ну, шиза альбиносная, точно. Разведка донесла, это у неё с детства.

После завтрака опять начался дождь – мелкий занудный, который мучил всех, принуждая бесконечно сушить одежду и разогреваться водкой с копчёным салом, лил, останавливаясь лишь на пару часов, потом резко похолодало, потом несколько дней было ветрено и пасмурно. В общем, походные мечты пошли насмарку. Висячий Камень, Радужное озеро, Каменный город – вот и весь список достижений, если не брать в расчёт то, что он увековечил в своём блокноте.

«Лето в Ергаках изменчиво и коварно. То дождь, как всемирный потоп, то огонь вместо солнца. Сейчас воздух такой влажный и почему-то солёный, что чудится, ещё немного – вспенится морскими ухабами, ломанётся волнами к берегам ложбины. Будто под водой всё - и скалы, и смиренные бугры хребтов, и деревья. Ели, сплетенные в бахрому, издали похожи на водоросли, готовые всплыть от одного касания пальцем. Такие они неприкаянные и неоседлые, что слёзы наворачиваются. И стыдно от этих слёз и сладко, что они есть. Есть и Спящий Саян , этот впаянный в скалы батыр, собранный из углов и сиреневых теней - словно утонувший моряк, похороненный меж ракушек, кораллов и губок. Длинные волосы сочатся вниз, в поросшую мхом впадину, лавой стекают со лба на каменную подушку, врастают в донный песок и, оживая, перекручиваются с водорослями»

Несколько дней, до самого отъезда Глинский искал встречи с Дин-линь, охотился, как охотятся на редкого мотылька, чтобы… Чтобы что?  Он не знал. Дальше «рассмотреть» его фантазия не забегала.  Мотылёк в руки не давался, лишь мелькал иногда среди палаток и у костра – всегда один и всегда отрешённый.
Ничего, ничего он о ней тогда не узнал, кроме одного – болезнь её называется дактилофобией, а попросту - боязнью пальцев.


Часть 3


Через два месяца Дин-линь позвонила ему  домой, но Глинский не поверил своим ушам, поскольку никакого обмена телефонами не припомнил. Жена крутилась под ногами, и разговор не заладился, впрочем, Дин-линь вовсе не собиралась долго разглагольствовать, доложила, что будет ждать его в номере гостиницы следующим вечером и бросила трубку. Глинский долго слушал гудки в трубке, даже дунул в неё, словно надеялся всё-таки услышать объяснение. Она что, решила, что я вот так возьму и побегу? Чокнутая!

О звонке стал думать уже ночью, перебирал в голове варианты сюжета, ни к какому берегу не причалил, а в седьмом часу вечера стоял перед Дин-линь в новой китайской тенниске со шнуровкой на груди, с вафельным тортом и букетом гвоздик в руках, которые купил случайно, подавшись редкому порыву примерить маску галантности.

Она выглядела по-другому. Никаких тебе штанов и футболок. Вместо неухоженной белизны на кукольной голове красовалась укладка с бронебойным эффектом для большинства мужиков – локоны и волны, волны и локоны. И одна белобрысая фитюлька обязательно через лоб, к уху, и чуть-чуть вниз, на верхнее веко, самую малость. Это не вдохновило. К азиатским скулам подобный антураж никаким боком не шёл. Мухи отдельно, котлеты отдельно.
 
Её первые слова оказались приказом. Глинскому повелели надеть перчатки и застегнуть заевшую молнию. Он, конечно, открыл рот, чтобы учинить белобрысой допрос, но неожиданно повиновался, отметив розовый шёлк лопаток, змейку позвонков в отдающей перламутром ложбинке, длинную шею и… И рванул молнию вниз, к талии, напрочь забыв о вопросах и нисколько не удивляясь убийственному для его привычек форсажу отношений, лишенных в один момент какой-то интриги и тайны фантазирования.

