Лев Аннинский, из дневника критика

Ирина Петал: литературный дневник

Песни — это то, что «со всеми вместе». Стихи — это то, что «наедине с собой».


Лев Аннинский, историк, литературовед, писатель
(7 апреля 1934 года - 6 ноября 2019 года)


Персональный сайт: http://anninsky.ru



СВОЙ НАЦИОНАЛЬНЫЙ КОД НАДО ЗНАТЬ



Не ошибусь, если предположу, что нет в России сегодня человека, прочитавшего больше, чем Лев Аннинский. Литературный критик в жизни «ловко устроился», чего и нам желает — его профессия полностью совпадает с его увлечением. Аннинский читает в день часов по шесть-семь. Бывает, больше. Читает очень вдумчиво, с карандашом в руках, делая пометы на полях книги. А, почитав, еще часика три-четыре пишет. Его домашней библиотеке завидуют коллеги-литераторы, именитые писатели.. «Из-за книг негде жить», — сетует Анннинский. Здесь он (впрочем, единственный раз) неточен, ибо Аннинский и книга живут друг для друга. Они друг в друге растворены. У них единая кровеносная и нервная системы.


— Лев Александрович, вы ищете книгу или книга вас ищет?


— Книга меня ищет. Это судьба. Меня Островский нашел, я его вообще читать не хотел. Я со школы был уверен, что это официозное чтиво. Потом книга «Как закалялась сталь» меня нашла. И когда она меня нашла, я стал искать, что ее породило. Я о Николае Островском прочел больше, чем он сам о себе знал. Я понял, что Николай Островский — это то же самое, что мой отец. Только литературно одареннее, чем мой отец.


Я прочел Андре Жида по-французски. Это было непросто, ибо Жид был запрещен, во-первых, а во-вторых, французского в моей школе не было. Но если очень надо, так и язык выучишь.


А вообще я читаю и слушаю, что во мне происходит. Когда-то Бежин обо мне писал, как о критике, что я пускаю себя как простодушного читателя, как собачку на веревочке, следом иду как хозяин этой собачки и слушаю, что происходит с собачкой. То есть внутри меня живет простодушнейший читатель. Простодушнейший.


Это двойное самонаблюдение у меня в природе. Читаю текст и соображаю: мне скучно. Ага! То ли текст не тот, то ли я не дорос. Начинается анализ ситуации: почему данный текст мне в данной ситуации скучен? Или безумно интересен? Анализирую: что захватывает? Иногда сюжет. Иногда сюжет дико раздражает. Если я понимаю, что меня сюжетом развлекают, я его бросаю немедленно. Когда я понимаю, что меняется мое простодушное «Я» — это самый замечательный случай. Плохо написанный текст может быть таким же выразительным, как и хорошо написанный текст. Тот же Николай Островский в своем плохо написанном тексте выразил больше, чем многие блестящие литераторы, писавшие параллельно с ним хорошие тексты. Потому что Николай Островский открыл новую реальность.


Достоевского когда-то упрекали, что «Преступление и наказание» — это желтый полицейский роман с плохо написанным текстом. Оказалось, что Тургенев, который писал фразы лучше, чем Достоевский и Толстой, не открыл того, что открыли они.


— Вечный вопрос, Лев Александрович, личность писателя и его творчество. Как они соотносятся?


— Возьмем, к примеру, Евтушенко, которого я не так давно всего перечитал. Вы берете его текст и видите дикое количество стихов, которые склепаны наскоро, чтобы поучаствовать в каком-то политическом спектакле. Очень много рационально рассчитанного. И очень много иррационально просчитанного — он все-таки опытный человек. Это такой ворох хорошего и плохого, это такая смесь притворства, искренности, кокетства... Я начинаю из стихов (и плохих и хороших) строить модель. Соображать, что за судьба их породила.


Я отлично знаю, что это был за мальчик со станции Зима. И что это был потом за коммивояжер молодой злости. И что это потом стал за мэтр либеральный. И что это сейчас за полуэмигрант и непонятно что. Я это уже знаю, а если бы я этого и не знал, я бы из стихов это понял.


Я понимаю, что эта личность, этот мальчик со станции Зима — порождение невероятных смесей: немецкая, прошедшая через Латвию, кровь, — с одной стороны, украинская — с другой. Потом в Сибири все перемешалось — два деда в ссылке. Все настолько точно моделирует историю советского периода, что возникает это существо — мальчик со станции Зима. Молодое, ломкое, быстрое. И идет этот мальчик и поет: «Граждане, послушайте меня...»


В 1949 году Евтушенко напечатал свои первые стихи. Представьте. Все ощетинены ненавистью, только что была война, ищут классовых врагов. Всякая попытка говорить с людьми по-доброму — это вызов. Нарушение табу. Разоружение перед противником. Заискивание перед классовым врагом. Ощетинились пулеметы с обеих сторон, вот-вот продолжится мировая война, а тут идет этот юродивый, этот мальчик с шарманочкой: «Граждане, послушайте меня...» И всех любит, и со всеми заговаривает.


То он про Сталина пишет, то про советский спорт, то про свадьбы в дни военные... «Мне страшно, мне не пляшется, но не плясать нельзя...»
Невольник. И это тот же самый юродивый, который боится каждую минуту если не выстрела, то оплеухи. И этих оплеух Евтушенко дождался... Эти стихи для меня — строительный материал его судьбы, и уже не судьбы индивида. Это душа. Любвиобильная, добрая, сотканная в противовес всему.


Отпрыск своего времени, который всех любит не целесообразно. И Евтушенко начали шпынять. А в результате все остались в дураках, а он — в умных. И он стал эту роль играть. И в стихах это все видно. Мне знакомство с ним просто мешало. Масса ненужного сора мешала мне видеть ту историю, которую я в нем чувствовал.


