Пятнадцать лет с Обертасом

      Этот текст написан по просьбе Приморской краевой публичной библиотеки им. Горького для серии сборников о дальневосточных краеведах и историках культуры края. В.А. Обертас (1936-2016) – одна из ярких фигур в пантеоне этих сильных увлечённых людей. Автору довелось работать вместе с ним на протяжении многих лет.
      Текст документальный. Он будет интересен в первую очередь жителям Владивостока и Приморья, особенно тем, кто знал или слышал что-либо об этом человеке. Безусловно, это реквием. Но в то же время – и своеобразный "роман воспитания" по-владивостокски. Для прочих – что ж? – он может показаться любопытной зарисовкой жизни провинциальной культуры времён 80-90-х годов ХХ века. Но, может быть, и нет.
      (На снимке: В.А. Обертас на открытии музея "Владивостокская крепость" на площадке Триста девятнадцатой батареи. Владивосток, 1996 год. Фото К.А. Коваленко.)



I. ТРУД


***
Внезапное предложение о работе. – Невидимые слои культуры. –  Экскурсия с необычным человеком. – Спиленный карниз.


Зимой 1978 – 1979 года я видел своё будущее определённым. Последняя сессия сдана, весной предстояло чертить дипломный проект. На днях нас должны были распределить в проектные институты. Так что известие о том, что руководить нашей кафедрой архитектуры вместо доцента В.А. Баранова будет кто-то новый, я принял бестрепетно. Выпускников эти события касались меньше, чем всех остальных.
      Но как-то одним днём меня изловили в лабиринтах коридоров старого учебного корпуса. Виктор Александрович Обертас, новый заведующий, сказали мне, желал срочно меня увидеть. «Меня? Зачем?» – «Иди, иди. Расскажут».
      В тесной, узкой, как пенал, но с высоченными потолками, преподавательской комнатке, заставленной шкафами и столами, мне задали вопрос: «Как вы смотрите на то, чтобы после диплома остаться работать на кафедре?»
      Я сказал: положительно!
      Я уже понимал силу владивостокской проектной рутины. Мне не хотелось потонуть в ней. Хотелось, наоборот, интересных дел, хотелось повстречать каких-то ярких людей. В те дни накануне распределения я маялся: наверное, просто по-детски побаивался предстоящего. А тут, прямо отвечая на мои страхи, судьба предлагала необычное решение.
      Я слабо представлял, что буду делать на кафедре. Но, да, я был согласен окунуться в такую новизну.
      Сидевший передо мной человек разглядывал меня. Он никого из нас ещё не знал. Кого из молодых оставить на кафедре, каждый год решали коллективно, на общем заседании, так что для него я был такой же загадкой, как и для меня он. Трудно сказать, каким было его впечатление о кивавшем и соглашавшемся студенте.
      Но мне-то суть дальнейшего разговора была ясна. Новый завкафедрой предложил, пока есть время перед дипломом, поработать вместе. Сделать под его руководством небольшой доклад на студенческую весеннюю конференцию – для знакомства, чтобы посмотреть, что я могу. Ведь исследовательской работой мне придётся заниматься здесь тоже.
      «На какую тему?..» Сам он, как выяснилось, изучал историю архитектуры города. «Белых пятен», неисследованных мест, сказал он, здесь множество. Можно взяться за городские кованые решётки. Можно – за деревянную архитектуру: там и народное творчество, и профессиональное, много всего.
      «Выбирайте». Мне, студенту-архитектору, привыкшему в учебных проектах мыслить категориями масштабными, выбор показался скромным, да и сама затея – скучноватой. Но надо, так надо, я сказал: попробую, но лучше бы не решётки, что-нибудь покрупней. Обертас усмехнулся.
      Такие новости я принёс в тот день домой.
      Мама, – единственный близкий мне человек, мы жили вдвоём, других родных никого не было, – мама сказала: «А что, Гришка, преподаватель из тебя, наверно, получится».
      А по поводу предстоявшей работы вместе с заведующим кафедрой пожала плечами: «Владивосток, архитектурные памятники? Хм…»
      И у неё, и у меня, и у большинства горожан представление об архитектурном прошлом города было лишь самым общим. Город был красив ландшафтом, живописностью своих холмов и побережий. Старина, по большей части дореволюционная, была обильно вкраплена в линии улиц, заполняла собой центральные кварталы, казалась провинциальной, смотрелась неухоженной на фоне свежих новостроек. Ни книг, ни статей об этом я не видел. Я и не знал, что говорил в тот день с автором единственного исторического очерка об архитектуре Владивостока, написанного им вместе со старейшим преподавателем нашей кафедры Николаем Степановичем Рябовым, – их книжка, вышедшая восемнадцать лет назад, уже тогда была редкостью.
      Я учился во времена, когда недовольство безликостью массовой индустриальной архитектуры нарастало. Но и к истории у нас, у студентов, было много вопросов. Сталинские постройки именовались «украшательством», старшие поколения зодчих, деятели той эпохи, говорили о тех временах неохотно. Но вот ведь советский авангард 20-х уже освободили от клейма «формализма», его изучали, им гордились… Зато архитектуре конца XIX – начала XX века не везло. Пятьдесят лет её ругали все, кому не лень, называли купеческим стилем, буржуазной эклектикой, образцом дурного вкуса.
      В 1979 году во Владивостоке никто не собирался признавать эти постройки рубежа веков ни культурной, ни тем более художественной ценностью. Глядя на них, их как бы не замечали. Лишь иногда, из долетавших на российские архитектурные окраины дискуссий, доносились эхом и иные мнения о роли этого прошлого. Мы, молодёжь, смотрели, слушали, пытаясь составить своё представление об этом конфликте времён и идей…
      Спустя неделю Обертас вытащил меня на воздух погулять по городу, показать поле моих исследований. Выяснилось, как многого я не замечал, как часто проходил мимо, не обращал внимания! На улице Володарского я увидел роскошные линии деревянного особняка в стиле модерн, когда-то выстроенного для себя архитектором Булгаковым. На Пушкинской деревянные жилые дома купцов Синкевичей прятались на мощёных террасах прямо за их доходными корпусами. Лесенки, переходы, деревья, дворики – удивительной красоты виды были там. На Махалина, на Славянской, Абрековской я разглядывал изрезанные восточными умельцами фронтоны и карнизы бывших офицерских флигелей. За Первореченской площадью весь Океанский проспект был застроен старым деревянным жильём. Попроще украшенным, – но и тут можно было найти все типичные местные особенности. И деревянная слободская стихия всё ещё торжествовала на Рабочих и Матросских улицах – древние домишки там только-только начинали сносить.
      И – как-то без особых усилий – я ощутил разнообразие, богатство, поэзию этого полускрытого от глаз городского мира. Впрочем, я же был типичным студентом своего времени, любившим город, тянувшимся ко всему необычному в нём. Тема теперь не казалась скучной. Я ходил по улицам сам, зарисовывал, сравнивал, показывал Виктору Александровичу. К концу зимы сложился текст моего сообщения. Обертас настаивал на иллюстрациях. Я обещал сделать три планшета чертежей и фотографий.
      Но – попросил необычной помощи.
      Вслед за собой из ПромстройНИИпроекта Виктор Александрович Обертас переманил на кафедру необычного человека, Станислава Марьина. Марьин был квалифицированный мастер-макетчик с подлинно золотыми руками. В первый раз у архитекторов в Дальневосточном политехническом институте появилась своя мастерская. А сам Марьин учил основам макетного искусства и меня с однокурсниками, и ещё и не одно поколение студентов.
      Вот его-то на сутки я выпросил себе у нового заведующего.
      «Помочь с иллюстрациями к докладу». – Причину объяснил туманно.
      Я рассказал Станиславу Николаевичу свой план. Тот удивился. Ничего подобного он ещё не делал. Тайком, вдвоём, мы отправились на Рабочие улицы: там крушили, разбирали дом за домом деревянные постройки начала века. В одном из домов с полуразобранной крышей, но с ещё целой передней стеной мансарды, мы, немного позанимавшись акробатикой, спилили, слой за слоем, угол карниза со всеми его резными украшениями. Шёл снег; под сереньким мартовским небом мы стопкой досок принесли всё к Марьину в мастерскую. И здесь, на стенде, собрали карниз заново.      
       «Живая» неожиданная иллюстрация к моему сообщению о типологии деревянного городского зодчества произвела эффект на научной студенческой конференции.
      Виктор Александрович удивился не меньше других. Но не показал виду. Он вообще не любил открытых эмоций, никогда – по крайней мере, меня, – не хвалил вслух, но было видно, что он доволен и докладом, и всем этим перформансом. Деревянный карниз прожил в ДВПИ – ДВГТУ целую эпоху. Вместе с кафедрой архитектуры он путешествовал из здания в здание, из помещения в помещение, и ещё в конце 90-х годов украшал собой кафедральные коридоры.
      А тогда – что тогда?
      Кроме прочих поощрений за доклад мне вручили грамоту странной организации, о которой я слышал впервые, – ВООПИК, Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры: «За работу по выявлению, пропаганде и сохранению…»
      Кто-то пошутил, кивнув на спиленный карниз: «Это так-то вы сохраняете памятники?»
      Смеялись. Но было необычно, интересно.
      То, что начал Обертас в плотной атмосфере эстетического единомыслия по отношению к владивостокскому архитектурному наследию, виделось делом милым, по-домашнему провинциальным, лежавшим вдалеке от всех столбовых дорог развития архитектуры, – ну да, инвентаризацией пыльного прошлого тоже надо было заниматься кому-то…



***
Живые дела. – Вузовский человек как тип. – Сила Обертаса. – Домашние разговоры. – Книги из личной библиотеки.


Дело это многим казалось сомнительным с точки зрения научных перспектив: именно из-за мощного проклятия-табу, наложенного на весь предсоветский период истории архитектуры.
      Уже в первый год, став ассистентом кафедры, я услышал такие разговоры. Мол, памятники это хорошо и благородно, но, Григорий! Если хочешь всерьёз думать о будущем, то, м-м, э-м-м… лучше всё же не на этом поле.
      Да я и не присягал делу владивостокской архитектурной истории на верность!
      Просто совместные с Обертасом затеи творились как будто сами собой, без усилий. В 1980 году он сдал первый научный отчёт по госбюджетной теме «Исследование, реставрация и использование памятников архитектуры Приморского края». Там отдельной главой на правах статьи поместился мой очерк о деревянных постройках Владивостока. Первая публикация – и на основе студенческой работы. Конечно, было приятно!
      Я занимался и другими темами, с другими руководителями. Но вот опять являлся Виктор Александрович. «Слушай, а давай-ка сделаем одну штуку? Много времени не займёт».
      «Одна штука» – это, например, эскиз памятника Фридольфу Геку, моряку, китобою, гидрографу. Появилась мысль и, вроде бы, возникла возможность: на Морском кладбище восстановить, пусть условно, его уже не существовавшую могилу. Конечно, поставить такой памятник – история непростая. Но хотя бы начало положить: посадить группу студентов. Каждый сделает по эскизу, вот уже двадцать идей для первых разговоров.
      Попробуем? – Да почему бы и нет!
      И вот студенты рисовали эскизы, и с этой папкой, в компании с краеведом Борисом Алексеевичем Дьяченко (с ним познакомил меня Обертас), мы оказались в доме какого-то ветерана Дальневосточного пароходства на Уткинской улице, в комнате с морскими акварелями и географическими картами на стенах, с моделями судов в шкафах и на полках, – раскладывали по полу студенческие картинки, спорили.
      В тот раз всё кончилось ничем. Но идее поставить памятник Геку предстояла долгая жизнь. Такой памятник теперь есть, он украшен скульптурным портретом работы Эдуарда Барсегова. А начиналось всё вот тогда и так…
       Или это: «17 декабря 1911 г. Здесь погребён прах 12 нижних чинов крейсера “Варяг”…» – попросил как-то Обертас меня помочь вписать текст в прямоугольное поле определённого размера, придав буквам характер славянской вязи.
      «На ту самую могилу на Морском?» – удивился я. Эта небольшая плита, находящаяся на краю могильной рамы у основания памятника матросам «Варяга», была восстановлена им во время ремонта. И потом много лет просуществовала с надписью, сделанной по моему эскизу.
      Дела, в которых он просил помочь, были простые, практические.
      С Обертасом часто всё было внезапно, интересно и живо.
      А между тем в вузовских коридорах и комнатах то и дело повисал бетонной плитой над моей головой вопрос, на который, видимо, надо было отвечать. И отвечать чрезвычайно обдуманно, рассудочно – о выборе будущего, то есть научного пути, который вёл бы к успеху.
      Виктор Александрович Обертас не был архитектором (по диплому он – инженер-строитель), и отсюда в его положении на кафедре возникали и слабость, и сила.
      Слабость – в том, что уже было коллегами обсуждено не раз: учёная степень кандидата архитектуры никак ему не «светила». Защитившись (а это ещё не факт при такой-то «непроходной» теме!), станет он в лучшем случае лишь кандидатом исторических наук.
      А сила его заключалась в том, что на это обстоятельство ему по большому счёту было наплевать.
      Я не сразу понял, придя на кафедру, что бытие в вузе обязательно подразумевает так называемый «научный рост» каждого, непрерывное выхватывание каких-то личных бонусов. Здесь вырастал и прекрасно чувствовал себя определённый тип учёного и преподавателя – человека-эгоцентрика, который с поистине крестьянской хитрецой мог точно размерить, когда и сколько сил нужно отдать «колхозу» педагогики, общему делу, а когда, повернувшись ко всему спиной, надо просто работать в своём личном огороде. Нисколько не осуждаю такое отношение к жизни (можно ли заставить солнце светить по-другому или ветры дуть вспять?) – по-видимому, это и есть норма и идеал вузовского существования.
      Но жизнь – это всегда и разнообразие, и отклонения от норм. И необычная сила Виктора Александровича Обертаса была как раз в том, что таким «мужичком», заточенным под общий стандарт, он не был. Высокий, крупный, внешне привлекательный человек, в общении одновременно вежливо-церемонный и внутренне очень закрытый, он принёс в себе необычную для наших стен силу темперамента, которую просто-напросто щедро тратил в работе.
      Занятия и учебный план. Составление расписаний и методические комиссии. Студенческое общежитие, вечная проблема жилья для приезжих студентов. Совещания у ректора и факультетские советы. И, разумеется, полный объем занятий, которые он вёл, лекции, работа куратора. А ещё приёмная комиссия, вступительные экзамены, – учебный год у заведующего кафедрой начинался намного раньше, чем у большинства преподавателей и заканчивался позже, чем у всех.
      Какая диссертация, какой «свой огород»! И если работа в институте до конца не съедала его время и силы, то всё оставшееся тратилось на дела в Географическом обществе, в Обществе охраны памятников (оказалось, это он возглавлял наше краевое отделение). На очередную статью, на проекты, подобные историям с памятником Ф.К. Геку или «Варягу». А ещё была комиссия по топонимике, общество «Знание», работа в музее с архивами…