Впрочем, стоит сказать, что интригой и загадками он нахлебался предостаточно и на этот день, и на следующий год, и на пять лет с лишним. Её чудаковатая, детсадовская манера говорить, её страхи. Особенно страхи! Занавешенные шторами окна, бесконечные шляпки и кепки, очки и перчатки, а ещё проклятые пальцы, наводящие на неё ужас. Перчатки на его руках были обязательны и стали почти привычным реквизитом свиданий.
 
Дин-линь появлялась один раз в пару месяцев, сама снимала номер, а он даже не помышлял увильнуть, хотя никогда не перетягивал инициативу, не томился в ожидании и не страдал, представляя их связь чем-то вроде писательской игры с выдуманными персонажами, необязательной и любопытной, но никогда не задевающей реальность, однако, иногда раздражающей, поскольку со временем вопросов становилось больше, чем ответов. Но она никогда не открывала забрало, и в конце концов пришлось признать, что он легковерный идиот, потому что так и не раскусил её, не знает о ней ровном счётом ничего. Так, жалкие крохи, подглядки через замочную скважину.

- Моя мама хакаска. Она красивая, как ты. Волосы чёрные, чёрные.
- Сын у меня маленький, а муж совсем большой.
- Закрой шторы, а то солнце меня сейчас обгложет.
- Я журналистка. Брат говорит, сопливая журналистка.
- У тебя что-то с глазами. Как-то  их надо по-другому открывать. Они совсем незапертые.

И всё. Никаких «послушай, помоги, посоветуй».

Через пять лет он стал медленно выползать из наваждения, и заодно из себя, пытаясь уже снаружи препарировать свои дурацкие, напичканные пофигизмом мозги. Роман их явно буксовал – не умирал, но и не развивался, всё более скатываясь к повинности. Сказать кому, не поверят. Пять туманных лет – без завтра, с ровным пульсом, беззубо и параллельно жизни. И что в остатке? Какой-то сюр, переваренная каша в стиле потока сознания. Для чего это ему? Для чего это ей?

В последний их вечер он всё-таки отважился полюбопытствовать, разглядывая её лицо, будто первый раз видел:

- Зачем тебе я?

Она, смешно посапывая, долго застёгивала блузку:

- Ох, даже не знаю. Не могу выбросить все камни. Щёлкнуло когда-то… Ты просто обожаешь точки над и?

- Камни?

- Да, камни. Ну, мысли это, мысли. Камни из кошелька. Так моя бабуля говорит.

- И это всё? А ты обожаешь многоточия.

- И всё, да. А ты – длинные пробелы,- продолжила она совершенно спокойно, даже весело. - Короче, какой-то ты никакой. Вот вчера был лаборантом, да? Сегодня лаборант, завтра тоже будешь лаборантом. Устала на это смотреть и ждать.

Он одевался и застыл на полпути, уронив рубашку на пол.

- Ждать? Ты? Да это я! Я чего-то ждал, идиот. А при чём здесь лаборант?

- Да так, ни при чём. Я вообще жалею вечно спящих. Они такие несчастные. Умрут ведь и ничего не успеют. Можно я буду называть тебя Спящий Саян? Хорошо я придумала?

Глинский, голый по пояс, сидел на краю кровати. Медленно, медузой сполз вниз, на ковёр и вдруг расхохотался. Какой же он дурак! А зачем спрашивал-то? На что надеялся? Думал, стоит щёлкнуть пальцем… Хрен вам! Он всегда был с краю, как на этой кровати. Да и она всегда была с краю. Абсолютная гармония.
Динь-линь его смех, похоже, не тронул. Отвернувшись, принялась усердно, даже ожесточённо красить губы перед зеркалом, причмокивая и по-женски гримасничая.

- Знаешь, что будет, когда Саян проснётся? А?- откинув голову, потянулась кошкой и засмеялась.- А никто, никто не знает.

- А что это сейчас было? – наконец спросил Глинский с упором на слове «сейчас».- Чёрт, как ты пишешь, если двух слов связать не можешь?

- Поэтому и пишу. Сказать – это тяжело, - она вздохнула, с явным удовольствием разглядывая себя в зеркале, и примостила кулачки на плечи, будто изображая бремя говорения. Вздыхала она постоянно – где надо и где не надо.