Я каждого поэта так читал.


Так же читал Рождественского. Так же — Владимира Соколова, великого русского поэта.


— Лев Александрович, что надо прочесть за жизнь нормальному человеку, чтобы чувствовать себя таковым?


— Надо вовремя прочесть Евангелие. Во-вре-мя! Я очень поздно прочел. Сначала я прочел много о Евангелии, когда читал русских философов. Надо было бы прочесть Евангелие еще в детстве. Я понял, что это великое произведение человеческого духа.


За тысячелетиями отобранными текстами стоит читательский миф. Вы читаете и думаете: Боже, сколько там всего намешано. Но, если вы уже подготовлены, вы вычлените для себя близкое вам. Это святой, сакральный текст. Эти тексты носят сакральный смысл, потому что они намолены. Когда вы их читаете, на вас глядят века. И в Коране намоленные тексты. И я, христианин, хорошо понимаю мусульман, которые боятся потерять эту культуру. Великие религии должны мирно сосуществовать. Дай Бог, чтобы не было соперничества. Иначе — гроб. Конец. Вот такого рода тексты должны быть прочитаны вовремя, а если не вовремя, так все равно должны быть прочитаны.


— Можно всю жизнь прожить и не почувствовать потребности прочитать Евангелие или Коран...


— Можно прожить и ни одной буквы не прочесть. Но мы же говорим о тех, в ком есть какая-то смутная жажда. Смутная жажда справедливости, смутная жажда предчувствия того, что за этими видимыми вещами существует то, что мы понять не можем. Вы идете по улице и видите, что проложили асфальт. Его намостили в прошлом году. А до этого что было? Была колея. А до этого что? Кто-то по степи проскакал. А до этого что? А почему этот всадник прискакал в эту степь? И вы начнете углубляться и увидите, что там бесконечность, бездна... И зададитесь вопросом: откуда это все? Рано или поздно человек все равно придет к этому тексту. Или ему помогут к нему прийти.


— Прочли Евангелие. Что дальше?


— Потом надо читать свою национальную классику. Если я чувствую, что я человек русской культуры, я обязан читать свою национальную классику. Надо знать всю эту красную цепочку, эту ниточку, по ней надо пройти: Пушкин-Лермонтов-Тютчев-Некрасов-Фет-Маяковский-Пастернак-Ахматова-Цветаева-Владимир Соколов... Можно брать плотнее — «Слово о полку Игореве». Свой национальный код надо знать. Надо знать, как погибла Анна Каренина. И знать, почему она погибла. Великого писателя можно познавать так же бесконечно, как и Евангелие.


— А из современников кто вам ближе?


— У меня сейчас проблема. Мне стало скучно читать художественную литературу. Во-первых, потому что то, что мы называем новейшей постмодернистской литературой, построено на рабской зависимости от того, что постмодернизм ненавидит. А ненавидит он соцреализм, ненавидит классику. Постмодернисты рабски зависимы от этой ненависти, они все это разрушают. Я понимаю, как они это делают. Понимаю, почему — от отчаяния. Это мои дети. Я их люблю, жалею. Но я не могу это бесконечно читать.


Сейчас в поэзии много талантливых людей, которые пишут пустоту реальности: отсутствие божества, ярость, отчаяние, злость... Провинциалы злятся на Москву. Патриоты — на антипатриотов...


Из современных поэтов я назвал бы Владимира Соколова, Юрия Кузнецова, Олега Чухонцева. Того же Евтушенко. При том, что каждый второй его стих хочется отрясти.


— А из прозаиков?


— Ближе всего мне Георгий Владимов, хотя я с ним спорю. Нельзя Россией жертвовать ни ради чего. Владимов ею пожертвовал ради того, что считает святым. То, что он считает святым, все равно без России не осуществилось бы, а он думал, что осуществится. Маканин очень интересен. Потрясающих открытий сейчас для меня нет, потому что я не включен в то обновление, которое мне предлагают.


— Мы ждали, что перестройка откроет шлюзы и хлынет все талантливое, ранее запрещенное...


— Хлынуло, но не оказало такого воздействия, которого ждали. Все, что хлынуло, я давно прочел в самиздате: Платонова, Булгакова, Пастернака, Бердяева... Они у меня в пальцах, я их ночами перепечатывал... Ничто так не усваивается, как текст, перепечатанный ночью.


Когда все хлынуло тиражом в тысячи экземпляров, это было приятно, но не было свежести ощущения. Свеж был Рыбаков в какой-то момент, и я могу понять, почему: он выявил технологию сыска. Хорошо описана психология Сталина, в этом есть элемент шекспировского начала...


Но это уже ничего не перевернуло. Я думал: вот хлынут тексты — развяжутся языки — начнется саморегуляция. Поскольку я коммунистического воспитания человек, я идеализирую человека. Я думаю, что человек вообще-то больше ангел, чем бес. А если он бес, то он это понимает, искореняет из себя беса. У меня отец за это погиб.


Справиться с природой человека невозможно. Можно только смягчить.


Оказалось, от демократии тоже одеколоном не пахнет. Ничего в природе человека не изменилось, просто повернулось другими сторонами. Зверь в человеке мелкий стал, войны стали мелкими, подлость мелкая... Донос никто не пишет, а если и пишет, то его никто не читает.


— Лев Александрович, чего никогда не читаете?


— Я не читаю детективов, не читаю развлекаловку. Редко смотрю телевизор. Если я только улавливаю, что меня начинают весело развлекать, я его выключаю. Мне и без них весело. Мне некогда развлекаться. Я не читаю Маринину, не смотрю сериалов.