Мои слова об этой его силе имеют ещё одно необычное, но несомненное подтверждение.
      Возможно, это кого-то удивит, но Виктор Александрович Обертас существует в моей памяти не просто сам по себе, но навсегда и отчётливо отражённым ещё в двух зеркалах – в двух парах глаз, принадлежащих женщинам, тесно связанным со мной жизнью, в глазах моей мамы, а потом в глазах моей жены Анжелики.
      Мне повезло: моя мама, благодаря своей любви ко мне, позволяла себе быть со мной иногда жестоко откровенной. Только она могла сказать мне однажды такое: «Вы все неплохие ребята. Но порой в каких же мелких, напыщенных, надутых себялюбцев вы превращаетесь там!» Я был ещё студентом; разговор шёл обо мне и моих однокурсниках… «Мам, это творчество», – сказал я серьёзно. «Нет, сын. Это бесовство, по-моему. Ужасно, как преподаватели в вас раздувают эти ваши крохотные тщеславия. Знала бы, когда ты поступал туда, – была б против».
      Да, я прожил пять лет в архитектурном вузе в специфическом мире столкновений себялюбий, меряний творческими «мускулами». Я был не самым сильным и не самым слабым в этих играх, пока ещё походивших на игры маленьких котят, пробовавших друг на друге свои зубы и когти. Моя юношеская философия в двух словах выглядела так: у каждого поколения своя судьба и своя миссия. Мой дед был военным в пору Отечественной войны. Мои родители – поколение строителей, восстановивших страну, создавших мир, в котором для меня открыты были все двери. Образование деда – семь классов сельской школы, отец окончил десятилетку, и лишь у мамы за плечами были два серьёзных института. Так почему бы мне последовательно не подняться на новую ступень: пойти не просто в вуз, в вуз творческий! Ох, как, любя меня, не любила мама тщеславную изнанку моей профессии. Каждый из нас, студентов, почувствовав в себе хоть какие-то способности, считал себя «немножко Ле Корбюзье», гением, – не меньше.
      Когорта кафедральных архитекторов приняла Обертаса холодно: он был им чужак. Но в том и состояло его преимущество, он не собирался мериться с кем-то «творческостью». К тому же на кафедре работало немало людей, лишённых наших архитектурных амбиций – инженеров-конструкторов, специалистов по планировке, преподавателей живописи и рисунка, и уж с теми-то он легко находил общий язык.
      Мне кажется, мама облегчённо вздохнула, поняв простую вещь: общение с ним вытягивает меня из круга моей тщеславной возни. Дела с памятниками, какими бы небольшими они ни были, требовали отказа от эгоизма, служения. И сам Обертас показался ей человеком под стать своему делу…
      Сначала дома были просто мои слова, мои рассказы о нём.
      А вскоре мама всё увидела сама. Один раз, с извинениями за непрошенность, он возник на пороге нашей квартиры.
      Какая-то служебная срочность, – а телефона у нас дома не было, – заставила его появиться. Хотя, думаю, конечно, ему было интересно взглянуть, откуда вообще я такой взялся.
      Они попили кофейку, два инженера-строителя разных, но всё же и не столь отдалённых эпох. Вразброс, оживлённо, поговорили на злободневные тогдашние темы. И – странно мне было видеть такую быстроту! – остались вполне довольны друг другом.
      Потом, не помню, к какому слову, Виктор Александрович сказал мне о маме немного загадочно:
      «Нина Ильинична, да-а… Она всё правильно понимает».
      Знал бы он, что примерно тогда же мне говорила мама:
      «Наконец-то нормальный мужик у вас на кафедре». Такое в её устах было как орден ему на грудь.
      Он заглядывал ещё не раз. Привозил мою зарплату, когда я был в деревне со студентами на картошке, в командировках, в армии на переподготовке. Или, наоборот, известие, что надо собираться и ехать в колхоз. Или срочную какую-нибудь работу.
      «Виктор Александрович, кофе?..» Оба были кофеманами. «Спасибо, если только чашечку, на бегу».
      Значило ли это какое-то особое отношение ко мне? Нет, тут скорее другое. Люди хорошо чувствовали тепло и искренность наших с мамой отношений. Вот и его, как многих, вело сюда любопытство к нашему с ней миру: он тоже остро воспринимал всё необычное.
      Осенью 1979-го, после трёх месяцев военных лагерных сборов, завершивших учёбу в институте, когда я загорел, погрубел, переболел дизентерией, налился юным цинизмом «видавшего армию» человека, – мама подсунула мне выпрошенный у кого-то почитать роман «На западном фронте без перемен». Ну конечно, это легло на душу. Я заинтересовался автором, вот только найти книги Ремарка было тогда не просто.
      «Виктор Александрович, нет у вас “Трёх товарищей”? – спросила как-то мама моего шефа. – Дайте, пожалуйста, Григорию прочесть. А то он, тёмный, не знает современной классики».
      Помню: Обертас поднапрягся. Это потом я увидал его библиотеку, роскошную, можно сказать, по тем временам. И узнал его правило – книг читать он не даёт никому. Потому что просто не возвращают.
      А я в двадцать два года искренне не понимал, как можно не вернуть взятую книгу… 
      «Ладно», – помолчав, сказал он.
      Несколько дней тянул; видно, сомневался. Потом принёс-таки «Трёх товарищей». Ничего не случилось с книжкой: я прочёл, вернул. Потом, роман за романом, носил он мне всё, что у него было Ремарка – «Время жить», «Триумфальную арку», «Тени в раю».
      Потом обмен книгами стал привычкой. Особенно новинками, печатавшимися в «толстых» журналах. «Дай Обертасу прочесть», – говорила мама. «Вы с мамой это не читали? Закончу, дам», – показывал он мне что-нибудь в новом номере «Иностранки», которую любил и выписывал.



***
Вольница и силы порядка. – Достоинство нашего труда. – Новое в обмерной практике. – Публикации. – Ю.А. Траутман. – Город и завоеватели.


Кафедра архитектуры Дальневосточного политехнического института сама по себе была в то время неплохим коллективом.
      Да, иногда из-за студенческих архитектурных проектов летели искры и сверкали клинки, но то уж были издержки профессии. Скандалы и ссоры подавлялись. Обертас считал делом и долгом руководителя поддерживать мир. Но вокруг нас существовали и внешние силы, местное архитектурное сообщество, и отношения с ним складывались не просто.
      Краткий скандал вспыхнул летом 1980-го, когда защищал диплом Володя Калиниченко, яркая фигура среди студентов, признанно первый не только у себя на курсе. Он уже не раз побеждал на «взрослых» конкурсах, его проекты висели подолгу на выставках на стенах аудиторий.
      А с дипломом Владимир перемудрил; может, устал. Позволявший себе рискованные исторические стилизации (да-да, на те самые «порочные» мотивы рубежа веков, – термин «постмодернизм» только-только входил в обиход), он сделал проект слабее, чем мог бы, и чувствуя это, отчаянно-вызывающе защищал его. Будь в комиссии одни свои, на его эксцентрику взглянули бы сквозь пальцы. Но возмутились «мэтры», приглашённые за этот стол с зелёным сукном тогдашние законодатели архитектурной политики. За проект поставили тройку.
      Три человека определяли эту политику на защитах наших дипломов: Траутман, Богомолов, Карепов. Это были практики, творцы нового города, зодчие целых районов и больших общественных зданий, строившихся по знаменитому генеральному плану 1960-го года, лауреаты премий, – их авторитет был распростёрт над ними, подобно крыльям античной богини Победы.
      В.Н. Карепов – городской архитектор. Б.Ф. Богомолов руководил проектным институтом. Ю. А. Траутман (в 1960-е годы, во времена радикальных преобразований, именно он был главным архитектором Владивостока) был председателем Приморского союза архитекторов, профессором нашей кафедры, и даже больше того, одним из организаторов здешнего архитектурного отделения.
      Эта мощная троица – воплощённая сила здравого смысла и порядка. Их уважала молодёжь, их решения почти всегда поддерживали в комиссии и другие. Но в случае с Володей Калиниченко молодая архитекторская вольница, чувствовавшая остро любую несправедливость, возмутилась. Когда объявили оценку, зал, набитый студентами, встал и в десятки голосов засвистел.
      Всех выгнали из комнаты. Бунтовщиков «воспитывали» потом и декан факультета, и Обертас. Но этот свист запомнился. Кризис назревал. И то было не просто столкновение разных взглядов на вещи, – предвестие грядущих больших тектонических толчков.
      И всё-таки обучение архитекторов было мирным красивым трудом.
      Я удивлялся, слушая порой рассказы о произволе на каких-то иных факультетах, в других вузах, – о взятках, о том, как кто-то рвался к каким-то благам по головам людей. Такой дряни я счастливо не видел рядом с собой никогда за годы преподавательской работы. Труд наш ещё и приносил удовольствие.
      Новый выпуск: уже второй при новом заведующем. Осенью – традиционная выставка студенческих дипломных проектов на обозрение горожанам, в фойе самого большого в городе кинотеатра «Океан».
      На улицах узнавали наших студентов с планшетами чертежей в руках: «смотри, архитекторы!» Теперь их стали чаще видеть с карандашами и рулетками возле какого-нибудь дома: летняя архитектурная обмерная практика проводилась по заданиям Обертаса на сооружениях, представлявших художественный или исторический интерес.
      На конференциях студенческие доклады на темы истории архитектуры города уже не выглядели чем-то необычным. В престижном академическом альманахе «Архитектурное наследство» вышла большая статья Виктора Александровича о каменных городских постройках конца XIX века, – ещё раньше, в 1976-м, была напечатана другая, о первых планировках Владивостока.
      И тем более непонятным диссонансом этим трудам и радостям прозвучала заметка в газете «Архитектура» (еженедельном приложении к «Строительной газете», издаваемом Союзом архитекторов СССР).
      Говорилось в ней об успехах в осуществлении генерального плана застройки Владивостока. О том, что в 1976-м он откорректирован в связи с требованиями растущего города. Город обретает цельность и архитектурную выразительность. В городе успешно учат специалистов-архитекторов. К сожалению, писал автор, противоречит, мешает этим поступательным тенденциям деятельность заведующего кафедрой архитектуры, председателя Приморского отделения общества охраны памятников В.А. Обертаса… Переоценивается значение дореволюционных этапов. Чрезмерно выпячивается их роль в городской структуре… Студентам пытаются привить плохой вкус на примерах худших образцов буржуазной эклектики… Всё это не способствует, мешает развитию… – И так далее. Написал этот текст, подписался под ним, профессор нашей кафедры Юрий Андреевич Траутман. 
      Человек с легендарной биографией, москвич, фронтовой инженер во время войны. Архитектор, заново построивший после победы разрушенный Севастополь, после землетрясения – Ашхабад… Автор детальных проработок генплана Владивостока, лидер здешнего Союза архитекторов, уважаемый преподаватель, Траутман был сгустком той непререкаемой мощи в нашем деле, с которой и мериться-то никому не пришло бы в голову.
      Где был он, лауреат Государственной премии в области архитектуры, облеченный авторитетом, силой, окруженный железной когортой единомышленников в своём Союзе и в городском Градостроительном совете, – и где группка энтузиастов только что созданного отделения Общества охраны? В 1980 году смешно было говорить о том, что они могли как-то помешать перекраиванию городской планировки. В большинстве случаев лишь считали потери. И что-то, только теперь, пытались зафиксировать в чертежах. 
      Я до тех пор не вглядывался – не приходило в голову – в отношения этих двух людей, Траутмана и Обертаса. И в какой-то миг вдруг понял силу взаимной неприязни, как магнитом сковавшей их. Это была неприязнь двух воспитанных людей, умевших скрывать чувства, – я увидел, как эти двое буквально обходили друг друга, как становились каменными их лица при встречах.
      Статью смятенно читали преподаватели и студенты. И у многих было нехорошее чувство разрушенного покоя, чувство, что так, «как было раньше», уже не будет. Кого, каким образом втянет в свою орбиту это противостояние, кто, может быть, уклонится от него, зависело от ценностей, от вещей, скрытых внутри каждого.
      Прогресс необратим, «однообразные удобства всё-таки лучше разнообразных неудобств», – мы сами любили, когда учились, повторять эту фразу архитектора Андрея Бурова. Строительство города по плану 1960/1976 кромсало старые кварталы и улицы «по живому». Да, многие потери казались тогда неизбежными. Но Владивосток широких проспектов, правильных линий высаженных тополей, стеклянных коробок дворцов культуры, кинотеатров, вокзалов, – этот город новостроек, по мнению его авторов, оказалось, должен был стать городом, в котором история и культура начиналась лишь с 1960-х.
      Что-то холодное, завоевательское сквозило в таком отношении.
      Ведь был ещё и город-образ, который мог бы – должен был! – сохранить всё. И свои кривые переулки, и камни просевших подпорных стен, выщербленные ступени бегущих вниз лестниц, подворотни, из которых открывался вид то на один, то на другой залив. Тесные дворы с башенками и фронтонами то корявых кирпичных, то порой удивительно красивых домов. Живописную мозаику крыш, видных с Почтовой сопки, с горы Орлиной.
      Этот город был мне родным – пусть я родился не здесь, но с трёх лет, с раннего детства, именно он окружал меня. Ещё не пришло время всмотреться в особенности силуэтов и линий старых фасадов, придавших удивительную неповторимость Владивостоку. Но острое чувство, что жизнь, тепло, поэзия городской среды начинается именно с них, – чувство, на мой взгляд, вполне естественное для архитектора, – уже было.
      Я принял статью Ю.А. Траутмана как объявление войны, войны идеологической, как сказали бы сегодня. И дело для меня выходило далеко за пределы самой фигуры Обертаса, к которому я испытывал и симпатию, и уважение. Это был очень личный выбор: войну объявляли и моим убеждениям.
      И существовал ещё один великолепный аргумент, что был выше рассудка и логики: абсолютное неравенство сил в начинавшемся противостоянии. Правило «встань на сторону слабого», впитанное в детстве из книжек, вдруг потребовало проявить себя в жизни.
      Найти что-то, что требовало бы защиты, помощи, может быть, даже подвига, – для искавшей событий юности в те глухие позднесоветские времена, когда казалось, минуло уже всё интересное, – это же было просто подарком.