- Ну, я же тоже пишу, а говорить пока не разучился.

- Пишешь и пишешь, только….Не то и не так. Не творец, ты Саян.

Он подавился смехом, смотрел в завиток на ковре, похожий на морду монстра. Монстр пакостно щерился и колотился, как припадочный, то исчезая в тумане, то появляясь вновь.

- Не то, значит? Вона как! А ты у нас, значит, великий ценитель искусства. Понял. Ты просто юродивая!

Она сотворила какой-то немыслимый пируэт на стуле и протянула к нему руки так исступлённо, будто хотела схватить за душу. От рук шло тепло и нечто сильное, упругое. Глинский превратился в пульсирующий, готовый взлететь дирижабль и покрылся мурашками. Перед ним сидел лунатик, застрявший в ночных грёзах. О чём она грезит, чёрт возьми? Глаза, потемневшие и убитые, как пыльное бутылочное стекло, не смотрели, а просто притаились в глазницах.
 
- Знаешь, Саян, что я заметила? У тебя сердце стучит не так. Будто сосулька на солнце.

- Ага, - кивнул Глинский.- А с печёнкой что?

Дин-линь опустила глаза и зашелестела:

- Ты болен. Есть такая болезнь. Нелюбовь называется. Понимаешь? Она - твой враг и твой грех. Какое уж тут творчество?

Еле справляясь с пуговицами и ремнём, он оделся и подошёл к Дин-линь. Демонстративно, прямо перед её носом растопырил пятерню и схватил  помаду, даже понюхал, поморщившись.

- И для чего ты мне всю эту парашу вывалила? Плохая девочка! Очень плохая. Никогда не понимал твои ребусы. И никогда не любил тебя. Поняла? Это ты! Ты влезла в мою жизнь и берёшь меня за жабры.

Она побледнела, но не отшатнулась, просто молча сощурилась на него через зеркало, сощурилась, некрасиво закусив губы, словно прицеливалась из окопа, а через пару минут уже в шубе стояла на пороге. Чуть запрокинув голову и поглаживая пушистый воротник, как котёнка на плече, затянула:

- Не люби-и-л? Боже, какая новость! Бе-едненький, ты любил только ма-му и па-пу.  Да? Их ведь легко любить. Они с твоих жабр пыли-инки сдували. Да?

Он отвернулся к окну, а Дин-линь со словами «тебя приведут» захлопнула дверь.
Глинский не шелохнулся. Приведут? Кто? Вопросы повисли в тишине гостиничного номера. На улице мела позёмка, стылый зимний день клонился к ночи, загоняя в тёплые дома прохожих. У Глинского тоже был тёплый дом, о котором он вдруг вспомнил с надеждой. С надеждой, что сейчас вернётся, прикончит вчерашние щи, махнёт водки, всё забудет и успокоится, благо, что жены и сына не будет ещё дня три.
Но вечер не принес ни покоя, ни сытости, а после водки и вовсе стало голодно и неуютно. Что плохого в том, что он лаборант? Работа в институте нравилась, зарплата нормальная, а свободы - ешь не хочу, свободы для того, чтобы просто жить – ловить рыбу, ходить в походы, валяться на диване и на берегу моря, хорошо есть и пить. Но разве в этом дело? Лаборант – это его выбор, его личный. Попробовал и выбрал.
 
Было уже за полночь, когда изрядно захмелевший Глинский подошёл к окну и приклеился лбом к холодному стеклу. Внизу, мимо подъезда брели, закрываясь от ветра, одинокие, сутулые фигурки прохожих, наверное, мёрзли, у столба сидела, задрав морду к небу, одинокая белая собака, наверное, выла, на дороге фырчал запорошенный снегом одинокий автомобиль, наверное, спешил домой.
Невнятное бормотание никто, конечно, не слышал, но ему казалось, что услышали все.