Научную фантастику тоже не читаю. Идейка там, смотришь, есть, но обращено это все такой массой... Я даже Стругацких не все читал, а их вообще-то надо знать. Это большая литература. Но сам этот жанр угадки... Тот же Ефремов... Это не мое.


— На каком месте, на ваш взгляд, сейчас русская литература в общем, в мировом литературном процессе?


— На загадочном. Серьезная литература и та традиция, с которой она связана, потеряла почву. Читатель отхлынул. Читатель занят другим. На место этой литературы двинулось массовое чтиво. Это тоже как бы надо, потому что человек должен научиться ориентироваться в этой новой культуре. Человек прочитает Маринину хотя бы для того, чтобы знать, как его будут через два дня убивать. Она добросовестно все это излагает. Но то, в чем я вырос, уходит из-под ног.


— Западная литература нас опережает?


— Нет. Там тоже мало читают. Там смотрят телевизор, там важен имидж. Если там что-то пишут серьезное, то это изучают в университетах, это для яйцеголовых, для узкого круга людей. Они и нашу литературу изучают так же. Берут Пригова, Жданова, Парщикова... И изучают это, как чисто головное умозрение.


— А если взять лучшее в американской литературе, лучшее в английской, лучшее в немецкой и лучшее в русской, то на каком мы месте?


— В XIX веке были на первом. Если вы назовете высшие точки истории мирового искусства, то это будут Античность, Возрождение и русская литература XIX века. Бог даст, вернемся и мы на круги своя.


Беседу вел Сергей Рыков
Источник: www.stoletie.ru




Литературные споры и размышления
№ 1964 / 2, 10.01.1964, автор: Лев АННИНСКИЙ



Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю» – это добрейший Чехов.


«Критики – это всегда те, которые пытались быть художниками и не успели» – это Толстой.


«Для критика литература – вещь, которую можно критиковать» – это Маяковский.


Хорошие аттестации. Я вывесил бы их над столом каждого критика, чтоб критик прочитывал их, берясь за перо. Чтоб не забывал, какой приём уготован ему в читающем мире. Классики люди темпераментные, но не злонамеренные, и их всегда оправдают, выгородив при этом заодно и разнесчастных критиков.


Но меня не покидает тайное сомнение: надо ли их спасать?


***


Какая странная профессия. Что я, собственно, должен делать? Историк литературы исследует литературу как часть истории. Теоретик видит в литературе продолжение философии – в широком смысле слова. А я, критик, зачем? Оценки ставить? Бедного читателя эстетической грамоте учить? Писателей к вдохновенной работе призывать? Для всего этого не надо быть профессиональным критиком. Достаточно быть гражданином. Да где же, наконец, то дело, для которого ты родился критиком и которое, кроме тебя, критика, никто не сделает?


***


– Мы, – говорит, – поэты, живём вот здесь, а на том этаже – прозаики, а на том, скажем, – драматурги. А ты, – говорит, – критик, должен, как администратор гостиницы, нас всех обслуживать.


А я их всех – обслуживать… Спасибо, милый.


***


В том-то и беда, что критику считают служанкой литературы. А критика свыклась с этим. Увы, слишком часто она и не заслуживает иной участи.


***


Один мой ровесник, с которым мы лет семь назад начинали критическую деятельность в «Литературной газете», сказал:
– Мы разошлись, потому что я хочу углубляться в проблемы, а ты пытаешься развивать стиль.
Стиль?
Да!
Потому что стиль – это человек.
Потому что того, кто не чувствует в себе стиля, – я убеждён – нельзя вообще подпускать к бумаге.
Потому что написанное вне стиля, вне личности не существует для литературы вообще. Это профанация, и она тем опаснее, чем важнее «проблемы», в которые сия словесность углубляется. Нет ничего страшней проблем, функционирующих помимо человека.


***


Когда поэту говорят: «Снежного костра не бывает», – он отвечает: «Стихи не о том». Когда прозаику говорят: «Где у тебя профсоюз?» – он отвечает: «Рассказ не о том». Когда драматургу говорят: «На той фабрике давно уж пустили поточную линию», – он отвечает: «Пьеса не о том».


В критике часто видят нечто вроде склада с ордерами и орденами, нечто вроде бюро полезных советов авторам. Разумеется, отчего ж нет, найдёте полезные советы – пользуйтесь, ради бога! Только, в сущности, критика не о том.


Не понимаю, как можно считаться в критике специалистом по поэзии, или по прозе, или по драматургии. Я не хотел бы такого технологического признания. Не берусь учить поэта писать стихи, прозаика – прозу, драматурга – пьесы; не считаю себя вправе поучать и читателя, что ему хорошо, а что плохо. Просто хочу понять закономерность того, что есть. Хочу быть специалистом только по человечности.


***


– Знаешь, прочитав твою статью, я захотел прочесть и самоё произведение!
Я содрогнулся от этого комплимента. Лучшая оценка критику: прочитав эту твою статью, я захотел прочесть другие твои статьи.


***


Что значит посредник между читателем и писателем? Хорош посредник, статью которого читает вдесятеро меньше народа, чем читают роман или стихи. Спрашивается: для кого посредник?