***
В новых стенах. – Аюшин, Калинин, Васильев. – Первый дипломный проект реконструкции центра. – Удивление Ю.А. Траутмана.


«Эпоха Обертаса» совпала ещё и с переездом. Из тесных комнат старого здания на Пушкинской кафедра архитектуры переселилась в новый учебный корпус в Аксаковском переулке – на широкую террасу горы Орлиное Гнездо над верхней станцией городского фуникулёра.
      То время – первую половину восьмидесятых годов – можно без преувеличения назвать золотым веком нашей специальности. Учёба велась в просторных аудиториях с широкими панорамами города и моря, открывающимися из окон. Дипломникам отдали большой зал с галереей. Каждый год с февраля по июнь галерея и зал волшебно превращались в живописный цыганский табор: стены из разноцветных планшетов неоконченных чертежей, гул голосов, столпотворение всех поколений владивостокского архитектурного сообщества. Студенты, руководители, консультанты и те, кто просто, по заведенной и тщательно соблюдавшейся традиции, пришёл помочь – а помогать было нужно! Все чертежи исполнялись руками, их объём был огромен, восемь, десять, а порой и двенадцать квадратных метров бумаги.
      Впервые – такое повторится потом не скоро – ежегодно принимали учиться по семьдесят пять человек, набирая три учебные группы архитекторов…
      В отчётах бюджетной тематики, которую продолжал вести Виктор Александрович, появились главы, посвященные уникальному, хорошо сохранившемуся памятнику городской истории и фортификационного искусства – крепости Владивостока. Исследовали крепостные постройки молодые историки из университета, Николай Аюшин и Владимир Калинин. Обертас познакомил с ними.
      В первый раз я услышал о крепости в связи с этим отчётом. От Обертаса то и дело я узнавал что-нибудь неожиданное.
      «Пойдём, покажу одного интересного человека! Не пожалеешь». – И вот мы сидим среди невеликого скопления людей в какой-то комнате в Доме Строительных Организаций. Чествовали невысокого, лысоватого, живостью движений чем-то напоминавшего кинематографического Ленина (не было только бороды и усов), но в общем-то мягкого, интеллигентного пенсионера. Так я увидел Евгения Александровича Васильева, автора генерального плана Владивостока 1939-1940 года, выпускника космически далёкого от нас ВХУТЕМАСа, человека, олицетворявшего собой такие, казалось, навсегда погребённые глубины истории. А он – вот, перед нами. Ему восемьдесят лет.
      Нет, совсем не в 1960-м начинался современный Владивосток… Что-то саркастическое по этому поводу обронил и Обертас. Позже я увидел у него и знаменитую книгу Васильева «Большой Владивосток». К удивлению моему, Евгений Александрович Васильев оказался убеждённым романтиком: писал стихи, писал трактаты философского свойства. «Диалектика и градостроительство», – был такой у него труд, например…
      «Поедешь со мной в Хабаровск на конференцию Общества охраны?» Виктор Александрович был лёгок на подъем. Поезд, ночь в пути, – и мы на три дня оказываемся в Хабаровске. Помню, оттуда я вёз домой красивое издание «Идиота». «У тебя его разве нету?.. – Обертас полистал книгу. – А-а, понятно, с иллюстрациями Глазунова». (То и дело бывая в столице, глазуновские скандальные выставки живописи мы смотрели «живьём». Спорили обо всём, что было тогда на слуху, о картинах Шилова, о фильмах Соловьёва, Михалкова, Тарковского.)
      «Завтра еду в Арсеньев. Там печально! Там рассыпается памятник Владимиру Клавдиевичу. Собрали комиссию, будем пытаться восстанавливать. Поедешь?» На другой день я стоял уже на склоне сопки Увальной рядом с отлитой из бетона фигурой легендарного исследователя Приморья, глядевшего с высоты на город – а за спиной у него покоился камень-глыба с задумчиво-печальным ликом Дерсу на нём.
      Обертас и меня так же легко отфутболивал навстречу очередным необходимостям: в командировку, на стажировку, или на месяц на картошку со студентами.
      «Уважаемая Нина Ильинична!
      Кажется, моя поездка в Москву сорвалась – заболел в субботу, сижу дома с температурой и больным горлом на больничном.
      Извините, что внёс беспокойство своим обещанием доставить Грише посылку. Ему я отправлю телеграмму, чтобы не ждал…»
      Это апрель 1981-го. Его записка маме – быстрые, летящие буквы – сохранилась среди моих с ней писем. Мама удивлялась, писала мне в Москву, где я учился на шестимесячных курсах: «Боюсь, что прихлопнут вашу вольготную жизнь с командировками. Ни одна организация столько не тратит на них средств, как ваша…»
      Имела в виду она, конечно, вуз. Но то действительно были счастливые времена возможностей поколесить по стране: и стажировки преподавателей, и большие студенческие практики проходили в архитектурных центрах России.
      Архитектурную секцию Приморского отделения ВООПИК какое-то время я гордо представлял один: и командир, и боец в одном лице. Что писалось об этом на бумаге в отчётах, не знаю. На практике обходились без бюрократических формальностей: я возникал перед Обертасом тогда, когда была нужна помощь.
      Число членов Общества охраны памятников формально соответствовало количеству проданных марок в уплату годовых взносов. Понятно, что никто этого количества активом не считал, оно менялось из года в год. Настоящих активистов, тех, кто хотел и мог принести пользы больше, чем двадцать ежегодных копеек, были единицы.
      Но всё-таки такие люди прибавлялись. В первую очередь это были наши студенты.
      Архитектор Алексей Вадимович Тыргола живёт сейчас в Санкт-Петербурге. Но ещё студентом во Владивостоке он, чем мог, помогал Обертасу. На стареньком отцовском «москвиче» возил нас то в село Раздольное посмотреть и пофотографировать казармы кавалерийского полка, то ещё дальше, в Вольно-Надежинское, то в Уссурийск. Весной 1981-го он искал себе «мощную» тему для диплома и мечтал, ни много ни мало, о реконструкции всего исторического центра нашего города.
      Он вполне всерьёз считал себя убеждённым архитектурным «антиглобалистом», противником траутмановских идей. Дипломным проектом он хотел бросить вызов существующей концепции застройки.
      Обертас говорил ему: у нас ещё нет специалистов по реконструкции, тех, кто мог бы такой работой руководить. А пойти защищать слабый проект – значит, просто нарваться на неприятности. «Вспомни, Алексей, судьбу Володи Калиниченко», – добавлял я. Виктор Александрович предлагал Тырголе сделать что-нибудь небольшое, короткий отрезок какой-нибудь улицы в историческом центре превратить в пешеходный: «Возьми, например, часть улицы Фокина – и проработай!»
      По генеральному плану улице Адмирала Фокина, застроенной двух-трехэтажными домами конца века, предстояло погибнуть, превратившись в широкий пешеходный пустырь, ведущий к Спортивной Гавани. Идея сохранить и оживить здесь старую городскую среду была необычной: в те времена и Арбат в Москве ещё не был отдан пешеходам.
      В тот год вместе с Тырголой начинал свой диплом Александр Карепов, сын главного архитектора города, Василия Никитича. Никто не сомневался, что руководить его работой будет Ю.А. Траутман, соратник отца, что тема будет градостроительной и, уж без сомнений, «мощной».
      Тогда был ещё популярен французский термин «эспланада». Эспланадами именовались в советской градостроительной доктрине широкие городские пешеходные пространства, предназначенные для всевозможных шествий, массовых мероприятий, прогулок и отдыха горожан. И в утверждённом кафедрой списке тем будущий проект Карепова был назван «пешеходной эспланадой в общественном центре Владивостока». Но, похоже, Юрий Андреевич Траутман не обратил внимания на появление в том списке странной темы-«близнеца»: «Пешеходная эспланада в г. Владивостоке», дипломник А.В. Тыргола.
      В разговорах с нами Алексей называл свой замысел «антиэспланадой»: это будет просто прогулочная улица с благоустройством, с магазинами и кафе, с сохранением всего наивного обаяния массовой застройки дореволюционной Миллионки; никакого современного пафоса, никакого нового строительства, никаких сносов домов. Разумеется, заявлять громко о таких «преступных» намерениях не стоило.
      Вся история походила на латиноамериканский политический заговор. Руководить проектом Обертас уговорил Николая Степановича Рябова – в надежде, что авторитет этого заслуженного старого зодчего уравновесит порывы юного радикала, и в совместных трудах родится какой-то приемлемый для самых разных зрителей компромисс.
      Все эти месяцы я был в Москве. Вернулся незадолго до начала защит, в самую лихорадочную для дипломников пору.
      В дипломном зале Саша Карепов в окружении помощников завершал свой монументальный труд. Эспланада в его проекте протянулась от «Белого дома», башни здания крайкома КПСС на центральной площади города до учебных корпусов Дальневосточного университета на Октябрьской. В створе между Алеутской (тогда улицей 25-го Октября) и Океанским проспектом были вычищены безжалостно все кварталы старого центра. Оставались лишь советские многоэтажки, дополненные новыми крупными коробками. Наверху, у Октябрьской улицы, это огромное пустое пешеходное пространство завершалось величественным памятником Арсеньеву. Что же! Проект последовательно и честно выражал официальную философию тех лет. Его фотографию и теперь можно увидеть в справочнике «Формирование Владивостокской архитектурной школы», изданном в ДВГТУ в 2009 году.
      А профессор Рябов ругал своего студента последними словами! «Работает дома. Я почти ничего не вижу. Снёс в проекте четырехэтажный капитальный новый дом на углу Пограничной. Видите ли, невыразительная “коробка” портит ему силуэт! А лачуги, всякие клоповники, оставляет и бережёт». Выдающийся архитектор школы сталинского классицизма, Николай Степанович Рябов никакой архитектурной ценности в этой старой городской среде, разумеется, не видел…
      Как и положено дипломнику накануне защиты, Алексей пребывал без сил в своём конспиративном домашнем заточении. Я успел помочь ему (в дань нашей традиции, благо, мы по соседству жили) выкрасить фасады домов на развёртках улицы. «Штукатурные» оттенки приглушенных сиреневых, синих, голубых цветов в сочетании с разбеленной или серо-кирпичной охрой, вместе со светлыми выступающими деталями подчеркнули ощущение «приморскости» этого кусочка городской среды и придали улице нарядности. Да, Тыргола в самом деле снёс «сундук» здания милиции на углу Пограничной! Много было в проекте сомнительных с точки зрения того времени моментов, но исправлять что-либо было поздно.
      Всё, однако, разрешилось сравнительно мирно. Алексею поставили на защите четвёрку. Карепов защитил своей проект на «отлично». И потом, уже на всесоюзном смотре выпускных архитектурных работ, он получил диплом первой степени. Но самые интересные вещи начались позже. Осенью в здании городского цирка, как обычно, открылась выставка наших дипломов – и внимание горожан к пешеходной улочке, сделанной Алексеем, удивило всех во время обсуждения.
      «Нам понравилась эспланада!» – отвечали самые разные люди на вопрос, какие проекты кажутся им самыми интересными.
      Ю.А. Траутман благодушно кивал… «Их у нас две, какая их них? – уточнял кто-нибудь из преподавателей. – С памятником, большая?»
      «Нет. Вон та, цветная, со старыми домиками», – звучал ответ, заставлявший Юрия Андреевича неприязненно хмуриться. И опять называли «эспланаду», и опять: «Какая из двух?» – «Вон та, со старыми домами».
      Вот она наяву, эта улочка. В XXI веке она – любимое место прогулок горожан, «владивостокский Арбат», одна из визитных карточек города. Даже фасады домов на ней выкрашены примерно так, как это предполагалось в проекте сорокалетней давности. Современные авторы её благоустройства, думаю, и не подозревали о той первой самозабвенной попытке обогнать ход времени. Просто идея оказалась жизненной, понятной, – и подталкивала к схожим решениям.
      Пешеходный её отрезок существует в тех же границах, что когда-то определил В.А. Обертас: между Алеутской и Пограничной улицами. С тех времён уцелело и большинство домов. Фонари, мощение плиткой, – только фонтанов, таких, как нынешние, не было в проекте Тырголы. Но зато он предлагал сберечь старые многолетние тополя, непременную тогдашнюю, но потерянную теперь, часть уличного колорита.
      А громоздкая четырёхэтажная коробка здания районной милиции, тяжело торчавшая над невысокими кварталами Миллионки, по странному совпадению всё-таки была потом снесена – вот что удивительно…



***
Снова Офицерская слобода. – Осторожность Обертаса. – Поэзия как оружие в идеологической войне. – Накануне иного понимания значения старой архитектуры города. – Паспорта памятников. – Седанка.