- Эй вы там, внизу, люди, собаки, кошки! Чем ей лаборант не по вкусу? А? А мне вкусно быть лаборантом! Слышите? Мне это нравится. Да, я не умею любить, но я не умею и ненавидеть. Мне так вкусно. Я живу. Я пью жизнь из-под крана. Сырую. О, это так не гигиенично, да? Ну чёрт с ними, с микробами. Больше скажу, я жру её из общей миски, да, да, хлебаю вот этими немытыми ладонями. Мне не стыдно, мне так вкусно. Скажете, какая гадость, ну и пошли вы на хрен. Мне всё равно. Моя жизнь – это вам не профитроли с заварным кремом, моя жизнь – щи да каша. Какой примитив, да? А мне так вкусно. Завидуйте молча. Вы вообще поняли, о чём я? Всё проще пареной репы. Мне так вкус-но.

В ответ на исповедь где-то за соседним домом полыхнуло фейерверком – один раз, ещё, ещё, ещё.

- Вот видите, люди, какой одобрямс? – засмеялся Глинский.- Всем одобрямсам одобрямс.

Однако, после одобрямсов всё пошло вразнос. Глинский так врезал ногой по столу, что с него грохнулась на пол ваза с цветами, грохнулась и взорвалась – мелкими, колючими осколками. Посуду он свалил рукой и распинал по углам. И тоже взорвался – мелкими, колючими осколками. Дальше - хуже, двужильной громилой, неуправляемой стихией он рыскал по квартире и запинывал табуреты, и сшибал стулья, и гремел дверями, и топтал когтистыми лапами ковры, вырывая из них шерстяные клочки. Кулаки перед грудью, шея в плечах. Кулаки гудели вспенившейся кровью, искали грушу для битья. Где она, эта груша? Кто он, кого хочется сплющить? Тело напружинилось до боли, голова заполнилась горячей лавой, пожирающей глаза. Чёрт, чёрт, черт…. Он разжал кулак и потрогал губы. Во рту полоснуло бритвой. Это зубы. Клыки! У него растут клыки! Страх, лютый и стыдный остановил вакханалию.

Он, ещё надсадный, ещё с ощетинившимся загривком, осторожно глянул в зеркало. Никаких клыков, никакой щетины, лишь бордовое лицо и сонные, воспалённые глаза. Захотелось плюнуть и в это лицо, и в сонные глаза, плюнуть и  вмазать по зубам. Рыкнув – длинно, варганно, всем телом, он упал в кресло и обмяк. Голова ещё горела, но извилины приходили в норму, вернув способность рассуждать. Что это сейчас было? Первый раз в жизни было. Что ты натворила, проклятая альбиноска?
Легкость и чистота вдруг пришли на смену клыкам и кулакам, будто его постирали и высушили, будто он стал ребёнком, который попробовал чего-то страшного и запретного, но был прощён.

На следующий день он ринулся к знакомому врачу. Его утешили: - Ничего страшного и даже очень полезно. Выплеск эмоций. Вы с кем-то сражаетесь? Или с чем-то?
Глинский долго думал и, наконец, признался себе. Да какого чёрта сражаться? Клыки не те. И да, он болен. Так решила Дин-линь. Но как победить, как выздороветь, если всем на тебя наплевать? Всем и ей тоже. Как победить, если от тебя  требуют, требуют, требуют? Только родители… Но их уже нет.


Продолжение следует.


Рецензии
Не сдержался))

Вот прочитал это - и не сдержался. Чего я, в самом деле, навожу тень на плетень? Ну классно же. Классно!

И пусть мне не хватит слов, и пусть я бестолков и косноязычен, но не могу я не написать автору, который делает с моим воображением и слухом такое.

Начну, пожалуй, с признания. Дело в том, Елизавета, что вы не мой автор. Я это понял еще после рассказа про Симу. Бывает такое, сами знаете. Вот взять, например, Бредбери - умом понимаю, что здорово пишет, сукин сын, а вот не лежит у меня к нему душа, и все тут. Нет точек соприкосновения, не чаруют меня его миры. И сколько раз не пытался я его читать, результат был один - ровно стучащее в груди сердце.