***


Что значит перевести произведение с языка образов на язык логики? И с каких пор язык образов стал нуждаться в таком переводе? Если такой перевод получается, значит, и образы те – замаскированная логика. А если это подлинно образное мышление, то переводом в логику мы попросту убиваем в нём все. Л.Жуховицкий в статье о критике-соавторе пишет: объяснить, что Толстой хотел сказать «Войной и миром», – значит пересказать весь роман. Л.Жуховицкий имеет в виду, очевидно, знаменитое письмо Толстого Страхову; речь там, правда, идёт не о «Войне и мире», а об «Анне Карениной», но мысль Толстого действительно гениальна: реальность художественного произведения невыразима на ином языке, нежели тот, на котором оно существует; образный язык – плоть литературы; «переводя» поэзию на язык критики, мы не адаптируем художественный организм – мы создаём другой организм.



***


Мы говорим: «Критика отстаёт», чтобы потом иметь право сказать: «Критика подтянулась», словно всё дело в том, что забыли приналечь на этом фронте, а затем вспомнили, приналегли – и всё в порядке.


Нет, не технологический спор у нас: как поинтереснее писать рецензии. Ох, далёкий это спор.


Беру наугад номер журнала. Отдел критики: «Тема социалистической индустриализации воплощена имяреком», «Роман… имярека… пример заинтересованности современной темой», «Имярек продолжает разрабатывать тему… борьбы народа…», «Хочется закончить пожеланием, чтобы сельскохозяйственная тема заняла достойное место…», «В произведениях имярека рядом с темой воинского героизма… проходит тема пролетарского интернационализма. Поэт разрабатывает эту тему настойчиво и упорно…»


Вот дагерротипная критика. Такой-то разрабатывает эту тему, а такой-то – ту тему; такой-то старается, а такому-то следует подтянуться, приналечь.
Разумеется, регистрационная критика всё же лучше, чем ничего. Это всё же какой-то организованный учёт литературной продукции. Но представим себе не такое уж фантастическое положение: всю эту тематическую раскладку литературы будут делать библиографические машины. Как раз для них работа: этой теме – столько-то места, той – столько-то. Что тогда остаётся критике?


Одно – быть критикой.


***


Критик пишет о литературе так же, как писатель о жизни: стихотворение – живой организм, рассказ – событие духовной жизни, пьеса – явление, с неизбежностью вырастающее на данной исторической почве. Да и собственные мотивировки критика – такое же явление жизни, как и то, о чём он пишет, и такое же раздумье о жизни, и такой же автопортрет времени, если, конечно, не лукавы эти мотивировки и не ухищренны эти раздумья, если восприятие литературы критиком действительно вырастает из его живого опыта, если из статей критика встаёт главное – позиция и личность.


***


Критика – искусство. Со своим специфическим предметом и со своим языком. Конечно, можно и язык критики свести к силлогизмам, мало ли что вообще можно: ведь и прозу со стихами тоже нередко пишут при помощи силлогизмов, и ничего, сходит… Настоящая критика пишется живыми словами, а не мёртвыми понятиями; и разница между настоящей критикой и настоящей прозой не больше, чем между прозой и, скажем, скульптурой.


У скульптуры материал реальный – камень. Объект тоже реальный – фигура человека, допустим.


У литературы тот же самый реальный объект – конкретная жизнь, но материал уже идеальный – слово, духовная, так сказать, субстанция, условный знак.
Критика кругом нематериальна: при помощи духовного материала – слова – она познаёт духовный объект – литературу. Поэтому язык критики так разительно напоминает понятийный язык науки, но он всё же другое, хотя язык критики действительно ближе всего к языку науки – опосредованностью своей. Смешно ставить критику между прозой и читателем: язык критики менее доступен, чем язык прозы, потому что предмет критики более отвлечён. Я бы поверил скорее в такую градацию: проще, и ярче, и демократичнее всех искусств драма, театр и внук театра – кинематограф; проза требует уже известной настроенности; ещё больше условий ставит читателю поэзия; за ней идёт критика, а уж за критикой наука – не в прикладном, а в высшем смысле слова.


Только критика уж в этом ряду нужна настоящая. Впрочем, только ли критика?


***


А всё бездарное я просто отбрасываю. Это ни хвалить, ни ругать неинтересно. Конечно, я могу попутно отметить, что такой-то бездарен. Но это не критика, это попутно. Надо брать лишь то, что достойно критики.


***


Ругать или хвалить можно только бездарности. Настоящее можно только анализировать. Критик раскрывает и того, о ком пишет, если есть духовный контакт с ним. Но даже если и нет контакта, всё равно в самом себе что-то раскрывает он.
Есть контакт?


Белинский о Пушкине.


Нет контакта?


Писарев о Пушкине.


Писаревский Онегин, как справедливо заметил Л.Жуховицкий, совсем другой Онегин. Это и не Онегин вовсе. Это сам Писарев.


Жуховицкий задумался: отчего сто лет назад была в России великая критика?


И махнул рукой:
«Ладно, гении».


Но ведь гении не случайно приходят в этот, а не в другой жанр. Национальный гений на каждом историческом этапе устремляется в наиболее перспективные области. Не потому ли роман Чернышевского так похож на критический диалог с читателем и гении в ту пору в критику шли, что сам тип революционера-шестидесятника неуловимо тяготел к критическому языку? Вот, кстати, опровержение того, будто расцвет критики непременно следует за расцветом прозы и поэзии: когда во второй половине прошлого века Толстой и Достоевский стяжали мировую славу русскому роману, золотой век русской критики был уже позади: диалектика души, открывшаяся литературе, тяготела к языку романа.


***


– Так что же, критика, выходит, автономна?
– В такой же степени, как проза или поэзия.
– А что будет делать, позвольте узнать, критика, если, к примеру, литература исчезнет?
– К примеру, критика объяснит её исчезновение.