И ещё один необычный студенческий проект остался на память от тех времён. «Музей-заповедник “Старый Владивосток”», тщательно проработанная, рукодельно исполненная, защищённая на пятёрку дипломная работа Нины Евгеньевны Балахниной.
      В кварталах улиц Мальцевской (теперь Капитана Шефнера), Абрекской, Махалина, Карла Либкнехта, Славянской – на территории знаменитой Офицерской слободы, сплошь когда-то застроенной деревянными домами (иные с большим искусством были украшены корейскими и китайскими резчиками) она предложила собрать всё разнообразие образцов деревянной архитектуры города. И Нина Балахнина, как и Алексей Тыргола, взялась за этот труд не формально, а по какому-то особому внутреннему призыву, интересу к исчезавшему с глаз миру владивостокской старины.
      Виктор Александрович консультировал её проект. В той обстановке тлеющего конфликта предпочитал он не «подставлять» ребят, избегая непосредственного руководства дипломами: в руководители Балахниной нашёл кого-то из бывших коллег-проектировщиков. Но к Офицерской слободе, куда когда-то привёл и меня, он был особенно, трогательно неравнодушен – это были переулки его детства.
      Идеи музеев под открытым небом уже носились в воздухе. И что-то создавали кое-где в стране. Этому – не судьба была осуществиться. Деревянные строения первыми приходили в негодность, не было и речи об их ремонте. Каждый год что-то разрушалось. Так в середине восьмидесятых был уничтожен особняк архитектора А.М. Булгакова на стрелке улиц Володарского и Пушкинской – изящный дом-игрушка профессиональной работы, образец деревянного модерна начала века. Но в городе не хватало средств даже на поддержание капитальных зданий.
      На научной конференции, перечисляя потери и называя ещё оставшиеся оригинальные постройки из дерева, я услышал смешок Ю.А. Траутмана, сидевшего в зале.
      «Скоро и их сломаем, не беспокойтесь!» – сказал он громко.
      Сила в этой войне идеологий была ещё на стороне его гвардии. Но мне кажется, и с расстояния времени кажется теперь всё отчётливей, в таких войнах, рано ли, поздно ли, побеждают всё-таки не запасами административного ресурса, не грубой силой, и уж конечно не запретами, – побеждают подвижничеством. И, наверное, можно сказать и так: теплотой любви.
      То движение, одним из лидеров которого оказался Обертас, соединяло в себе людей с самыми разными мотивациями. Это были и самозабвенные исследователи, и просто страстные коллекционеры старины, и потомки давних поколений, вычеркнутых советским периодом из истории (пройдёт немного времени, и волны открытой взаимной ненависти, отголоски недовоёванной гражданской войны захлестнут все споры о культуре; пока же этого ещё не было).
      Я не принадлежал ни к тем, ни к другим, ни к третьим. Я нещадно путал фамилии бывших домовладельцев нашего каменного наследства, Старцева с Бабинцевым, Лангелитье со Скидельским, всех этих купцов, предпринимателей, русских, немцев и прочих, – да что были они мне, советскому молодому человеку 80-х годов! Но краеведческая полудикость не мешала мне каждый год с группой первокурсников отправиться в путешествие по городскому центру. Я водил ребят по спускам и подъёмам, сквозь колодцы обвитых галереями дворов Миллионки, где парусами на ветру трепыхались на верёвках белые простыни, заставлял удивиться отполированному граниту бесконечной бриннеровской лесницы, ведущей от дома Пароходства прямиком на Посьетскую улицу, останавливал полюбоваться видами с площадок бывшей духовной консистории, с поворотов Набережной.
      И слышал не один раз восхищённое: «Ух ты!» И говорил им: смотрите! Такого Владивостока вы не знали, хотя и жили в нём.
      А потом видел, как на ежегодных студенческих капустниках-спектаклях (ими на фоне всех вузов города особо славилась наша специальность) среди традиционных сценок, смешно разыгрывавших конфликты поколений, вдруг, как ответ мне, как отражённое эхо, возникали неожиданные образы, выхваченные прямиком из книжек Александра Грина:
      «Нет ничего чудесней на свете, чем город Лисс в мае, Лисс в цвету апельсиновых деревьев!»
      О, да! Этот «Лисс» на берегах бухты Золотой Рог и Амурского залива любили, чувствовали во всём его обаянии не только я, не только Обертас!
      Но дальневосточный Лисс и не представлял себе, как ему повезло с человеком, занимавшимся каменной поэзией его прошлого. Виктор Александрович являл собой классический тип учёного-краеведа, счастливо сочетая неравнодушие с честолюбием исследователя, стремящегося к полноте ответов, к системности, к законченности своего труда.
      К середине 80-х в научных отчётах кафедры по его темам уже существовал длинный перечень зданий, претендующих на охрану законом. Самые яркие образцы могли стать памятниками республиканской категории. Другим – и таких были десятки – Обертас рекомендовал придать статус памятников краевого, регионального значения. Но оказалось, что ещё больше сохранилось построек, не представлявших собой какой-то особой ценности, но зато все они вместе создавали фон, исторический колорит, «городскую среду», как принято говорить у специалистов, – то, что, собственно, и придавало Владивостоку особенность.
      Постепенно становилось понятно: от многих российских городов-сверстников – Хабаровска, например, – наш город счастливо отличался именно тем, что в его центре уцелел большой, единый массив исторической застройки. Эта мысль – ставить под защиту нужно не отдельные здания, а весь исторический центр (мысль пока предельно крамольная, непроизносимая вслух в архитектурной ситуации какого-нибудь 1982, 1983, 1984 года), – эта мысль возникла у него как единственный возможный вывод исследований, как естественный результат терпеливой каждодневной работы, которой он занимался и в ВООПИКе, и на кафедре в то время.
      Вот был для меня пример научного честолюбия чистой пробы!
      От разговоров о своей собственной диссертации Обертас уже просто отмахивался. Терять время на сочинение и защиту какого-то текста, теперь ещё больше, чем раньше, не было у него ни сил, ни необходимости, ни желания. Эти относительные радости приобретения научной степени, внешние признаки какой-то достигнутой статусности – да могли ли они сравниться с тем делом-глыбой, на которое он замахнулся?
      Оценить степень дерзости, почувствовать силу его выбора, я по-настоящему могу только теперь, по прошествии немалого времени. А тогда, находясь внутри событий, что я видел? Работу, полностью поглощавшую его работу. И в ней не было чётких границ, которые отделили бы кафедру архитектуры от Общества охраны памятников, учебные занятия со студентами от научных исследований, личное от служебного.
      Видимо, это и было для него счастьем, тем счастьем, которое только может испытать человек между сорока пятью и пятьюдесятью годами своей жизни – трудившийся в полную силу в зените своих возможностей.


Завершив работу по составлению реестров, Виктор Александрович начал новую бюджетную научную тему: «Паспортизация памятников истории и архитектуры Приморского края».
      Каждая взятая под охрану постройка должна была иметь свой паспорт, состоявший из целого пакета документов: исторической справки, описания внешнего вида, фотографий, чертежей.
      Начались времена кропотливых трудов, требовавших определённых навыков: чтобы чертить тушью все эти крохотные (в масштабе 1:200) схематичные планы зданий, мне, например, надо было воспитать в себе поистине адское терпение миниатюриста.
      Обертас посмеивался над моими мучениями: сам он был искусным чертёжником.
      Возрастало значение обмерных работ, сделанных студентами. За одно лето удавалось промерить сразу нескольких архитектурных памятников. Студенческие чертежи сшивались в альбомы, их стопка на полке в кабинете заведующего кафедрой постепенно увеличивалась. Уже были промерены здание бывшего консульства Японии на Океанском проспекте, католический костёл, отданный в то время под краевой архив, кирха на Пушкинской (тогда еще музей Тихоокеанского флота), все постройки архиерейского подворья на станции Седанка.
      Сейчас церковь, колокольня, часовня и флигели Марфо-Мариинской обители на Седанке радуют глаза своим нарядным обликом, стилизованным под старое московское барокко, изящными куполами и шатрами. В восьмидесятые годы я застал их обезглавленными. Все навершия были разрушены, сшиблены купола, двери заперты на замки.
      Здания использовали как мастерские и склады. Но даже в таком виде можно было тогда оценить, насколько симпатична эта архитектура.
      Я руководил обмерными работами – каждый день на электричке приезжал с весёлой ватагой студентов. На складской территории нам отпирали ворота, мы отыскивали лестницы, козлы, всё, на чём можно было забраться повыше на стены. Потом, через много лет, эти чертежи были использованы при реставрации.
      А чуть раньше Виктор Александрович вдохновил ещё одну совершенно необычную акцию. В 1982 году наша выпускница Людмила Александровна Кабанова защитила дипломный проект по теме «Этнографический музей на основе реставрируемого памятника архитектуры “Архиепископское подворье”». Руководитель был опять приглашён со стороны.
      Да! Именно летом 1982 года в первый раз на студенческих планшетах появились изображения культового сооружения. В первый раз за долгое время в истории города православный храм стал объектом внимания архитектора. В первый раз руками Люды Кабановой на её чертежах восстановлены были шатры, прорисован изящный силуэт всего этого комплекса.
      В то время церковные постройки могли надеяться на своё воскрешение и существование только в самом общем культурном контексте – и никак не по прямому своему назначению. Но и предложение превратить подворье в музей этнографии вызвало тогда раздражение в комиссии. Причём, не только со стороны команды Ю.А. Тратумана – недоволен был даже Николай Степанович Рябов, обычно покладисто смотревший на попытки работы с наследием. К проекту было много придирок, он получил всего лишь четвёрку. Я помню обиду Людмилы Кабановой – работа ведь была сделана на совесть.
      Зато в последний раз председательствовал в том году в Государственной экзаменационной комиссии Б.Ф. Богомолов. Исчез вместе с ним и В.Н. Карепов. Их с Траутманом триумвират рассыпался. Теперь на защиты к нам звали других известных в городе архитекторов, имевших меньше градостроительных амбиций и куда более мягкие взгляды на конфликт современности с историей…
      В 1984-м Обертас заканчивал свой срок заведования кафедрой.
      Он повеселел. Говорил: «Устал! Буду просто преподавать. И в ВООПИКе дел по горло».
      Свой уход он ознаменовал новой «авантюрой». Со студенческой бригадой отправился в летнюю экспедицию на Камчатку, чтобы сделать промеры чудом сохранившегося памятника истории XVIII века, деревянной часовни Усть-Камчатского острога. Четыре девушки и семь парней из его кураторской студенческой группы первого курса участвовали в обмерных работах. Среди них – Андрей Качура, Юрий Рудаков, Сергей Зыков, они будут охотно и не раз помогать Виктору Александровичу во многих делах. Зыков, например, занимался фотографией – и множество снимков городских зданий и архитектурных деталей сделал по его просьбе.
      Это подрастало новое, следующее поколение зодчих, для которых существование исторических глубин в нашей культуре было самой обычной данностью – с этим чувством историчности (хорошо ли, плохо ли усвоенным, но уже бывшим у них) они учились и взрослели…
      Архитектор Андрей Владимирович Качура (он сейчас живёт и работает в Калининграде) вспоминал недавно в переписке со мной: «Помню наши групповые экскурсии по фортам Владивостокской крепости… Как куратор, Виктор Александрович был замечательным. Никогда не бегал от студентов, а наоборот пытался нас тормошить и вытаскивать на разные мероприятия. Помню его экскурсию на Морское кладбище к памятнику погибшим морякам “Варяга”, его рассказ про могилу Арсеньева, после чего я увлёкся историей Дальнего Востока, да и вообще историей нашей родины до революции. Сложно поверить, но до того слова “Цусима”, “Порт-Артур”, “Чемульпо” для меня значили всё равно что бином Ньютона. Знал, что это существует, но что за этим стоит, было безразлично. А тут открылся такой пласт…» 
      Вскоре появится в учебной программе архитекторов и специальная дисциплина – «История архитектуры Дальнего Востока». Читать её будет Обертас.
      Я летал в Петропавловск-Камчатский накануне их экспедиции, весной: подавал пограничникам заявку на въезд, побывал там в краевом музее, в отделении Общества охраны.
      «Покажи, как мы делаем паспорта. Может, поможешь им сделать один-другой», – сказал Обертас.
      Но в камчатском ВООПИКе мои предложения о помощи встретили без восторга. Смотрели настороженно: что это за блажь, помогать «просто так»? Где подвох, что это за хитрость чужаков?
      Ну и бог с ними. Зато когда бы ещё я увидел суровые красоты этого края! Навестил в Камчатгражданпроекте наших выпускников. Ходил по городу, провёл воскресенье на склонах Никольской сопки над Авачинской бухтой, потрогал руками железо пушек, защитивших Петропавловск от вторжения англичан и французов давным-давно, в 1854-м.
      Не только наши студенты, но и я открывал для себя в прошлом много такого, с чем не приходилось встретиться раньше…