Сегодня вы заставили мое сердце биться чаще. Сплетенные вами кружева слов соблазнили меня, как ваша ведьма-альбиноска (какая же она прелесть, Господи!) соблазнила вашего героя. Хотя можно ли назвать это соблазнением?.. Наваждение, морок, таинственный дремотный экстаз, и все эти ложбинки, отдающие перламутром, розовый шёлк лопаток, длинные черные сигареты, крыжовенные глаза, прикрытые меловым бобриком, диковинные страхи, перчатки и правда, правда, говорящая ее погибельными губами.

Ты болен. Есть такая болезнь. Нелюбовь называется. Понимаешь? Она – твой враг и твой грех. Какое уж тут творчество?

Я заглянул в себя и мне стало страшно.

Что ты натворила, проклятая альбиноска?

Она мне жуть как нравится))

А сколько чудесных стилистических вкусностей может рассмотреть внимательный глаз. И сколько всего может услышать чуткое ухо.

Лето в Ергаках изменчиво и коварно. То дождь, как всемирный потоп, то огонь вместо солнца. Сейчас воздух такой влажный и почему-то солёный, что чудится, ещё немного – вспенится морскими ухабами, ломанётся волнами к берегам ложбины. Будто под водой всё – и скалы, и смиренные бугры хребтов, и деревья. Ели, сплетенные в бахрому, издали похожи на водоросли, готовые всплыть от одного касания пальцем.

Наслаждение, наслаждение словом, спрятанной музыкой. Это как идти по волшебной лесной тропинке, заранее зная, что нигде не споткнешься.

Внизу, мимо подъезда брели, закрываясь от ветра, одинокие, сутулые фигурки прохожих, наверное, мёрзли, у столба сидела, задрав морду к небу, одинокая белая собака, наверное, выла, на дороге фырчал запорошенный снегом одинокий автомобиль, наверное, спешил домой.

Как я обожаю вот такие вот штуки)) Думаю, вы понимаете, о чем я.

В общем, именно этой вещью, мною пока недочитанной (не буду спешить), вы, сами того не желая, доказали мне, что "не мой автор" - это не приговор. Иногда это просто морок, который потом рассеивается.

В избранные, конечно.

Пономарев Денис   23.10.2019 00:41     Заявить о нарушении
не сдержался)))
Такая задача была?
Дэн, ну даже не знаю, что сказать.
Рада, что понравилось.Хорошо, что приговор не вынесли)))Сдержались)))) Эти два рассказа, так мне показалось, собирают читателей с противоположными вкусами.
А я почти никогда по одной вещи не могу определить моё или не мо

Елизавета Григ   23.10.2019 15:11   Заявить о нарушении
сорвалось на самом интересном)))

В общем, как написано для меня оч важно, а во вторую очередь я
иду в миры. Ваш стиль мне понравился сразу, бум дальше копать))
Отдельное спасибо за то длинное предложение с белой собакой. Ценю.
И вообще спасибо именно за этот рассказ. Не все его приняли на К2. И не только на К2))) Мне так кажется.

Елизавета Григ   23.10.2019 15:18   Заявить о нарушении
Привет, привереда)))
поняла. Про сдержанность.
Вы какой-то удивительный человек.
Спасибо ещё раз.
Хотелось бы услышать про непринятые вами смыслы, когда Сима появится на странице.
Не прощаюсь.

Елизавета Григ   23.10.2019 18:16   Заявить о нарушении
оп-па
а кому я отвечаю????

Елизавета Григ   23.10.2019 18:17   Заявить о нарушении
Извините, пожалуйста, мне тут пришлось удалить свой комент - по независящим от меня причинам)) Я там невольно накосячил, хотя вовсе не хотел этого делать. Думал, удалю, уберу ту строку и опубликую снова, а тут вы как раз ответили, подгадали же момент, а))

Пономарев Денис   23.10.2019 18:21   Заявить о нарушении
Вот такая я подгадывающая)))
чёт не заметила косяков
Ну ладно, я прочитала и хорошо.

Елизавета Григ   23.10.2019 18:40   Заявить о нарушении
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.