Лев АННИНСКИЙ




СТРАДАЙТЕ С ЛЮБОВЬЮ



Телеканал «Культура» продолжает показ премьерного цикла «Мальчики державы» — четвертого экранизированного цикла эссе литературного критика Льва Аннинского. «Мальчики державы» - это истории поколения, время жизни которых начали отсчитывать двадцатые годы XX века — Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Николай Майоров, Михаил Луконин, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Сергей Орлов, Николай Тряпкин, Александр Межиров, Борис Чичибабин, Булат Окуджава, Наум Коржавин…
Лев Аннинский рассказывает о работе над проектом.


— С кем из поэтов поколения «Мальчиков державы» Вам довелось общаться лично?


— Со многими. Борис Абрамович Слуцкий, 1965 год. Дает мне рекомендацию в Союз писателей. Я — молоденький «левый» по убеждениям критик. Он, уставив в меня свой комиссарский палец и пронзительные глаза смершевца, говорит: «Вы должны написать книгу о послесталинском поколении». - «Слушаюсь!». И написал. Книга — с большими мучениями — все же через три года вышла. Она называется «Ядро ореха». Имела резонанс: меня обругали и справа, и слева, в общем, все в порядке было со мной. Сейчас я взял эту книжку, переиздал — текст книжки, как ее выпустили тогда, и дальше все то, что я потом писал об этих писателях и поэтах, о моем поколении, о «шестидесятниках». И все это у меня называется «Распад ядра».
Слуцкий, Самойлов... Была пара писем, где он меня чуть-чуть подкалывал, но потом мы с ним очень хорошо общались. С Межировым тоже было знакомство. Он надписал мне свою книжку: «Умеющему вслушиваться в стих» (они все мне свои книги надписывали).
Мне запомнилась встреча с Сергеем Орловым. Мы с ним оказались на Стружских вечерах поэзии в 1972 году. А я все еще «левый», всё никак не излечусь от этого — «вы нам дайте только свободу, а мы разберемся». Идем мы с Орловым, идем, и я ему говорю: «Пора все переделывать, всё обновлять!» и тому подобное. Он посмотрел на меня и говорит: «Мы отстояли, а вы уж обновляйте!». Я сразу и заткнулся.
С Чичибабиным тоже были встречи. С Коржавиным получилось довольно острое взаимодействие. Уже во время перестройки нас повезли в Ярославль на какое-то выступление, дали мне слово, Наум Мосеевич стал сбивать меня репликами, я прекратил выступление. Потом на пресс-конференции кто-то поднял руку: «Вот Вам там не дали договорить — договорите». Я был от этой реплики счастлив куда больше, чем от самого выступления.
О Луконине особый разговор: я о нём книжку написал в свое время, всю его родословную раскопал.


— С Булатом Окуджавой Вы не только много общались, но и первым записали его песни на пленку. Расскажите, как это было.


— В 1959-м году я работал в «Литературной газете». В то время я собирал студенческий фольклор. Однажды позвал в гости — тогда переводчика, а теперь эмигранта, крупного специалиста по русской истории — Александра Янова с женой. Я им стал петь наши песни, студенческий фольклор непрезентабельный, веселый. Они говорят: «Ну, и мы тебе тоже кое-что споем». Спели: «И комиссары в пыльных шлемах». Меня потрясло слово «пыльные». Великое дело — сказать так: пыль — пепел. «Это что за фольклор?», — спрашиваю. «Это не очень фольклор, мы знаем автора». — «Кто же?». — «Окуджава». — «Не тот ли, что в Литгазете работает?». — «Тот». Я назавтра в редакции встречаю Окуджаву в коридоре: «Булат, это ты про комиссаров написал?». — «Я». — «Давай я тебя запишу!». — «Интересно, я себя никогда не слышал в записи». Назавтра он пришел к нам домой, я записал трехсотметровую бобину. Я почувствовал: что-то поворотное произошло. Спрашиваю Булата, записывал ли его кто-нибудь до меня. «Нет, — говорит. — Я не слышал никогда, может, на какой-нибудь свадьбе».
Я не мог уснуть. «Давай послушаем», — говорю жене. Еще раз мы прокрутили эти 300 метров («Во дворе, где каждый вечер все играла радиола…»). В час ночи закончили. Стук в дверь. Сосед — такой ушастый парень, работает фельдъегерем, в общем, в органах. Хороший парень, молоденький. «Что это вы тут слушаете?» — «Да вот…». — «Дайте послушать». — «Ну, возьми». В эту ночь родилась Первая Копия. Потом я Булату говорю уже в редакции: «Ты знаешь, меня просят все, я даю копии». — «Ну и давай». — «Мы дали соседу, а он в органах работает». После паузы Булат ответил: «Ну ведь везде же люди». А сосед этот еще через пару дней на кухне мне сказал: «Ребятам так понравилось!»


— «Мальчики державы» — четвертый, но не последний цикл передач?