***
Вторая половина 80-х. – Смерть Ю.А. Траутмана. – Новые времена, лица и речи. – Библиотека. – Потери близких.


Юрий Андреевич Траутман не успел увидеть, как обвально, одна за одной, стали рушиться архитектурные догмы 60-х, касавшиеся исторического центра Владивостока. Прожив семьдесят семь лет, он умер сырой снежной весной перестроечного 1986 года, в ветреные дни, обещавшие что-то, не понятное пока никому, – то ли близкие перемены к лучшему, то ли ещё большую маету.
      Что менялось? Происходило? Да по виду – ничего. Вдруг на кафедру прилетел заказ: надо было сделать эскизы фасадов Народного дома имени Пушкина (тогда – клуба имени Ильича) на улице Володарского в оштукатуренном виде.
      Этот знаменитый дом, связанный со многими событиями в городе, исторический, но отнюдь не архитектурный памятник, всю свою жизнь простоял без штукатурных одежд с голыми кирпичными стенами, сыпавшимися от времени. Восемьдесят лет, – кого интересовала эта медленная гибель? Но вот, вдруг…
      Исполнителей назначили по принципу «стар и млад». Николай Степанович Рябов, наш признанный мастер ордерной классической архитектуры, согласился тряхнуть стариной. А в помощники-подмастерья ему отдали меня, имевшего лишь условно-академическое представление об ордерах. Большим мягким карандашом, водрузив на глаза очки, Николай Степанович уверенно выправлял мои эскизы на кальках, я поверх его линий прорисовывал исправленное, а потом и это беспощадно правилось снова и снова.
      Дом оказался безумным архитектурным ребусом. По пропорциям отдельных деталей мы догадывались, что в основу его пластики был положен римско-коринфский ордер. Но с какой же безудержной лихостью комбинировали его авторы с другими архитектурными мотивами, как свободно обходились с пропорциями пилястр, полуколонн, простенков, – перед нами был настоящий образец махровой эклектики рубежа веков.
      Добрейший, мирный в обычной жизни, Николай Степанович начинал свирепеть от наших неудач. А для меня всё стало великолепным опытом – вот так, рука в руку, мне повезло поработать пару месяцев вместе с самим Рябовым.
      Затея кончилась большой стопкой изрисованной нами бумаги, то есть ничем: денег на оштукатуривание фасадов так и не нашлось. И всё же сам факт внимания к зданию был необычен…
      Я не знаю, не помню, как обнаружил, что «дышать», говоря о памятниках, стало свободней.
      Пожалуй, так: об исторической застройке города заговорили люди, не проявлявшие раньше к ней никакого интереса. Привыкнув видеть рядом с Обертасом таких беззаветных энтузиастов, как Аюшин, Калинин, Тыргола, Балахнина, таких, какой была бессменная помощница Виктора Александровича, секретарь нашего Общества Татьяна Ивановна Савинова, я по привычке ждал и от нынешних, новых, подобного отношения к делу. Но вот же был удивлён, когда в 1987 году на пороге нашего с мамой дома появилась одна знакомая из моих давних юных времён – пришла с вопросом:
      «Григорий, а ну-ка расскажи, расскажи-ка, что там у вас в обществе Охраны памятников? Что Обертас поделывает?..»
      По сути её интересовало: как там с вакансиями? Можно ли устроиться туда работать? Я удивился, задумался. Эта женщина со своей практической хваткой никак не подходила под разряд мечтательных идеалисток. А спустя год уже не удивлялся, встретившись с ней опять – и где! Была общественная дискуссия, дискуссию снимало телевидение (вот ведь какие настали времена) – речь шла как раз о сохранении старых кварталов Миллионки. Что они значат для облика Владивостока? Не потеряет ли чего-то важного город, если при реконструкции центра избавимся, как собирались раньше, от них?
      Присутствовали архитекторы и самые разные люди. И эта дама тоже выступала там, пылко призывая к защите прошлого. Если не ошибаюсь, теперь она работала в городском управлении культуры.
      Но тогда уже кто только не говорил: обо всём и во весь голос. Начиная с 1987-го года темы сохранения исторических кварталов в дипломных проектах существовали у нас открыто, без оглядок и опасений. И руководили этими студенческими работами самые разные преподаватели, теперь уже и без участия Обертаса.
      Впрочем, и Виктор Александрович не устоял перед соблазном. Добротный проект реконструкции фрагмента старого центра сделал в 1987 году под его руководством наш выпускник Игорь Анатольевич Белов. Помогать в руководстве Обертас позвал и меня.
      Эпоха романтической партизанщины кончилась тихо, мирно, сама собой.
      Но до кафедры нараставший подземный гул перемен поначалу донёсся совсем с другой стороны. Во второй половине 80-х стали сворачивать архитектурное образование в регионах: государство, проваливаясь в кризис, теперь не имело денег на такую роскошь. Сократили набор студентов, уменьшали каждый год число преподавателей.
      Так я, абсолютно не занимавшийся своей научной карьерой, оказался заведующим кафедральной библиотекой. Принял эту перемену спокойно – дело подошло к тридцати, я твёрдо знал, что диссертацию писать не буду, и мне самому себе пора было ответить на вопрос: что дальше? Библиотека – чтобы всё обдумать не торопясь, лучше условий, кажется, и придумать было нельзя.
      Собрание книг на кафедре было богатым, много было редких изданий. В его основу легла библиотека московского архитектора Михаила Минкуса, завещавшего книги какому-нибудь развивающемуся провинциальному архитектурному вузу. Так получилось – ещё трудами покойного Ю.А. Траутмана – что библиотека «прописалась» во Владивостоке.
      В полуподвале под залом дипломного проектирования, обставленном построенными Станиславом Марьиным книжными шкафами, сколотили огромный стол, обтянув зелёным сукном столешницу. Получился настоящий читальный зал. Я нашёл десяток списанных стульев, новых, просто развалившихся на плохом клее: их собирались сжечь. Мы их восстановили.
      Кафедра находилась в противоположном конце корпуса, надо было идти сюда коридорами, потом миновать длинную галерею, – и я ещё издалека замечал на ней высокую фигуру Виктора Александровича. Он ходил узнаваемо. Никогда не сутулившийся, напряжённо-прямой (я ещё не знал, что это из-за травмы позвоночника), он шагал, чуть вывёртывая наружу одну стопу, при каждом движении выбрасывая носок ноги в сторону.
      Нравилась ему обстановка этой новой «берлоги». Его свойство окружать себя на работе минимальным уютом уже знали все. Уйдя из кабинета заведующего, он устроил себе в помещении кафедры особый угол, отгородившись от коллег книжным шкафом, набитым отчетами, чертежами, книгами, ВООПИКовскими документами, – даже цветы, принесённые из дома, украшали его стол и полки. От любых чужих посягательств и вторжений он защищал эту пядь пространства с какой-то неизвестной мне раньше свирепостью, понять которую, наверное, мог лишь тот, кто всю жизнь большую часть суток проводил на работе.
      Вот и другие подобные места ценил. Кроме того, в библиотеке можно было спокойно поговорить о многом.
      «Мы сейчас со Стрюченко вместе начинаем составлять свод памятников истории и культуры по всему Приморью. Это большая работа. Будет толстый том. И архитектурный раздел большой, ты ведь всё представляешь. Я хотел бы, чтобы ты помогал. Ты можешь участвовать в этом и здесь. Но, может быть, есть смысл пойти младшим научным сотрудником к нему в Институт истории? Он тебя возьмёт. Режим там свободный, сидеть по восемь часов в день не придётся. Но, правда, учти: будет много командировок по краю. Подумай».
      Я съездил в Институт истории, археологии и этнографии народов Дальнего Востока, поговорил с Иваном Григорьевичем Стрюченко, доктором исторических наук. Его сын учился у нас, отношения были дружелюбные. «Приходи, пиши заявление». – Но, почти поддавшись его обаянию, я всё-таки сомневался. В то время сильно затосковала мама. Она уже не работала, сидела дома – со стопками газет и журналов, делавшихся день ото дня беспощаднее ко всему, что было дорого ей. «Эх, махнуть бы куда-нибудь в Орёл, в Курск, поближе к моей родине!» – В стремительно злобившемся мире она надеялась найти тепло там, где осталась её юность, где в земле лежал её отец, мой дед. Наши дальние родственники тоже были на западе – в Саратове, в Пензе.
      Я бы разменял, не задумываясь, свой любимый Лисс в цвету весенних деревьев на её спокойствие и здоровье: ради неё отдал бы всё.
      Но на такой переезд надо было решиться. Маме было уже за шестьдесят пять, и хотя она отчаянно хотела уехать, я видел – не находила в себе сил на рывок. И мы медлили. А время шло.
      Время шло и наносило удары. Летом 1988-го тихо угасла Антонина Ивановна Рябова, жена Николая Степановича. Прожив с ней вдвоём долгие десятки лет, старик остался один в пустоте. А в конце 1989 года Виктор Александрович похоронил свою маму, Екатерину Александровну. Отец умер раньше, в 1984-м.
      Обертас ходил в те дни почерневший. Единственный раз в жизни я увидел его плачущим – на кладбище, когда прощался с ней. Был морозный день без ветра, блеклое солнце в дымке, деревья в инее. В искрящейся тишине священник читал нараспев: «По молитвам святых, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас…»
      В первый раз я слушал заупокойную литию, всё было странно, даже немного дико, мы только привыкали к возвращению православных обрядов в повседневность. Но странность происходившего отступала, была лишь фоном к куда более сильному чувству тревоги – за него, так его состарила, изменила эта смерть.
      Новый год, год Лошади, 1990-й, отмечали на кафедре как-то особенно тепло. Мы, молодые сотрудники, почудили немножко на студенческом капустнике, снискав у юных бурю аплодисментов. В тот день я увидел, как Обертас опять улыбался. Сохранился снимок: я, Марьин, Анатолий Мельник, Андрей Качура – и он, усталый, сильно поседевший, потяжелевший, но всё же весёлый, стоит в макетной мастерской с нами рядом.
      А уже в феврале я сказал ему: «Виктор Александрович, у мамы рак».



II. ДРУЖБА


***
Традиция. –  Беседы под небом. – Правила дружбы. – Железнодорожный вокзал и события после него. – Немного о потустороннем.


Прошёл и этот год.
      Теперь у нас с Обертасом появилось ещё одно общее дело: в родительский день или в одну из годовщин. Накануне я заглядывал в преподавательскую – или он спускался ко мне в библиотеку. «Погоду обещают хорошую. Ну, как? Поедем?» Договаривались, кто берёт спиртное и где по пути купим цветы.
      От Моргородка до Луговой, потом на маленьком автобусе по улице Борисенко и наверх на Никифорова, оттуда ногами ещё выше по крутому склону, дальше вдоль бетонной ограды – и вот мы уже на центральной площадке Морского.
      Ближе всех была могила его родителей. Собирали сухие листья, протирали обелиски и рамку. «Идём к тебе?» Мимо бюста шкипера Гека, мимо памятника погибшим матросам «Баскунчака», вдоль ограды японского и чехословацкого кладбищ тропа выводила к могиле Антонины Ивановны Рябовой. Постояв там, пробирались среди оград – и вот уже видна мамина могила, маленький обелиск-времянка над ней.
      Здесь, у мамы, мы и сидели. Доставали фляжку, каких-нибудь конфет закусить. Обертас извлекал из сумки металлические стопки-напёрстки. За спиной шумели деревья, перед нами был широкий открытый склон в высокой траве. В солнечную погоду отсюда виднелось море, но даже когда наплывал туман, здесь было уютно и тихо. Место это отыскал Виктор Александрович в ноябре девяностого года.
      Мы сидели и неторопливо говорили. Порой, под настроение, Виктор Александрович вспоминал. Картинки Владивостока 40-х и 50-х – то, что не знакомо было мне, но памятно ему. Семья. Родители. Я рассказывал о своих. События нашей неласковой истории, недавние и давние, в которые была вплетена их жизнь… Жизнь – и уход из неё. Что там – за чертой? «А знаешь, Гриша, есть что-то в том, как смотрит на это церковь». Теперь он часто говорил и об этом.
      Лишь в этой стрекочущей травяными звуками тишине по-настоящему разжимались его внутренние тиски и отпускала суета дел.
      О детстве, о начале войны, о морском переходе в сорок первом году из Одессы в Новороссийск на знаменитом учебном паруснике «Товарищ», на котором служил отец… Никогда я не слышал от него такого и никогда не спросил бы сам: наше многолетнее знакомство полагало, как само собой разумеющееся, строгие границы и сдержанность. Эвакуация через Кавказ. Отца перевели на работу в Дальневосточное пароходство. Из Владивостока отец, капитан, совершал ленд-лизовские рейсы в Соединённые Штаты; они ютились сначала в комнатке на Фокина у знакомых, – и уже потом возник свой собственный угол в доме на улице Махалина.
      Вот так дошло постепенно до меня, что нынешний Свято-Никольский храм (в прошлом церковь-памятник погибшим в русско-японской войне солдатам, со школой и с библиотекой), храм, реставрацией и проектированием которого он долго, помалу, не говоря особо об этом вслух, занимался все последние годы – был, быть может, самой нежной памятью его детства. Он жил в этом здании в войну. В те годы то был просто жилой дом: улица Махалина, дом 30.
      Та прежняя церковь называлась – «Скорбящей Богоматери». И её пристройку, в которой он когда-то жил и которую превратил в новый придел храма, по окончании строительства освятили во имя иконы Богородицы «Всех скорбящих радость», как и в первый раз, в 1907 году.
      Что ж, возможно, какой-то долг, может быть, даже символический, видел Виктор Александрович в том, чтобы вернуть связанное с ним самим место к прежнему его назначению.
      Но я уверен, что это был ещё и памятник его матери, его родителям, выстроенный им.


А я пропустил тот момент, тот переход, когда его затопила стихия церковности.
      Восемь месяцев я сражался с маминой болезнью, а когда всё было кончено, когда пришёл в себя, – обнаружил его другим. Или просто сам я стал другим?
      Сказать, что время изменило нас, мне кажется, значило бы уйти от ответа. Время – это мы. Мы, сами, создаём свои времена присутствием в них и своими делами. Что значит: Виктор Александрович изменился к началу девяностых? Он не менялся, он оставался верен всё той же идее неразрывного единства нашей культуры в потоке истории, верен был и принципу: смысл и радость жизни – в труде. Он ошибся лишь в одном: когда помечтал, что с окончанием заведования кафедрой развяжутся руки и появится больше свободы. Работы стало ещё больше.
      Костёр, который он разжигал, вспыхнул вдруг таким ярким пламенем, что оставить его каким-то другим случайным костровым казалось ему уже невозможным. Мне представляется, что как раз в то перестроечное время виден стал предел его сил – в пламени беспрерывного, изо дня в день, служения делу можно было сгореть самому.
      Мы все в те годы стали резкими в суждениях. Резкими и громкими, полутона исчезали. У Обертаса я эту резкость заметил в суждениях о деловых качествах людей: он стал беспощадно делить всех на «свой» – «чужой». Вот так, по способности к труду, он всех мерил всегда, но только теперь его сопровождал шлейф стычек и человеческих обид. Мне не раз говорили:
      «Как ты можешь с ним? Это же невозможно! Как вообще получается у тебя столько лет с ним общаться?»
      Да секрета не было никакого. Я легко находил ту грань, от которой надо было отступить, чтобы не быть навязчивым. Я видел его настроение, понимал степень усталости. Каждая ситуация сама порождала меру деликатности: на мой взгляд это было так просто! Но «простым» это казалось, похоже, лишь мне и немногим подобным – тем, кто с уважением вошёл в его жизнь и кому он отвечал тем же.
      Это был свод ясных безусловных правил дружбы, если назвать дружбой – а я называю это так – наши далеко не равные отношения старшего и младшего, сложенные за десяток лет. А ключом ко всему было моё уважение к нему. А он ценил это.
      Мне с ним не было трудно, вот и всё.
      Только один раз мы с какой-то злой обоюдной нечуткостью пренебрегли всем, что было у нас хорошего. Я отказался работать под его началом на обмерных работах в ответ на его упрёки в неисполнении мной моих обязанностей…
      Был март 1990 года, когда (можно ли было представить такое ещё пять лет назад!) ветром по кафедре прошла новость: здание нашего железнодорожного вокзала будут реставрировать итальянцы.
      Вокзал, красивая провинциальная реплика шехтелевского знаменитого Ярославского вокзала Москвы, рассыпался и трескался под действием вибраций, создаваемых поездами. Случись кризис раньше, его ждала бы судьба кинотеатра «Родина»: обнаружив трещины стен, городские власти тогда сочли, что проще снести кинотеатр, чем чинить. Вокзал был немалой художественной ценностью (архитектурные детали, керамика, настенные росписи в интерьерах), но как можно было спасти его в условиях, когда наше строительство 80-х годов стремительно теряло своё ручное мастерство и деградировало?
      И тут, на волне надвигавшегося капитализма, возникла «Тегола Канадезе», русско-итальянская строительная компания.
      Кафедра архитектуры получила срочное задание: вместе с институтом «Приморгражданпроект» выполнить подробные промеры и предоставить комплект чертежей, необходимый для предстоящих работ.
      Я понимал, что началось дело фантастической новизны, дело спасительное, нужное. Но до сих пор помню, какой странный эйфорийный восторг перед предстоящим обуял наше руководство.
      Сломав учебный график, обмерную практику перенесли с лета на март. Создали штаб по руководству обмерами. Виктор Александрович стал главным научным консультантом работ. Чертежи выходили со штампами и подписями проектного института, и руководители кафедры и практики то и дело ездили совещаться туда. Сняли с занятий студентов других курсов. Их делили на группы и отправляли на вокзал. Никогда ещё столько преподавателей самых разных циклов не работало «в поле»: здесь были не только архитекторы, но и художники, и инженеры, все. Мы будто бы собирались воевать…
      И меня вынули их библиотеки «по старой памяти». И в какой-то из тех безумных нервных дней, выслушав от Обертаса упрёки в плохой работе, показавшиеся мне совершенно необоснованными, я сказал ему: «Работать с вами не буду. Плох, – найдите себе лучше».
      Он был уставшим, был взвинчен событиями, – и я тоже. Потом я пожалел о сказанном. Думаю, пожалел и он, но тогда мы отвернулись друг от друга с демонстративной жестокостью. С этого дня он ледяным тоном обращался ко мне на «вы». Я старался обходить его подальше в коридорах института и меньше думать о происшедшем – думать и заботиться было о чём.
      Апрель, май, июнь тысяча девятьсот девяностого года! Дома тихо таяла мама. Я мотался по врачам с её рентгеновскими снимками, врачи не могли дать однозначный ответ: онкология это, или всё-таки есть шанс. Всё уже рушилось в стране; в приемной онкологического диспансера, забитой десятками людей, в воздухе висело ощущение страха, беды, человеческого бессилия. Летом стало ясно, что чуда не будет. Июль, август, сентябрь, октябрь. Мама сокрушалась из-за ссоры с Обертасом: «Думала, оставляю тебя с друзьями. А ты один».
      Двенадцатого ноября вечером, от соседей, я позвонил ему домой: «Виктор Александрович. Мамы нет».
      Он пришел сразу, мгновенно.
      Постоял в сумерках в её комнате, поправил сложенные на груди руки. «Пойдём на кухню». – Из кармана пальто достал бутылку водки, драгоценность по тем временам.
      «Виктор Александрович, – сказал я. – Простите, если можете, дурака…» Он отметающе-резко махнул рукой: перестань!
      «Значит так. Завтра с утра ты поедешь в похоронное бюро на Партизанский проспект. Я расскажу тебе, что надо будет сделать…» Так закончилась многомесячная ссора.
      Помогали в те дни все, и на кафедре, и в Обществе охраны. Обертас нашёл место для могилы. Два дня студенты, сменяя друг друга, рыли мёрзлую землю. После прошедшего накануне снегопада всё таяло, стояло удивительное весеннее тепло. На кладбище, в тишине («только никаких оркестров!» – просила мама), Виктор Александрович сам прочитал над гробом заупокойную молитву – он не мог отпустить её так просто.
      Много людей в молчаливом удивлении смотрели на него. Таким его ещё не видели и не знали.
      Так и вошло в сознание тех, кто потом, вспоминая маму, сидел у нас дома, всё это новое, необычное, открывшееся в нём: в разговорах о земной жизни и вечности, о том, как объясняет православие потусторонний мир и пути души в нём. Мои сверстники – все наши бывшие студенты или коллеги – то и дело переспрашивали его, а он рассказывал неторопливо, подробно. И все, и я в том числе, понимали, что это, может быть, и было самыми лучшими, смягчавшими мне боль, темами.
      С тех пор, перестав быть атеистом, я тем более не превратился и в мистика. Но одна удивительная деталь! Спустя тридцать лет я помню её отчётливо, да и не только я. «Человеческая душа уходит не сразу, – говорил Обертас. – Сначала она прощается. Посещает те места на земле, в которых существовал человек. И покидает землю навсегда лишь на сороковой день, простившись напоследок с домом, с близкими, с теми, кто особенно дорог».
      «Простившись? Как это?» – спросил кто-то.
      «По-разному. Но не почувствовать этого нельзя. Григорий увидит», – загадочно улыбнулся он.
      На сороковой мамин день, когда собрались у меня дома всё тем же кругом друзей, в прихожей со стены вместе с пальто и куртками пришедших сорвалась и упала на пол вешалка…
      «Это и есть?..» – Вскрикнули, оживились, вспомнив тот разговор.
      Виктор Александрович пожал плечами: может быть. Заспорили, так это или нет. А спустя час, когда происшествие позабылось, и я курил у приоткрытого окна, прямо в комнате, чтобы не прекращать говорить с остальными, – на голову и на плечи мне опустились тюлевая занавеска и портьера.
      Один кронштейн карниза – точно кто вытолкнул его – выпал из стены вместе с шурупом, с пробкой. Карниз повис на открытой оконной створке, и на глазах у сидевших за столом, у Обертаса, слои ткани мягко накрыли меня.
      Кто-то из женщин вскрикнул. Все ахнули.
      Виктор Александрович сказал: «Ну, вот…»



***
Триумф краеведения. – Свод памятников завершён. – Маленькие радости мрачноватых времён. – Вопросы к себе.


Многие в городе помнят события одного из сентябрьских воскресений 1991 года: как тысячи людей на улицах Владивостока провожали прах генерал-губернатора Восточной Сибири Муравьёва-Амурского к месту нового упокоения.
      Видимо, это был пик, день триумфа дела возвращения исторической памяти. Костёр вспыхнул с необыкновенной силой. Впервые краеведческое событие приобрело такое всеобщее значение. Во главе необычной колонны шли городские руководители, люди из управления культуры, из общественных организаций и творческих союзов, журналисты, приморские историки, священники. Там был и Борис Алексеевич Дьяченко. Замысел перенести прах принадлежал ему, он долго этого добивался. Там же шёл и Виктор Александрович, много сил приложивший к тому, чтобы всё это осуществилось.
      Да, это был их настоящий праздник.
      Эти последние год-два ещё активней, чем предыдущие, вывели Обертаса в открытую общественную сферу, в публичность. Его можно было часто слышать по радио, одна за другой появлялись его статьи в местной прессе.
      Он стал депутатом Приморского краевого совета, он заседал в Учёном совете Географического общества, продолжал руководить краевым отделением ВООПИК – и всё это, не прекращая преподавания на кафедре. И, как прежде, была работа в музее Арсеньева, лекции в обществе «Знание», на курсах экскурсоводов…
      А ещё – наконец-то в 1991-м был сдан в издательство Свод памятников истории и культуры Приморья. Книга вымотала даже меня, что уж говорить об Обертасе! Основной, огромный объём описаний архитектурных объектов и событий, связанных с памятниками истории, он выполнил сам. Но то и дело приходил в библиотеку с очередной папкой со снимками и чертежами: «Григорий, напиши, пожалуйста, ещё вот это, это, это… Я не успеваю». Ему нравилась зримость, которой я достигал в описаниях внешнего вида построек – да, мне это удавалось легко.
      Садился, писал. Каждый раз к моим колонкам прибавлялась историческая справка, составленная им самим. Несколько коллег с кафедры присоединились и тоже писали тексты на последних этапах. Правда, помогали не совсем безвозмездно. У людей подходили сроки переизбрания на должности, требовались публикации.
      Что же, то была обычная вузовская практика. Но я всё-таки горжусь тем, что моё собственное участие в книге покоилось на началах чистейшего альтруизма: только добрая воля и никаких практических выгод.
      Книга не скоро появилась из печати: начиналась инфляция.


      В той толпе, двигавшейся 22-го сентября по Ленинской вслед за артиллерийским лафетом с прахом Муравьёва, окруженным караулом казаков и матросов, – в глубине её, вдалеке от первых рядов, шел и я вдвоём с моей будущей женой Анжеликой Миськовой. Мы тоже были вполне счастливы, но то было особое счастье, принадлежавшее только нам двоим.
      Моя жизнь совершала поворот. И Виктор Александрович присутствовал при нём, можно сказать, от начала. В том году, придя поздравить меня с днём рождения и обнаружив дома в компании сверстников рядом со мной незнакомую голубоглазую блондинку, он приподнял удивлённо одну бровь. Молча, разумеется, – по своей привычке не вымолвив ни слова!
      Это любопытное движение обертасовской брови стоило, тем не менее, многого. К молодым особам возле меня чаще всего он относился скептически.
      Было время, давно, – я окунулся с головой в подобный опыт, ставший драмой и для меня, и для всех, кого он коснулся. Мама говорила, хватаясь за голову: «Виктор Александрович! Гришка женится – с лёту, с ходу!» Ответ поверг её в ещё больший ужас: «Что такого, Нина Ильинична? Поживут, – разойдутся». Родилась дочка. Вскоре мы в самом деле разошлись…
      Мама долго не могла забыть слов Обертаса. «Ты подумай, – говорила она. – Он сказал это спокойно. Как само собой разумеющееся».
      А теперь не прошло и года, как я остался один. Все приятели, хорошо помнившие маму и наш дом, приняли начавшееся у нас с Анжеликой с удивительным ревнивым сопротивлением. Все они, видимо рассудив разумно, полагали: найти так быстро новое тепло человеческих отношений взамен только что потерянного невозможно, так не бывает. Все, как один, – и только одному Виктору Александровичу это событие почему-то сразу понравилось. Почему? В чём причины? До сих пор загадка.
      Ему нравилась, например, Анжеликина громкая «пароходская» фамилия (к Дальневосточному пароходству и его директору жена моя не имела никакого отношения). «Миськова, привет!» – Не один раз где-нибудь на улице в толпе людей, обернувшись на голос, она видела его улыбающееся лицо – махал рукой. Очень скоро ему понравились и домашние встречи по какому-нибудь поводу: дни рождения, новый год. И его, и Анжелику одинаково увлекала ритуальная сторона дела: чтобы был красиво накрыт стол, чтобы что-то интересное и вкусное стояло на нём – хоть помалу, но всё-таки. Пробовать и оценивать то, что сделала она у плиты, он считал долгом, – и потом, принимая нас у себя, в свою очередь старался удивить чем-нибудь.
      Тут была особая магия праздника; в повседневной жизни был он довольно всеяден, даже равнодушен к тому, чем питался – сказывался, видимо, опыт детских несытых лет.
      Опыт этот пригождался снова: полки магазинов уже пустовали, обесценивались деньги. В начале девяностых получать кафедральную зарплату я ездил с обычной хозяйственной болоневой сумкой с пришитыми ручками. Кидал в неё пачки 100- и 200-рублёвых ельцинских «фантиков», прикрывал сверху газетой и, в сопровождении лаборанта в качестве охраны, вёз на фуникулёре к нам в корпус в Аксаковском переулке.
      Казалось, мир перевёртывался с ног на голову. Те, кто помнил военные времена, вспоминали их всё чаще. Как-то, под настроение, Обертас рассказал нам с женой: в сорок втором году, в эшелоне, везшем его во Владивосток, отец с мамой помогали одной попутчице, ветхой полубеспомощной старушке. У неё вещей-то было всего – матрас, на котором спала.
      Не потерялись они и в городе, подкармливали, заботились о ней, как могли.
      Старуха вскоре умерла и завещала им единственную собственность, матрас. Он оказался странным на ощупь. Когда вспороли его, увидели, что набит он шёлковыми женскими чулками.
      Виктор Александрович смеялся: «Представляете, какое сокровище в то время? Мы-то сами не имели ничего, ни угла, ни еды порой. Тем и спасались первые месяцы, проедали чулки, пока у отца не начались рейсы в Америку. Мама потихоньку то продавала, то меняла их на что-то на рынке…»
      Кто бы мог сказать, ждало ли нас подобное впереди? Нам, молодёжи, было всё-таки проще падать в этот мир разрухи – нам, не потерявшим ещё ощущения игры и лёгкости как основы жизни. Не было сахара – и Анжелика научила Обертаса печь вполне сладкие морковные бисквиты. Бесценный опыт университетских студенческих общаг! Я помню, как он удивился, когда попробовал по её совету сварить манную кашу на мороженом: «Неплохо! Ничуть не хуже». Ну, тут кое-что мог добавить и я. В последние месяцы болезни мама не могла пить кофе без молока, но найти в октябре девяностого бутылку молока или сливок стало настоящей проблемой. И как-то раз в пустом-препустом гастрономе, отчаявшись, я перевёл взгляд на прилавок с вывеской «Соки – мороженое»: там продавщица скучала над бидонами никому не нужного пломбира…
      Виктору Александровичу приходилось сложней, чем нам. Давали знать возраст и память о том, что однажды с ним всё это уже было. Но и пятидесятипятилетний, поседевший, заметно потяжелевший, был он, как обычно, невозмутим и лишь чуть более ироничен, чем прежде. Удивительно, насколько девяностые годы свели нас с ним ближе, чем весь предыдущий десяток лет. Перед лицом неизвестности люди, видно, инстинктивно прижимались друг к другу.
      Майским тёплым вечером 1992-го года именно из окон квартиры Обертаса наблюдали мы необычное грандиозное зрелище. Колонны людей двигались по проспекту Столетия двумя потоками, в центр города и навстречу, в сторону пригородов.
      Гул стоял в воздухе: будто груженый чугуном бесконечный поезд катил и катил по рельсам у станции Моргородок. Но то была иллюзия, отражённое от стен домов эхо, звук шёл из-за сопок со стороны Снеговой пади. Там поднималось в небо чёрно-пепельное облако дыма, а в темноте возникло яркое малиновое свечение: за холмом, невдалеке, взрывались артиллерийские склады арсенала флота.
      Наш дом был ещё ближе к месту событий. В квартире подрагивали стены. Послушав по радио призывы к эвакуации, взяли документы, приоткрыли окна, чтобы не побило стёкла – и вот, оказались у Виктора Александровича. И не одни. У него сидели уже Сергей Серебрянский с женой Аней, Юра Рудаков, Лена и Костя Коваленко – архитекторы, наши выпускники. «Вы тоже “отступили”?» – Серебрянские и Коваленко жили ещё ближе к арсеналу, их дома трясло всерьёз.
      Тревога мешалась с любопытством. Мы понемногу успокаивались – переживать такое вместе было веселей. Собрали стол, слушали сообщения радио, говорили, что если всё обернётся совсем плохо, за город к электричкам не пойдём. «Отступим» наоборот, в Спортивную гавань, на Безымянную батарею, под защиту её непробиваемых, метровой толщины, стен. Как раз недавно постройки Триста девятнадцатой батареи были отданы Обществу охраны памятников под будущий музей Владивостокской крепости. Обертас гордился этим решением. Показывал ключи от казематов.
      К ночи пальба на складах притихла, зарево поблекло. После полуночи брели, сонные, с Анжеликой домой, говорили о вечере: «Как чудесно посидели».
      Вот это больше и запомнилось – что посидели «чудесно», само общение.