— Я начал с «серебряного» поколения, хотя само это название не очень точно: если Пушкин — золотое поколение, то серебряное это даже не Тютчев (он примыкает к Пушкину, как и Дельвиг), это тогда уж Фет и Некрасов, два полюса. Но поскольку Блок был «шибко серебряный» по своей фактуре, их так и назвали, и пусть так. Вот у меня первый цикл «Серебро и чернь». Потом — поэты, которые родились «до», но стали первыми осознанными советскими классиками («Медные трубы»). Потом «Засадный полк (или «запасный полк»), и, наконец, «Мальчики державы» (или «смертники державы», как я для себя их называю).
«Мальчики державы» — наивные, верящие, готовились жить при коммунизме. Действительно мальчики — школьники, студенты… Они воевали — и погибли. По некоторым подсчетам, из каждой сотни вернулись живыми только трое.
Я рассказываю о двенадцати поэтах, выразивших судьбу и настроения этого поколения. Это не только те, кто погиб, но и те, кто вернулся и даже не попал на войну, потому что это была во многом случайность. Но все они жили войной, их творчество сформировано войной. Война для них не кончилась, а стала каменеть в душах. Эти очерки я напечатал в периодике, первая часть раза два была издана, потом обе части — в Иркутске и Москве. А третью и четвертую части не издавали отдельно. И я застопорился: ну что я буду дальше писать, это ведь должно читаться вместе. Хотя параллельно я делал телециклы по первым двум, потом по третьему, и в итоге телециклы обогнали книги. Наконец недавно вышел мой двухтомник в Москве — «Красный век: Эпоха ее поэты», включающий все 4 части. И я почувствовал — можно жить и писать дальше.
Конечно, я напишу о Владимире Соколове и о других — вплоть до Бродского. Это будет мое поколение, я уже пишу о нем, изнутри я его хорошо знаю. Многое опубликовано, но я все заново выстрою, посмотрю, чтобы работало вместе. Эта часть у меня называется «Последние идеалисты». Потом, начиная с Юрия Кузнецова, будет поколение послевоенных поэтов, которые сказали: «Мы с системой ничего общего иметь не будем». Другое совершенно поколение, которое все отрицало, отнюдь не идеалисты. Эту часть я для себя называю «Сторожа и дворники»: «В сторожа пойдем, в дворники пойдем, будем сидеть в сторожках, в бойлерных, но служить этой системе не будем». Мы-то служили системе, ее хотели исправить, найти в ней человеческое лицо, расшибались, даже в партию вступали ради этого (я — нет, я слаб для этого, но многие — да). Мы были идеалистами, последними, а эти всё пустили под откос, сказали, что ничего не хотят. И выдвинули крупнейших поэтов, которые это выразили. Это поколение рождается вплоть до 1953 года. Там будут интересные поэты — Надежда Кондакова, Леонид Губанов и другие. Первый из них — Юрий Кузнецов: «Отец, ты не принес нам счастья…» И ещё: «Я пил из черепа отца». Какое отношение к отцам! У нас такого не было. Бродский и Кузнецов — два великих поэта, которые друг друга в упор не видели. Это часто бывает у великих поэтов — и невеликих тоже. Потом брезжат еще два поколения — это уже наши дети. Я еще не придумал названия. Вплоть до Дмитрия Быкова, 1967 года рождения, это уж от нас через поколение.


— То есть традиция не прерывается, несмотря на мнение, что сопоставить современных поэтов с великими именами прошлого нельзя?


— Дайте умереть, тогда сопоставят. Конечно, главный критерий — время, и конец жизни — это итог. Оборачиваемся — а всё, финал, больше ничего не сделает человек. Можно записывать в великие.


— Во вступлении к «Серебру и черни» Вы написали: «Сегодня хочется осмыслить их драму в категориях, продиктованных нашим временем». Что это за категории?


— Я писал это вступление еще в 90-х годах, когда только начинал это осмыслять. Естественно, меня интересует путь личности в ХХ веке, где она — личность — мало что стоит. Особь, индивид и личность — три уровня бытия каждой человеческой песчинки. Особь — это то, что кушает, испражняется, размножается. Индивид — то, что функционирует, крутится в своей системе (индивидуум – неделимая частичка). А личность — это когда песчинка говорит с Богом или с Абсолютом. Когда я свои циклы писал, я был весь пронизан этими идеями русской идеалистической философии. Мне нужно было понять, где крутится индивид, где он идет в окопы, где умирает на баррикадах, кричит: «Долой всех!» или «Убиваете Россию!». Есть ли там личность? Я не мог это декларировать, не такой был дурак. Но это была та точка зрения, с которой я хотел их перечитать. Когда я начал перечитывать, понял то, чего я не чувствовал раньше: они все или уничтожали Россию, или ее оплакивали. Маяковский уничтожал, Клюев — оплакивал. Цветаева не знала, где она — и там, и тут. Ахматова злорадствовала. У них у всех Россия гибла на глазах, и возникало что-то неслыханное, что-то советское, совдеповское. Оказалось, та же самая Россия. Другая, но всё равно Россия. Ну и что мы уничтожали? С этой точки зрения я их всех перечитал.


— И следующих тоже?


— А следующих так: вы обещали всемирное счастье, и как? Индивиду, особи, может, и лучше, — может обедать каждый день. А личности как? А что же стреляетесь один за другим?
Что касается теперешнего, «Мальчиков державы», — как им было умирать, каково? Но при этом самое трагическое, вытоптанное, вычищенное, изничтоженное поколение казалось самым счастливым. Это как? Вот вопросы, которые я задаю. Все для того, чтобы понять, что я сам такое и куда мне со всем этим деваться.


— Зрители, которые увидят только Ваши программы, но не прочитают эссе, что в их основе, смогут понять Вас во всей полноте, задуматься о том, к чему Вы их хотели подтолкнуть своими текстами?


— Тут и там разные уровни задач. Это не значит, что что-то выше, что-то ниже. Телевидение мощнее действует на индивида. А чтобы докопаться до личности, нужно, чтобы человек задумался, остановился, вернулся к тексту. У меня очерк 35 000 знаков, на телевидении серия — 35 минут. Конечно, плотность другая. Что ушло? Материал для спокойного раздумья, чтобы человек сам про себя задумался. Но я не жалею. Это и должно было уйти. Тот, кому нужно прочитать, всё найдет. Если найдет и прочувствует, значит, для него и писано. Плюнет, не станет читать — и не надо. Значит, не для него. А может, я не дотянул. Телевидение играет ту роль, которую тексты сейчас не сыграют. Тексты мало читают, это работа большая — читать тексты, а телевидение и легче воспринимается, и сильнее влияет на эмоции.