Владивосток не пострадал в мае 1992-го. Пожар на артиллерийских складах потушили за неделю. И в следующем, 1993-м, страну не взорвала гражданская война, казавшаяся почти неизбежной. «Не взрыв, а всхлип», – сказал поэт, именно так тогда окончились ожидания апокалипсиса.
      Мы приспосабливались жить дальше в новой действительности. Привыкать надо было ко многому, даже возвращённые старые имена улиц, Светланская, Семёновская, Петра Великого, Фонтанная, Пологая, Алеутская, – резали слух, приученный к советским названиям.
      Где-то вдалеке от моей жизни в делах с переименованиями участвовал Виктор Александрович. Комиссии, комитеты, сессии Краевого совета депутатов – эти сферы общественного соприкасались с властью, с некими «большими числами», выходившими за пределы моего понимания и интереса.
      Обертас теперь существовал там отдельно от меня, от нас, в какой-то мере от того прошлого, в котором я его знал. И чем более заметной общественной фигурой он становился, тем больше сужалось поле нашего общения – частная жизнь и вуз.
      А меня всё больше занимали собственные дела. Слишком много вопросов накопилось, и не только о том, что делать дальше. Рухнула юношеская картина мира. Надо было выстроить мир для себя заново, по-взрослому.
      Как-то, в начале смуты, я задал маме вопрос.
      «Послушай, – сказал я, – ты училась в Москве в войну в МИИТе вместе испанцами, вывезенными из Республики к нам ещё детьми».
      «Да, – сказала она мне. – И что?»
      Сорок четвёртый, сорок пятый год… Эти мамины рассказы трудно было забыть: утром в комнату к ней в общежитии стучали. В дверь просовывалась лохматая, с великолепной чёрной нечёсаной копной волос, голова: «Чинарик-ест?» Один раз это увидела бабушка, приехавшая к маме в Москву. «Нина, что они говорят? Переведи», – попросила она. «Мама, это испанцы. Они говорят по-русски. Чинарик – недокуренная папироса. Просят покурить. У кого из студентов с утра найдётся целая, понимаешь?» Все испанцы курили. Научили и маму…
      «Но ты посмотри, что пишет Солженицын: все они в Советском Союзе были репрессированы, арестованы, сосланы ещё до начала Отечественной! Как это? Ведь ты же рассказывала мне!..»
      Я стоял перед ней и ждал ответа – этакий вопрошающий голос детей, с томом «Архипелага ГУЛАГа» в руках пришедших на суд своих отцов.
      «Знаешь, сын, – сказала она. – Если прав твой Солженицын, это значит, что моей жизни просто не было».
      И посмотрела на меня так, что я запомнил её взгляд навсегда.
      Дело не в Солженицыне было. И даже не в том, что собрать и подлинно понять историю ХХ века предстояло всё-таки именно нам, детям живших тогда поколений. Я не сомневался, что мамина жизнь – «была». Но моя – была ли моей? Что я делал сам и к чему был предназначен? В начале девяностых я ринулся читать. Благо, что возможности появились невиданные. Достоевский, Розанов, Шпенглер, весь русский философский Серебряный век, литература европейского модернизма от Генри Джеймса и Пруста до Сартра и Мальро…
      Обертас всегда интересовался книжками у меня в руках. И теперь, в редкие минуты отдыха у меня в библиотечном подвале, он брал и открывал то переложенное закладками «Оправдание добра» Соловьёва, то лосевскую брошюрку «Философский комментарий к драмам Вагнера», то совсем необычно смотревшийся тут «Сильмариллион». Смысл его отзывов теперь всё чаще был таков: «А не морочишь ли ты себе голову, Григорий?»
      Здесь у нас не получалось разговора. Он не видел, что и я семимильными шагами удаляюсь от него. Мальчишки, представшего перед ним впервые в преподавательской комнате зимой 1979 года, давно не было.
      В свою очередь я, кажется, только теперь начавший понимать смысл его обращения к церковности – да, это тоже была попытка собрать воедино расколотое целое, – я всерьёз подозревал, что такой его выбор не столько ответ, сколько бегство. Прав был я или нет? Никогда бы, конечно, я не сказал ему такого вслух. Но мысли – мысли появлялись сами собой.
      Наша дружба, как и раньше, покоилась на основаниях взаимной бережности. Анжелика без особых слов поняла этот принцип и следовала ему беззаветно, как я. Виктор Александрович был известен и в её университетском мире. Ещё до нашего с ней знакомства любопытство привело её на курсы экскурсоводов – и с тех пор, с обертасовских лекций там, она знала, кто такой этот человек. «Ох, как мы его там боялись!» – говорила она.
      Видеть, слушать его вблизи – о, для неё это было удовольствием. Как-то раз попросил заменить его, провести экскурсию для преподавателей, приехавших в институт на какой-то семинар из других городов. Покатать их вечером по Владивостоку – у неё был такой опыт, подрабатывала экскурсоводом в ДВГУ. Сам он не успевал, разрывался между делами – и вот, просил её помочь.
      «Представляешь!» – она сияла. Что же, это было серьёзно, это было доверие.
      Утром в день своего рождения, открыв дверь, обнаружить приколотый кнопкой конвертик с подписанной знакомым почерком поздравительной открыткой – надо ли говорить, как было приятно ей это внимание! Вечером за столом, отвечая на её удивление, Обертас лишь рукой махал: «Что такого? Всё равно встаю рано. Выбегал в магазины. Ну и вот, по пути, – просто, чтобы поздравить раньше других».
      И переводил на что-нибудь разговор. Помню, ему нравилось, как, не крохоборствуя, застилали мы в праздники обеденный стол льняной накрахмаленной скатертью – без всяких защитных клеёнок поверху, как теперь делали другие. «Вот это понимаю! Как в старину».
      Да, так делалось когда-то и у него, и у неё, и у меня дома. Анжелика смеялась: какие нужны были силы потом, чтобы эту скатерть отстирать от пятен. Но такой была наша традиция: ведь это красиво. И, приглашая гостей, мы каждый раз снова стелили белейшую чистую скатерть – во имя чего-то большего, чем банальная житейская практичность…
      Именно в день её рождения, в душный летний день 1993 года, Виктор Александрович появился у нас в необычно приподнятом настроении, явно взволнованный.
      «С сентября мы больше не кафедра, – сказал он, только успев сесть. – Образован целый архитектурный факультет. Это раз. Ваш покорный слуга – декан. Это два».
      Мы зааплодировали. Но Обертас ещё не покончил с новостями.
      «И три. Григорий! Как ты смотришь поработать у меня заместителем?..»



***
Г.П. Турмов и его планы. – Год в деканате. – Заявление об уходе. – Музей на Безымянной батарее. – Что потом? – Удел человеческий.


К тому времени я опять преподавал. Конкурс для поступления к нам был постоянно высок, кафедре снова «дали дышать», разрешили принимать больше студентов. Соответственно требовалось и преподавателей больше. Осенью 1992-го я покинул уютное место в библиотечном подвале – вернулся в штат.
      Среди дипломных работ того года, выполненных под нашим с Обертасом руководством, была и такая: «Женский православный монастырь» Дианы Ельминой. Все табу были сняты с церковных тем. Годом раньше дипломник Виктора Александровича Константин Коваленко защитил монументальный проект кафедрального собора в самом центре Владивостока. Защитил блестяще.
      Все технические вузы в России один за другим на англоязычный лад переименовывались в университеты. Смена названия «политехнический институт» на «Дальневосточный государственный технический университет» осталась бы в памяти лишь путаницей аббревиатур с «альма-матер» нашего гуманитарного образования и фундаментальных наук – ДВГУ, – если б не появился одновременно и новый ректор.
      Геннадий Петрович Турмов, полный энергии человек с невероятной биографией, капитан первого ранга запаса, инженер, учёный, краевед, писатель, ярко запомнился в вузе многим, в том числе и мне.
      Ни один ректор не интересовался нашей кафедрой так, как он. Турмов принёс с собой в институт множество строительных и преобразовательных идей, и такая игрушка, как целый коллектив архитекторов, оказалась у него под рукой как нельзя кстати.
      Начало было скромным, но интересным и даже курьёзным. Первым делом взялись отремонтировать вестибюли и коридоры здания института на Пушкинской улице. Дав задание придать главным помещениям корпуса представительный вид, ректор попросил нас сделать эскизы. Мне достался вестибюль старой половины дома – тот, вход в который украшают на улице знаменитые львы.
      Цвет стен, потолка и карниза, драпировка окон, светильники и прикрывающие отопительные приборы решётки не потребовали особых творческих усилий. Особенность вестибюля была в другом. Из него в старое здание вела широкая открытая лестница, и на лестничной площадке в стене существовала высокая полукруглая ниша-экседра арочной формы.
      Все годы, сколько я знал дом на Пушкинской, нишу огромной глыбой заполнял гипсовый бюст Валериана Куйбышева, старого большевика, председателя Госплана СССР. Имя Куйбышева носил институт – что делало эту безобразно большую, неудачно размещённую, покрытую множеством слоёв краски скульптуру, можно сказать, неприкосновенной. Но пропорции самой ниши, узкой, вытянутой вверх, заканчивавшейся циркульной аркой, подсказывали, что в ней должна стоять скульптурная форма другого типа – человеческая фигура в полный рост.
      Через несколько дней, рассматривая наши чертежи, новый ректор удивлённо хмыкнул при виде изображённой в этой арке фигуры женщины в античных драпировках.
      «И кто это будет?»
      «Ну, например, Каллиопа. Муза науки, поэзии и философии», – сказал я.
      «А что? Давайте сделаем?» – сказал Г.П. Турмов.
      Фигуру выполнил скульптор Барсегов. Я не был на торжественном открытии вестибюлей дома на Пушкинской после ремонта. Но там был Обертас, и рассказал, как недобро косился на скульптуру представитель Владивостокской епархии. В то время мало официальных событий обходилось без участия духовных лиц. А Турмов, уже тогда вынашивавший мысль построить со временем «свою» институтскую часовню, приглашал представителей церкви не без дальнего умысла… И вот, произнося свою официальную речь о единстве православия и науки, епископ не удержался, погрозил пальцем фигуре в нише и добавил что-то язвительное об «этой богомерзкой Каллиопе». Виктор Александрович смеялся, рассказывая всё мне.
      Так и осталось в памяти у всех – «богомерзкая Каллиопа»…
      И институтский храм-часовню святой Татьяны удастся построить Геннадию Петровичу Турмову, – и больше того, с часовней тесно свяжет свою судьбу Виктор Александрович Обертас. И будет отреставрирован Пушкинский театр, отданный на баланс университету. Реконструкция пройдёт и в здании геологического факультета на углу Семёновской и Алеутской, поставят памятник Кириллу и Мефодию возле корпуса «Б» на горе над фуникулёром…
      Но это случится позже, в течение десяти-пятнадцати лет. А тогда, в 1993 году, Турмов смело способствовал открытию специальности «дизайн архитектурной среды», и, как следствие, – делению нашей кафедры на две и объединению их в отдельный факультет.
      Я ни разу ещё не говорил Обертасу «нет». Понимал, что в новом деканате ему будет удобно иметь меня под рукой. Но мне меньше всего на свете хотелось бы заниматься административной работой: «Виктор Александрович, не моё это дело!» В тот день мы оба испортили друг другу настроение, он не ждал, что я буду сопротивляться. И я сдался, согласился с условием, что пойду в деканат лишь на первое время. На год, два – пока всё не наладится.
      Тот учебный год запомнился необычно холодной зимой. В городе начинались ведомственные экономические войны, отключали отопление и свет. В январе учебный корпус в Аксаковском переулке превратился в холодильник; и студенты, и преподаватели не снимали пальто в наших аудиториях с большими окнами. На занятиях, где работали с бумажными макетами, замерзал клей, замерзали руки.
      Год был холодный и голодноватый. Время от времени, сверх наших зарплат, новый ректор выдавал из каких-то университетских закромов то 150, то 200 рублей – «на муку», «на сахар», «на картошку», так это неофициально называли. Студентам платили крохотные стипендии. Вечной проблемой было жильё для приехавших к нам учиться. Обособившись, мы всё так же делили со строительным факультетом одно-единственное перенаселённое общежитие. Там шла непрерывная битва за удобные комнаты, строители беспощадно отжимали себе лучшие места. Поселением иногородних занимался в деканате я, и мне не хватало порой житейской хитрости и обыкновенного нахальства в этой войне.
      Аудитории ветшали, мебель разваливалась. Часто, после занятий, Обертас шёл в учебные классы, звал с собой меня. Мы вдвоём сколачивали «хромые» учебные столы, молотками вгоняя в них восьмисантиметровые гвозди. Ломались стулья, негде было заказывать планшеты для курсовых и дипломных работ. Дефицитом стала бумага для чертежей больших размеров, само качество бумаги становилось отвратительным.
      Но и это бы всё ничего, мы привыкали к трудностям, относясь к ним с иронией. Главным моим проклятием в деканате стал сам ритм работы: беспрерывный, захлёстывавший поток дел, не заканчивавшихся в конце дня. Эту головную боль от десятков нерешённых проблем я нёс с собой домой, с ней, с этой болью, начинал каждое новое рабочее утро. Стопки папок, бумаг, приказов, распоряжений, инструкций, росшие на столе, повергали в уныние. Не заметить одно, формально отреагировать на другое, исполнить третье незамедлительно, – этот хаос каждый день надо было выстраивать определённым образом, чтобы в нём выжить, вот чего я просто не умел делать!
      Я не переставал удивляться Виктору Александровичу. Тот хаос, что обрушивался на него, казался мне куда страшней моих «бед». Но он вставал из-за стола, проверял, полил ли цветы в кабинете, гасил свет, запирал дверь – и преображался. Ни тени на его лице не оставляла брошенная им в комнате груда дел. – «Завтра!  На сегодня всё, остальное будет видно завтра».
      И – домой, к чертежам фасадов особняка Лангелитье на Пологой, реставрацией которого он занимался в свободное время. Или к какой-нибудь статье; к привычным краеведческим радостям, к иной совершенно жизни…
      С ужасом и с восторгом я наблюдал, как точно, плотно, словно по какой-то индивидуальной мерке, подогнано само его существо к такому роду работы – администратора, руководителя. Опыт это или что-то более глубокое, природа характера, – не знаю. Мне такого дано не было.
      Год, как обещал Обертасу, я сносил эту пытку деканатом.
      Следующей осенью я сказал ему: надо поговорить. Хочу уйти с кафедры, сказал я.
      Разговор был тяжёлым. «Но зачем вообще с кафедры? – не понимал он. – Уходи из деканата и работай себе спокойно преподавателем».
      Мне трудно было объяснить ему, что к тому времени я понял о себе сам. Чтобы преподавать дальше, мне не хватало уже юношеского запаса умений, навыков, общей культуры. Из года в год, почти пятнадцать лет, я двигался в стенах вуза практически по кругу. Тем, что было во мне, можно было отлично обойтись в работе, когда мне было двадцать пять, – теперь этого становилось мало.
      Разница возраста с молодёжью требовала качественной разницы опыта. И если когда-нибудь придётся взяться за преподавание снова, то надо будет прийти к этому делу с иным багажом. Так, собственно, и получилось со мной потом, в конце 2000-х годов.
      Виктор Александрович был огорчён, но моё решение осталось твёрдым. В ноябре 1994-го я подал заявление об уходе из университета. Г.П. Турмов, знавший в лицо и по имени каждого преподавателя нашей кафедры, вызвал меня к себе.
      «Чем будешь заниматься?»
      «Работать по профессии, – сказал я. – Это для заработка. А вообще хочу попробовать писать. В вузе это делать трудно – голова должна быть свободной».
      Честно говоря, я не рассчитывал, что ректор ДВГТУ, такой высокий чиновник, что-то поймёт из моей тирады, а тем более одобрит мои намерения. Но Турмов подписал заявление, сказав лишь: «В добрый путь!» и пожав мне руку.
      И только потом, спустя много времени, увидев перечень его собственных книг, осознав всё разнообразие его увлечений, я понял, что Геннадий Петрович был человеком не менее беспокойного и авантюрного склада души. Понять мои порывы он мог без особых усилий.


Последней работой в университете вместе с Обертасом стали архитектурные обмеры здания гостиницы «Челюскин», вернувшей себе прежнее название – «Версаль». Реконструкцией его интерьеров занялась Наталья Михайловна Ошовская, преподаватель нашей кафедры, тонкий колорист.
      Я вместе со студентами промерял фасады. В первый раз мы делали это при помощи солидных механических подъёмников, частные заказчики, новые хозяева гостиницы, не поскупились на технику, оплачивая проектные работы.
      Я ушёл из вуза как раз тогда, когда началось масштабное осуществление турмовских планов. На факультете появился первый специалист в области реставрации, архитектор Юрий Иванович Лиханский. Это по его проектам и под его надзором в ближайшие годы, в короткие сроки, будут воссозданы Пушкинский театр и учебный корпус университета на Алеутской улице.
      Распростившись с университетом, я не собирался прощаться с делами Общества охраны памятников. В то время, в середине 90-х, центром усилий краеведов и общественности, в буквальном смысле культовым объектом, «народной стройкой», становилась работа по созданию музея Владивостокской крепости на Безымянной батарее.
      К 1995 году закончили ремонт помещений. Пробив дверные проёмы, соединили казематы, превратив их в анфиладу залов, залили пол, оштукатурили стены. Экспозицию музея собирал Обертас. В её оформлении участвовали учебный мастер архитектурного факультета Марьин, архитектор Андрей Качура. Присоединился к этой команде и я, три дня в неделю по 4-5 часов работая там.
      Мы делали макеты, витрины, стенды, размещали на них чертежи и снимки. Сюда привлекали всех, кто мог чем-то помочь. Анжелика по просьбе Обертаса сшила занавес из тяжёлого атласа вишнёвого цвета – для импровизированной сцены в маленьком лекционном зале, поместившемся в центре музея.
      За труды в музее – в первый раз на моей памяти – ВООПИК платило какие-то символические деньги из своих фондов. В том, что платили, как и в том, что платили копейки, виделось мне тогда что-то обидно неправильное, разрушавшее саму идею Общества, как цитадели подвижничества и бескорыстия. Но уже давно всё вокруг стало неправильным с точки зрения былых норм. Я брал деньги: лишними теперь они не были. По-настоящему, «на жизнь», я зарабатывал в рекламной мастерской – а в свободное время писал.
      Вот на этом этапе закончился наш совместный с Виктором Александровичем путь. Он закончился ссорой. Я отказался разбирать и заново собирать витрину, которую Обертас в очередной, в третий, кажется, раз решил видоизменить, добавив какие-то новые фотографии.
      Есть ошибки, которые просто нельзя совершать дважды. Мы оба устали, оба были задёрганы делами. Он сказал: «Здесь я решаю, как будет выглядеть то или другое. Вы лишь исполнители».
      «Ах, ну да, вы ведь деньги платите…» – Я наговорил грубых слов. Обертас заявил, что музей в моих услугах не нуждается. Я собрал инструменты – и больше никогда не переступал порога батареи. Музей был открыт через год, в 1996-м.
      Вот, собственно, и всё. В декабре 1996-го я приколол к двери его квартиры на проспекте Столетия конверт с нашим с Анжеликой поздравлением – Виктору Александровичу исполнилось шестьдесят. Ответа не было. Где-то ещё год спустя он передал, что хочет поговорить со мной; я позвонил. Речь шла о проектировании какой-то часовенки или церковки за пределами города. Нужна ли мне такая работа? – спросил он. Я сказал: «Виктор Александрович! Да не работа мне нужна, а вы. Приходите! Мы всегда рады вас видеть». «Ладно. Хорошо», – помолчав,  видимо, смутившись, сказал он. Но так и не пришёл.


Виделись мы с тех пор редко. На каком-нибудь общественном мероприятии, на чьём-нибудь юбилее, встретившись, обменивались парой слов приветствий. Чаще, чем я, его встречала Анжелика – то и дело на остановке, в транспорте слышала знакомое громкое: «Миськова!»
      Он улыбался, рядом оборачивались люди.
      «Обертас!» – махала она рукой, подхватывая игру.
      Часто, возвращаясь откуда-нибудь домой, шагая по проспекту Столетия Владивостока, мы с женой кивали один другому на его окна: смотри, у Обертаса свет горит, значит, дома. Зимой, в декабре, окна его квартиры на втором этаже можно было безошибочно отличить от соседских: плотно перевязанные еловые ветки или небольшая целая ёлка, прикрепленные к раме снаружи, украшали кухонное окно. Виктор Александрович всегда покупал ёлку заранее, задолго до  новогоднего праздника…
      Анжелика рассказывала: в последние встречи время от времени он скупо жаловался на здоровье. Ходил с палочкой, со своим вечным преподавательским портфелем в руках.
      Я видел его и таким – проезжая по проспекту, из окон автобусов. Но вот теперь, взявшись за эти записки и перебирая старые фотографии, я подумал, что в моей памяти он остался совершенно иным.
      Вот он: на снимках, сделанных нашими студентами в день торжественного открытия музея на Батарейной – высокий, прямой, внутренне подобранный мужчина с красивой седой головой стоит на орудийной площадке перед микрофоном. Рядом военно-морские чины, рядом Н.И. Полозова, тогдашний администратор Общества и депутат Законодательного Собрания, какие-то незнакомые новые люди, дети в морских фуражках. Обертас стоит с краю, но держится с таким простым достоинством, что глаза, ищущие на снимке центр и главное, неизбежно останавливаются на его фигуре.
      Глядя на эти снимки и думая об Обертасе, я вспомнил одну историю. Как-то очень давно – я работал чуть больше года на кафедре – мне задали поразивший меня вопрос. Меня спросили: «Чего ты хочешь в своей жизни?»
      Это был предновогодний вечер. Наступал 1981-й год, год первого десятилетия существования архитектурного отделения ДВПИ, и кафедра вместе с деканатом, со многими приглашенными, отмечала двойной праздник.
      Вот тогда за столом подсел поближе ко мне Валерий Александрович Баранов, предшественник Обертаса в должности нашего заведующего, возглавлявший теперь другую кафедру строительного факультета. Человек рационального склада и острого ума, инженер, кандидат наук, – мы, студенты, побаивались его, чувствуя огромное расстояние, отделявшее от него нас.
      И тем неожиданней было его любопытство ко мне:
      «Слушай. Интересно, скажи! Вот ты – ты, сам, – чего вообще в жизни ты хочешь?»
      Я ответил, не задумываясь, поддаваясь празднику, атмосфере новизны, к которой привыкал и которой восхищался. «Сделать мир лучше, конечно же», – сказал я.
      «А-а», – произнёс он. Огонёк интереса в его глазах пропал. Погас, умер.
      Я понял, что разговора не получилось.
      Много раз я вспоминал тот разговор с чувством стыда. Мой ответ казался не просто самонадеянностью – откровенной глупостью. В 90-е годы появлялось всё больше оснований для беспощадной иронии над собой: ну, что, преобразовал ты мир, как надеялся когда-то? И только годы спустя я с удивлением понял, что та детская претензия была не вполне бессмысленной.
      Изменить ход светил в небе один человек, конечно, не властен. Но он может самим своим существованием менять мир вокруг себя. Человек, казалось бы, песчинка среди себе подобных, может стать такой единицей, таким центром силы, излучать такие энергии, которые будут захватывать и преобразовывать всех и всё, что окружает его. Вот что значит «делать мир лучше» – разумеется, если энергии эти несут в себе заряд положительного значения. На такое способен кто угодно, в любой профессии. Но особенно это дано людям культуры: педагогам, подвижникам, художникам, исследователям.
      Был ли Виктор Александрович Обертас такой единицей, таким центром в мире – вопрос поистине риторический. Двух ответов на него не существовало в зимний день 2016-го года, когда пришедшие к Успенской церкви попрощаться с ним увидели друг друга: это были сотни людей.   
      Я читал его последние интервью и статьи в прессе. В них сквозили пессимизм и горечь. «Ненавижу сегодняшний Владивосток», – эта фраза, немыслимая в его устах в мои с ним времена, свидетельствовала о том, как много его надежд не сбылось. Мрачно говорил он, как теперь подавляют старину новые мосты и многоэтажные башни на сопках, как частное строительство в старом центре уродует его. «За что боролись, на то и напоролись». Смена экономики не принесла особого счастья культуре: «Хотели свободу, вот и получили».
      Видимо, есть предел количественных изменений во всём – предел, который способна принять и вместить одна человеческая жизнь. Жизнь он прожил долгую. А существование городов – это тот же «бесконечный хаос», череда проблем и дел, требующих каждый новый день, каждый год, каждое столетие продолжать трудиться над ними.
      Но я помню его ещё не сдавшимся.
      В конце лет Виктор Александрович вспоминал погибшее. Но ведь вот и живое, вот оно: целые улицы, сохранившие историческую планировку центра – этим не может похвастать ни один дальневосточный город. Купола восстановленных церквей и Марфо-Мариинского монастыря. Шатёр арки Цесаревича, украшающей спуск в переулок Петра Великого. Могила Муравьёва, музей на Триста девятнадцатой батарее. Сотни капитальных домов, которые простоят ещё долго, и среди них десятки подлинных каменных красавцев. И огромное количество людей – не сосчитать, сколько их, – кому он помог связать в единое целое времена и эпохи истории.
      Я был среди тех сотен людей, пришедших проводить его. Но я не говорил никому, что наше с ним прощание состоялось ещё накануне.
      Тридцатого ноября, вернувшись с занятий домой, я принёс Анжелике эту грустную новость: Обертаса нет. Вечер не складывался. Начав что-то делать, бросали. То я, то она вспоминали одно, другое. Сидели на диване, говорили вполголоса, когда прямо перед нами с полки у беззвучно моргавшего картинками телевизора упал – просто рухнул на пол – большой остролистый кротон, рассыпав землю, вывернув листья.
      Мы посмотрели друг на друга…


Март – октябрь 2021


Рецензии
долг платежом красен, однако на столь обширный труд ресурсом времени не располагаю, прочёл лишь первую главу с отпиленным карнизом. вернее, само собой прочлось, легко у Вас получается, без вычурностей никчемушных, потому и читается легко. и чувствуется, что город Вы свой любите, а человек спокойный и надёжный. не часто встретишь. Спасибо
и удачи Вам

Сергей Огольцов   21.11.2022 20:34     Заявить о нарушении
Спасибо на добром слове. Удачи и Вам!

Григорий Лыков   22.11.2022 11:03   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.