— Вы ощущаете бремя славы телеведущего?


— Однажды человек из числа тех, кто числит меня телеведущим, спросил: «А Вы еще что-то и пишете?». Именины сердца! Из каждого цикла можно взять любую серию и показывать отдельно. Например, к юбилею Светлова — вытащили и показали одну ее. Если я вижу, что мне целый день подмигивают в метро — значит, что-то посмотрели. И я знаю, что эти люди, наверное, не читали ничего моего, но посмотрели. Я только об одном жалею, что мне не удалось телевизионщиков уговорить — уже не знаю, кого там нужно уговаривать — растиражировать мои телециклы на дисках. Школьные учителя у меня просили. Надо бы выпустить эти сериалы на дисках. Пусть кто-нибудь наживется на этом, ради Бога, лишь бы к людям пришло. Это главное.
Или был такой диалог после цикла «Медные трубы». Один очень одаренный мальчик сказал мне: «Ой, я хочу поблагодарить Вас за Ваш цикл. Мы посмотрели. Оказывается, там так много интересного!». — «Что значит — оказывается?». — «А мы думали, что там ничего не было». — «Кто Вам сказал?». — «Наши учителя», — «А где Вы учились?» — «Как где? В Литературном институте». Поскольку вымели все метлой, очень хорошо выметенное возвращать, все так ново, потрясающе. Я же не говорю, что там было лучше, чем было на самом деле. Страшнее было, чем вы можете себе представить. Но надо знать, что было страшно. И как пережили этот страх. И почему в самой жуткой эпохе жили очень счастливые люди.


— Стилистика экранизаций — это монологи ведущего в кадре, закадровый текст, кинохроника, инсценировки с участием известных артистов и, конечно, звучащие стихи. В какой мере Вы участвуете в разработке телевизионных концепций Ваших циклов?


— Мне как-то объяснили, что я телегеничен. И моя задача — быть собой и не мешать никому делать то, что они хотят. Я создал то, что мне дорого, и это есть в сценарии. Дальше делайте, как хотите. И я рад, что получилось именно так, очень хорошо. Мои синхроны я старался сделать поменьше, потому что я успею больше сыграть, если будет мало моего текста. Это нормально. Из-за кадра читает режиссер — Виталий Максимов. Это мои же тексты, они идут на фоне хроники. Иногда это так потрясающе перекликается, я даже не подозревал, что так здорово! Раскопали такую хронику — текст начинает играть неожиданно. А стихи читают актеры. Актёры должны быть узнаваемы сейчас — это и есть неординарное решение Максимова, очень точное. При этом снимают совершенно неожиданные вещи. Читают Пастернака закадром, а актер сидит и крутит велосипедное колесо. Не на велосипеде, а рядом. Не знаю, почему, но в ряде случаев эти контрапункты поразительно действуют. И мне было очень интересно. Все в целом сделано хорошо, с любовью и отдачей.


— В одной из рецензий на программу сожалеют: формат, предлагающий картинки, не дает возможность стихотворениям говорить самим за себя, а истинная поэзия самодостаточна и не нуждается в иллюстрациях…


— Возьми книжечку и почитай истинную поэзию. А если сел перед экраном, посмотри, что тебе предлагают. Что же, я не знаю, как стихи читать? Один раз режиссер не стал отдавать актеру чтение стихов. Стихи своего отца прочитал Алексей Константинович (вернее, Кириллович — Симонов ведь был Кириллом). Это в титрах есть. Это, может быть, примирит? Мы не подпираем картинками, мы отвлекаем тебя от стиха нарочно, чтобы из отвлеченной позиции человек был потрясен глубиной этих слов. Мы тебя отводим. Сидит актер, кидает камешки, круги расходятся — ну, конечно, это Хлебников подсказал. Но стихи «Когда знамена оптом пронесет толпа, ликуя…» тут же взрывают эту картинку. Это мистика, магия телевидения, в которой я не очень разбираюсь. И поэтому доверяю тем, кто это делает.


— Показ цикла приурочен к 65-летию Победы. О Второй мировой войне и роли русского солдата в ее исходе много сейчас говорят и спорят. Вы следите за такого рода дискуссиями?


— Мне иные концепции на эту тему просто невыносимо слушать. Оказывается, Сталинградской битвы не было — а что было? Или как Аксёнов мне один раз сказал: «Мы без западной помощи никогда не выиграли бы войны». На что я ему тут же ответил: «Они бы не выиграли без нашей помощи». И мы хотели сцепиться у Познера, но он испугался: «Ладно, ладно! Это другой вопрос».
Я работаю в историческом журнале «Родина» и не то что слежу — мне это вкатывают в уши каждый месяц. Я все это отлично знаю.
Сталин, конечно, тяжелый случай, но Сталин — меньшее зло, чем Гитлер. И пойдите все от меня прочь с этим воплями, что он не так воевал! Попробуйте в той ситуации повоевать лучше. Мы даже не знаем точно, сколько миллионов мы потеряли. Но почему мы потеряли больше, я знаю. По воинским потерям — сравнимо более или менее, почти одинаково. Но ведь немцы еще уничтожали мирное население потоком, поэтому мы потеряли больше. А почему они уничтожали? Потому что изверги? В такой же степени, как другие. Потому что наше население сопротивлялось! А немецкое население не сопротивлялось. Немцы другие люди. Они понимали, что если они проиграли войну, нужно вешать белый флаг и не сопротивляться. А русский мужик ушел в лес. Не стали бы русские жить под гитлеризмом. Русских бы уничтожили наполовину, а цыган — полностью, евреев — полностью, украинцев бы поставили обслуживать, а казаков бы перекупили, если бы они перекупились, а то бы в степи ушли. Вот мое отношение ко всем этим спорам. Спорьте, пожалуйста. У меня другого народа нет, только вот такой, какой есть. Попробовали бы вы перевоевать. Жуков сказал, что в самом соотношении сил было заложено, что мы должны были потерять больше. Маршал, который посылал на гибель эти поколения! Вот и все. Понимаете, судить надо по законам Большой Войны, а не по тому, как в ресторане ссорятся люди из-за концепций. Законы Большой Войны кровавы. Не дай Бог Вам дожить!


— Существует ли сегодня критика, которая влияет на литературный процесс, или она потеряла свое значение?


— Потеряла. Мне даже объяснили, что я выпал из литературного процесса. Мне говорят, что я был такой властитель дум в 70-е годы. Господи, я дурью-то не мог овладеть, не то что думами. Нет, выпал из процесса! Потому что сам процесс прекратился. Все теперь разменивается на успех, на потребление. Это потребительская литература, существующая один сезон, через сезон все выкидывается, новое пишется. Есть чемпионы этого дела — Маринина, Донцова и другие, я их и не знаю. Честные женщины, которые работают по этим законам спроса. Какой там литературный процесс? Бросьте. Никакой критики сейчас нет. Один Немзер все читает и рассказывает, когда ему было скучно. Для этого он мне все рассказывает? Он хочет, чтобы и мне стало скучно?


— Что читать, Лев Александрович?


— Я могу сказать, что я читаю. Читать всю ту литературу, которая должна помочь мне отдохнуть, я не могу. Я по первым строчкам вижу, что хотят мне угодить, и просто откладываю. Я и как критик никогда этим заниматься не стану. Читать таких властителей даже не дум, а рефлексов, как Сорокин, Виктор Ерофеев или Пелевин? Я их один раз прочел и написал статью, которую раз пять потом перепечатали. Для одного жизнь и люди — это экскременты, для другого — сперма, для третьего — наркота. Я сказал: «Больше я их не читаю». Они могут изощряться сколько угодно. Другое дело, если нужно о ком-то написать. Тогда я читаю. Иногда просят прочитать написать предисловие, рецензию, я пишу. А читаю — без заказа — политологов, социологов, футурологов, философов, мемуаристов. Чего и вам желаю.


— Цитата из Льва Аннинского: «Смысл жизни исчез. Остались только цивилизация, потребление, соотношение сил, расчет, политкорректность...». Извините за наивный вопрос: а в чем был этот смысл? И от чего зависит его осознание для каждого человека?


— Зависит от собственной работы. То, что Вы процитировали, — это мое описание ситуации, которая сейчас воцарилась. Я в ней нахожусь, очень часто вынужден играть по ее законам. Но участвую как игрок, как особь, которая кормится и зарабатывает, как индивид, который по правилам игры играет. Но как личность — нет. Тоска — это неизбежный удел личности, потому что никто не знает, каков смысл его жизни. Проживи до конца и, умирая, может быть, поймешь. А если заранее знаешь, то это не жизнь, опять-таки, игра или угадайка. Во все эпохи так было. Какой-нибудь чудак, Сократ, передразнивал других, а потом выяснилось, что он истину знал. Какую истину? Которая другому не годится? А того, кто говорил «возлюби ближнего», распяли, как преступника. Кого я должен возлюбить, он же меня сейчас обидел. Безумец? Какой смысл? А миллиард верующих за ним пошел. Третий сказал: «Пошли завоевывать счастье». И за ним пошли, за Мухаммедом. Открывается неожиданный смысл, который вы никогда не знаете заранее. Есть толкотня, погоня за успехом, все то, чем мы сейчас живем. Ладно, до этого мы жили по законам Большой Войны, но этого всего не было. Было другое: шаг вправо, влево — считается побег. Ты вякнул, сказал не то — тебя в кутузку. Ты понес Сталина — тебя к стенке. Но иначе не воюют. Николай II был добрым человеком и проиграл Первую мировую войну. Сталин был злой и выиграл. И тут я пишу: конечно, я не понимал смысла того, что потом произошло.
Мы, последние идеалисты, потеряли веру. Да, вера была химерическая. Нельзя научить все человечество быть счастливым, это достигается ценой жизни, ценой всего, что имеет личность, ценой потери Бога, даже если Бога нет, ты теряешь способность его видеть — Бога, которого нет. Русская интеллигенция, по определению одного замечательного человека, была религиозным орденом с отсутствующим Богом. И смысл свой она обрела в революции. Вот оказывается, как было. А революция — что же, очередная химера? Да, очередная химера. Бывает внеочередная химера, бывает очередная. Когда я чувствую, что я должен моим детям и внукам сказать, в чем смысл их жизни, я говорю: страдайте с любовью, и, может вам, откроется.


Беседовала Марина Вашукова




ТО, ЧТО Я ДОЛЖЕН СКАЗАТЬ



Я не знаю, зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть недрожавшей рукой,
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Опустили их в Вечный Покой!


Осторожные зрители молча кутались в шубы,
И какая-то женщина с искаженным лицом
Целовала покойника в посиневшие губы
И швырнула в священника обручальным кольцом.


Закидали их елками, замесили их грязью
И пошли по домам — под шумок толковать,
Что пора положить бы уж конец безобразью,
Что и так уже скоро, мол, мы начнем голодать.


И никто не додумался просто стать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги — это только ступени
В бесконечные пропасти — к недоступной Весне!


Александр Вертинский.



1917, октябрь, Москва







Другие статьи в литературном дневнике: