2. О творчестве и личной жизни О. Мандельштама пол2. О творчестве и личной жизни О.Мандельштама – полный текст В этом материале опубликованы 3 статьи об О.Мандельштаме: 1 статья - 2.1 О ТВОРЧЕСТВЕ И ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ О.МАНДЕЛЬШТАМА-1 (отдельно будет опубликована 16.01.2020 г.) ***** 2.1 О ТВОРЧЕСТВЕ И ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ О.МАНДЕЛЬШТАМА-1 15.01.1891 г. родился один из крупнейших русских поэтов XX века Осип Эмильевич Мандельштам (1891-1938 гг.). Показалось уместным в этот день опубликовать несколько статей-подборок, в которых представить мнения об О.Мандельштаме известных писателей, критиков и литературоведов. И его критические эссе. Для подготовки материала данной статьи использованы следующие литературные источники: Волошин Максимилиан Александрович «Воспоминания» Герштейн Эмма Григорьевна «Мемуары» Гумилёв Николай Степанович «Письма о русской поэзии» Иванов Георгий Владимирович «Петербургские зимы» Катаев Валентин Петрович «Трава забвения»; «Алмазный мой венец» Маковский Сергей Константинович «Портреты современников» Мандельштам Надежда Яковлевна «Вторая книга» Мандельштам Осип Эмильевич «Проза» Миндлин Эмилий Львович «Необыкновенные собеседники» Одоевцева Ирина Густавовна «На берегах Невы»; «На берегах Сены» Чуковский Николай Корнеевич «Литературные воспоминания» Эренбург Илья Григорьевич «Портреты современных поэтов» ***** А. КУШНЕР: «У большинства поэтов замечательные стихи «разбавлены» немалым количеством слабых стихов (Фет, Анненский, Бальмонт, Сологуб, Есенин, Блок, Белый, Гумилёв, Ахматова, Цветаева, Бродский…..). Такого балласта, может быть, нет, только у Пушкина и Мандельштама». В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» О. Мандельштам занимает 43 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319. Стихи О.МАНДЕЛЬШТАМА (тест с ответами) можно посмотреть по ссылке: http://www.proza.ru/2018/01/15/210. «Я вернулся в мой город, знакомый до слез, СОДЕРЖАНИЕ Введение ВВЕДЕНИЕ Мандельштам начинал поэтическую карьеру как символист, последователь Верлена, Сологуба и предшественника символистов Тютчева. В 1912 г. Мандельштам вошел в группу акмеистов. Дружбу с акмеистами Ахматовой и Гумилевым он считал одной из главных удач своей жизни. Блок отмечал, что Мандельштам и Ахматова – мастера драматической лирики, поэты глубоких чувств и сильных переживаний. Лирика по своей природе всегда субъективна, поэтому в лирике Мандельштама широко представлена авторская личность. С большой откровенностью выражены духовные искания, философические раздумья, нравственные убеждения поэта. Вместе с тем, любовная тема занимает небольшое место в лирике Мандельштама. В его поэзии мы видим сочетание и единство классического и романтического стилей. Его поэзия говорит о его чутком, музыкальном слухе, о его любви к музыке. С 1925 по 1930 гг. в творчестве Мандельштама наступает стиховая пауза. В это время пишется проза. Особняком стоит «Четвертая проза» (1930 г.). Каждая строка «Четвертой прозы» пронизана ощущением надвигающегося террора. Более исчерпывающей картины тупого, неприглядного советского кошмара не дал в те времена ни один прозаик или публицист. Сегодня Мандельштам – один из самых влиятельных и самых любимых русских поэтов. Ахматова писала: «Быть его врагом – позор, а быть его другом – большая честь». 1. Н. МАНДЕЛЬШТАМ об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ К счастью, к тому времени я уже заметила, что Мандельштам не переносит энергичных и волевых женщин. Будь я такой породы, он бы сбежал от меня с любой беспомощной девчонкой. И по духовной структуре, и по физиологическим свойствам он принадлежал к тем, кто не терпит опекунов и к женщине относится как к подопечному и не совсем полноценному существу: испуганный глаз, недотрога, врушка и еще лучше – дурочка... Женщину нужно обязательно увезти из дому – идеал: умыкание. Она должна быть гораздо моложе и всецело зависеть от мужа. В очень ранней молодости он еще не вполне сознавал свои вкусы и поддался культу «красавиц», который отчаянно поддерживала Ахматова. Наверное, настоящие красавицы успели удрать, и я видела только ошметки, но они были до ужаса смешны. Я запомнила одну, навещавшую Ахматову в Ташкенте. Она иногда оставалась ночевать у нас – по городу ночью было страшно ходить. Раздеваясь, она поглаживала желтые, как пергамент, ноги и говорила: «Мое тело!» Уже в «Египетской марке» Мандельштам отрекся от «красавиц», и с годами его основные черты стали проявляться все резче. Он немедленно прекращал всякую попытку с моей стороны шевельнуться, начать работать, а тем более зарабатывать. Его сердило малейшее проявление самостоятельности, и он бы много отдал, чтобы сделать меня не такой насмешливой и брыкливой. А сам-то он так здорово насмешничал и дразнил меня, что это могла вынести только я, приученная двумя старшими братьями согласно правилам высшей школы верховой езды... С первой встречи с людьми, особенно с женщинами, Мандельштам знал, какое место этот человек займет в его жизни. Разве не странно, что буквально после первой встречи со мной он назвал свадьбу («И холодком повеяло высоким от выпукло девического лба»), хотя обстоятельства были совсем неподходящими? ...В середине января 1925 года Мандельштам встретил на улице и привел ко мне Ольгу Ваксель, которую знал еще девочкой по Коктебелю и когда-то по просьбе матери навестил в институте. Ольга стала ежедневно приходить к нам, все время жаловалась на мать, отчаянно целовала меня – институтские замашки, думала я, – и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал ни о чем, кроме текущих дел, сочинял стихи, но мне их не показывал. В начале этой заварухи я растерялась. Избалованная, я не верила своим глазам. Обычная ошибка женщины – ведь вчера еще он минуты не мог обойтись без меня, что же произошло?... Ольга прилагала все усилия, чтобы я скорее все поняла и встала на дыбы. Она при мне устраивала сцены Мандельштаму, громко рыдала, чего-то требовала, обвиняла его в нерешительности и трусости, настаивала на решении: пора решать – долго ли еще так будет?... Все это началось почти сразу, Мандельштам был по-настоящему увлечен и ничего вокруг себя не видел. Это было его единственное увлечение за всю нашу совместную жизнь, но я тогда узнала, что такое разрыв. Ольга добивалась разрыва, и жизнь повисла на волоске. В Ольге было много прелести, которую даже я, обиженная, не могла не замечать, – девочка, заблудившаяся в страшном, одичалом городе, красивая, беспомощная, беззащитная... Ее бросил муж, и она с сыном целиком зависела от матери и отчима, который, видимо, тяготился создавшейся ситуацией. Его я никогда не видела, и Ольга про него почти ничего не говорила. Это говорилось при мне, и Мандельштам клялся, что сделает все, как требует Ольга. Он ждал большой получки из Госиздата и к весне собирался отправить меня в Крым. Об этом Ольга узнала в первый же свой приход и сказала, что тоже хочет на юг, и я ей тогда предложила ехать вместе. Поэтому однажды, когда мать говорила о «спасении» Ольги, я вмешалась в разговор и сказала, что еду весной в Ялту и предлагаю Ольге ехать со мной. (Мать называла ее Лютиком, простым желтым цветочком). Вот тут-то мать Ольги огрела меня по всем правилам. Искоса взглянув на меня, она заявила, что я для нее чужой человек, а она разговаривает о своих семейных делах со старым другом – Мандельштамом. Когда мать Ольги ушла, я упрекнула его, что он позволяет так обращаться со мной. Реакция была нулевая. Я поняла, что надо искать пристанища. В те годы развод или разрыв был осложнен тысячами препятствий бытового характера: жилищный кризис. Разведенные и переженившиеся годами ютились в одной комнате. Я на это идти не собиралась, и почти сразу нашелся человек, который позвал меня к себе. Он не стал бы отбивать жену у Мандельштама, но для него ситуация была не менее ясной, чем для меня. Заходя ко мне, этот человек, по имени Т. (художник В.Е. Татлин), не раз видел, как Мандельштам уходит с Ольгой и какой у нее при этом торжествующий вид. (На языке того времени это называлось, что Мандельштам «завел себе девочку»). Однажды Мандельштам при мне по телефону сговорился, что приедет к Ольге после Госиздата. Ольга потребовала, чтобы он передал мне трубку, и сказала, что «вечером мы с Осей зайдем навестить вас». Я запомнила противную деталь: Мандельштам спросил, принесла ли прачка белье, рассердился, узнав, что нет еще, послал домработницу за бельем, переоделся и ушел. Это и послужило окончательным толчком – я позвонила Т., чтобы он пришел за мной, сложила чемодан – пригодилось, что прачка принесла белье, – и приготовилась к отъезду. На столе лежала прощальная записка о том, что ухожу к Т. и никогда «к тебе не вернусь». Я сказала Т., что еще ничего не решила, но прошу его пока уйти. Т. печально ушел, а в передней пожаловался Мандельштаму, что ему уже сорок лет, а у него нет жены... Этот бедняга так обращался со своими женами, что они неизбежно бросали его. Я это знала, но готова была бежать куда глаза глядят. Моя записка насчет ухода к Т. была в руках Мандельштама – он прочел ее и бросил в камин. Затем он заставил меня соединить его с Ольгой. Он хотел порвать с ней при мне, чтобы у меня не осталось сомнений, хотя я бы поверила ему без примитивных доказательств. Простился он с Ольгой грубо и резко: я не приду, я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда... И дикая фраза, врезавшаяся мне в память: «Мне не нравится ваше отношение к людям...» (их роман длился около 2 месяцев). Через несколько лет Мандельштам еще больше удивил меня диким поведением с М.П. (Мария Петровых), которая на минутку втерлась в нашу жизнь благодаря Ахматовой. (Он даже просил меня не ссориться из-за этого с Анной Андреевной, чего я не собиралась делать). Две-три недели он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью... Ахматова уехала, М.П. продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечера у себя в комнате, говоря, что у них «литературные разговоры». Раз или два он ушел из дому, и я встретила его классическим жестом: разбила тарелку и сказала: «Она или я...» Он глупо обрадовался: «Наконец-то ты стала настоящей женщиной!» Позвонил М.П., которую я пригласила раньше к обеду, сказал, чтобы она не приходила, и произнес ту самую фразу: «Мне не нравится ваше отношение к людям...» …Любовная лирика занимает в стихах Мандельштама ограниченное место, и у него преобладали более сложные связи поэзии и пола, в частности та связь, которая порождается удовлетворением всех страстей. Он это сознавал и даже говорил мне про такую связь. Может, именно поэтому он мог писать стихи и мне. Записав стихотворение «Твой зрачок в небесной корке», он удивленно сказал, что только Баратынский и он писали стихи женам. Стихи Саломее Андрониковой – юношеское поклонение красоте, обычная для мальчика влюбленность в чужую и старшую женщину. Даже если они были ровесниками, замужняя женщина всегда старше юноши. В романе с Мариной Цветаевой нечто совсем другое – прекрасный порыв высокой женской души – «в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту». По всему, что Марина сказала о себе, видно, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, которым нет равных, и управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знавшими равных. Все стихи Марине, кроме первого, в котором она «дарила ему Москву», овеяны предчувствием беды. Стихи к Ахматовой – их пять, и все они написаны в 1917 году – нельзя причислить к любовным. Это стихи высокой дружбы и несчастья. В них ощущение общего жребия и катастрофы. Тон задан в «Кассандре», и даже в таком сравнительно спокойном стихотворении, как «Твое чудесное произношенье», говорится, что смерть окрыленнее любви и «наши губы к ней летят». Я понимаю обиду Мандельштама, когда после таких стихов Ахматова вдруг упростила отношения в стиле «мальчика очень жаль» и профилактически отстранила его. Прекрасные стихи Наташе Штемпель стоят особняком во всей любовной лирике Мандельштама. Любовь всегда связана с мыслью о смерти, но в стихах Наташе высокое и просветленное чувство будущей жизни. Он просит Наташу оплакать его мертвым и приветствовать – воскресшего. И даже в стихах Наташе мелькнуло чувство вины – они гуляли в парке, и зелень показалась Мандельштаму «клятвопреступной». Клятв-то, по совести говоря, никаких не было – кто давал клятвы в нашем поколении и кто им верил? …Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только «сочувственного исполнения». Мандельштаму явно не хватало признания символистов, которые, как писала Ахматова и видела я, никогда его не признавали и относились к нему резко враждебно. (Один Блок чуть-чуть поколебался, но все же записал в дневнике про жида и артиста). Не признавали его и авангардисты. Асеев до конца жизни был неколебим и проклинал всех, кто смел упомянуть при нем Мандельштама. В 1932 году в редакции «Литературной газеты» был вечер стихов Мандельштама, после которого газета напечатала наиболее распространенные в списках стихи – уже тогда существовал Самиздат, но в значительно более узком кругу, чем сейчас. На этом вечере дрогнул Шкловский, но его тут же одернул Кирсанов, напомнив, что принадлежность к группе обязывает к дисциплине и к единству оценок. Шкловский отступил... К группе, о которой заботился Кирсанов Сема, принадлежит и Якобсон Роман, и семья писателя Арагона. Сейчас они вроде как дрогнули, но это маневр и хитрость. Мне хотелось бы вернуть их в естественное состояние нормальной враждебности к Мандельштаму. В двадцатых годах все понемногу учили Мандельштама, в тридцатых на него показывали пальцами, а он жил, поплевывая, в окружении дикарей и делал свое дело. Его не влекла искусственная «большая форма». О ней он даже не задумывался, потому что знал, что есть «книга», «цикл», а иногда возникают цепочки с большим, чем в цикле, сцеплением частей и с общей темой. Про них он говорил: «Это вроде оратории», предпочитая музыкальную терминологию, как более конкретную, расплывчатым литературоведческим названиям. …Мандельштам любил мать и, единственный из братьев, унаследовал ее музыкальность. Он был привязан к среднему брату, Шуре, потому что лицом тот пошел в мать. Шуру он всюду возил за собой, заботился о нем, вытащил его из Ленинграда в Москву, пристроил в Госиздат, где тот всю жизнь прослужил мелким служащим торгового аппарата, подкармливал, успокаивал и пошучивал над его постоянным страхом потерять службу или сделать ошибку в очередной аннотации на очередную книгу. Три поразительно непохожих брата что-то унаследовали от отца, на которого ни один из них не был похож. Шура умер на Урале в эвакуации, брошенный женой, одинокий, печальный. Евгений дожил до старости – у него крепкое отцовское сердце, не в пример старшим братьям, которые унаследовали материнское. Недавно Евгений купил у Иосифа Бродского два тома Мандельштама, и глупый Иосиф взял с него половинную цену. Скоро он увидит и третий том, где Мандельштам запрещает ему называть себя братом. Зная, что Евгений спокойно выбросит его письма в помойку, Мандельштам специально переписал их, и они сохранились в автографе. Это будет неприятным сюрпризом для старика, которому имя брата открывает двери в профессорские дома, где он получает консультации и отзывы на свои научно-популярные фильмы… ...Мандельштам был убит в лагере в 1938 г. 2. Н.МАНДЕЛЬШТАМ об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ, А.АХМАТОВОЙ и Б.ПАСТЕРНАКЕ Их было только двое, и они стояли на одном. Если перелистать книги, вышедшие за полвека, можно убедиться, что между ними и всеми действующими силами лежала пропасть. Оба они любили Пастернака, и с ним у них было много общего, но в ту пору он недвусмысленно тянулся к другим, личной дружбы с Мандельштамом не хотел, но временами между ними завязывался разговор – ненадолго. Он тут же обрывался: путь был слишком разный, у каждого свой. Временами вспыхивала дружба между Ахматовой и Пастернаком, но она тоже обрывалась, потому что он отходил. Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не подозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным. К тому же он очень ценил внешний успех. Интересно, что в конце пути скрестились, но Пастернак этого не узнал. Мандельштам и Ахматова всегда знали, что идут вместе и дорога их близка пастернаковской: даже в пору «Второго рождения», хотя для них главное было в «Сестре моей – жизни». В поздних стихах Ахматова выделяла «Больницу». Для меня это стихотворение звучит чересчур программно. 3. И.ОДОЕВЦЕВА об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ Не знаю, из-за этого ли страха, или по какой другой причине, но Мандельштам с утра до вечера носился по Петербургу. Гумилев, шутя говорил, что Мандельштаму вместе с «чудесным песенным даром» дан и чудесный дар раздробляться, что его в одну и ту же минуту можно встретить на Невском, на Васильевском Острове и в Доме Литераторов. И даже уверял, что напишет стихи – о вездесущем Златозубе. Мандельштама, действительно, можно было видеть всюду, в любое время дня. Встретив знакомого, он сейчас же присоединялся к нему и шел с ним по всем его делам или в гости. Он понимал, что его посещение не может не быть приятным, что ему всегда и везде будут рады. А там, наверное, угостят чем-нибудь вкусным. Иногда он все же бросал своего попутчика, хотя он уже и сговорился следовать за ним повсюду до самого вечера – и перебегал от него к какому-нибудь более близкому приятелю, наскоро объяснив: – Вот идет Георгий Иванов, а он мне, как раз, нужен. До зарезу. Ну, прощайте… Мандельштам не любил литературных споров, не щеголял своими знаниями, не приводил ученых цитат, как это делал Гумилев. Мандельштам – в этом он был похож на Кузмина, – как будто даже стеснялся своей «чрезмерной эрудиции» и без особой необходимости не обнаруживал ее, принимая кредо Кузмина: «Дважды два четыре, Но разница между Кузминым и Мандельштамом была в том, что Кузмин действительно был легкомыслен, тогда как Мандельштам только притворялся и под легкомыслием старался скрыть от всех, – а главное от себя – свое глубоко трагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и веселостью. Чтобы не было слишком страшно жить. Меньше всего Мандельштам хотел выступать в роли учителя. И вдруг – уже весной 1922-го года до Петербурга долетел слух – Мандельштам в Москве. И он женат. Слуху этому плохо верили. Не может быть. Вздор. Женатого Мандельштама никто не мог себе представить. – Это было бы просто чудовищно, – веско заявил Лозинский, – «Чудовищно», от слова чудо, впрочем не без некоторого участия и чудовища. Но побывавший в Москве Корней Чуковский, вернувшись, подтвердил правильность этого «чудовищного» слуха. Он, как всегда «почтительно ломаясь пополам» и улыбаясь заявил: – Сущая правда! Женат. И на вопрос: на ком? – волнообразно разведя свои длинные, гибкие, похожие на щупальцы спрута, руки, с недоумением ответил: –Представьте, на женщине. Потом стало известно, что со своей женой Надеждой Хазиной Мандельштам познакомился еще в Киеве. Возможно, что у него уже тогда возникло желание жениться на ней. 4. Г. ИВАНОВ об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ Смешлив – и обидчив. Поговорив с Мандельштамом час, – нельзя его не обидеть, так же, как нельзя не рассмешить. Часто одно и то же сначала рассмешит его, потом обидит. Или – наоборот. Мандельштам обижался за то, что он некрасив, беден, за то, что стихов его не слушают, над пафосом его смеются... Я прочел несколько его «качающихся» туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце: – Почему это не я написал! Такая «поэтическая зависть» – очень характерное чувство. Гумилев считал, что она безошибочней всех рассуждений определяет «вес» чужих стихов. Если шевельнулось – «зачем не я» – значит, стихи «настоящие». Нас познакомил Гумилев. На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется, вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, – но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина – и порядочная), так торчат оттопыренные уши... И еще чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой. Глаза прищурены, полузакрыты веками – глаз не видно. Движения странно несвободные. Подал руку и сразу же отдернул. Когда я услышал стихи Мандельштама в его чтении, я был удивлен еще раз. К странным манерам читать – мне не привыкать было. Все поэты читают «своеобразно», – один пришепетывает, другой подвывает. Я без всякого удивления слушал и «шансонетное» чтение Северянина, и рыканье Городецкого, и панихиду Чулкова. И все-таки чтение Мандельштама поразило меня. Он тоже пел и подвывал. В такт этому пенью он еще покачивал обремененной ушами и баками головой и делал руками как бы пассы. В соединении с его внешностью пение это должно было казаться очень смешным. Однако не казалось. Напротив, – чтение Мандельштама, несмотря на всю его нелепость, как-то околдовывало. Он подпевал и завывал, покачивая головой на тонкой шее, и я испытывал какой-то холодок, страх, волнение, точно перед сверхъестественным. И еще раз мне пришлось удивиться в этот первый день нашего знакомства. Кончив читать – Мандельштам медленно, как страус, поднял веки. Под красными веками без ресниц были сияющие, пронизывающие, прекрасные глаза. …Вскоре по приезде из-за границы (в родительском доме стало ему совсем «не житье») Мандельштам зажил самостоятельно. Карманные деньги были нужны на табак и на черный кофе: для написания стихотворения в пять строф – Мандельштаму требовалось, в среднем, часов восемь, и в течение этого времени он уничтожал не менее пятидесяти папирос и полуфунта кофе. Когда пришел «Октябрь» и «неудачникам» всех стран были обещаны и дворцы, и обеды, и всяческие удачи, Мандельштам оказался «на той стороне» – у большевиков. Точнее – около большевиков. В партию он не поступил (по робости, должно быть, – придут белые – повесят), товарищем народного комиссара не пристроился. Но терся где-то около, кому-то льстил, пожимал какие-то руки, которые не следовало пожимать, – пожимал и какими-то благами за это пользовался. Это было, конечно, не совсем хорошо, но и не так уж страшно, если подумать, какой безответственной (притом голодной, беспомощной, одинокой) «птицей Божьей» был Мандельштам. И вот в каком-то реквизированном московском особняке идет «коалиционная» попойка. Много народу, много выпивки и еды – водки и икры. Все пьяны, Мандельштам тоже навеселе. Немного, потому что пить не любит. Он больше насчет пирожных, икры, «ветчинки»... Но вдруг улыбка на лице Мандельштама как-то бледнеет, вянет, делается растерянной... Что такое? Выпил лишнее? Нет, другое. С растерянной улыбкой, с недоеденным пирожным в руках, Мандельштам смотрит на молодого человека в кожаной куртке, сидящего поодаль. Мандельштам знает его. Это Блюмкин, левый эсер. Знает и боится, как боится, впрочем, всех, кто в кожаных куртках. Это чекист, расстрелыцик, страшный, ужасный человек... Обыкновенно Мандельштам старается держаться от него подальше, глазами боится встретиться. И вот теперь смотрит на него, не сводя глаз, с таким странным, жалким, растерянным видом. В чем дело? Блюмкин выпил очень много. Вот он раскладывает перед собою на столе лист бумаги – какой-то список, разглаживает ладонью, медленно перечитывает, медленно водит по листу карандашом, делая какие-то отметки. Потом, так же тяжело, но уверенно, достает из кармана своей кожаной куртки пачку каких-то ордеров... – Блюмкин, чем ты там занялся? Пей за революцию... И голосом, таким же тяжелым, с трудом поворачивающимся, но уверенным, тот отвечает: – Погоди. Выпишу ордера... контрреволюционеры... – Сидоров? А, помню. В расход. Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно, в расх... Вот на это-то смотрит, это и слушает Мандельштам. Бездомная птица Божья, залетевшая сюда погреться, поклевать икры, выпросить «ассигновочку». Слышит и видит: – ...Сидоров? А, помню, в расх... ...Ордера уже подписаны Дзержинским. Заранее. И печать приложена. «Золотое сердце» доверяет своим сотрудникам «всецело». Остается только вписать фамилии и... И вот над пачкой таких ордеров тяжело, но уверенно поднимается карандаш пьяного чекиста. – И Мандельштам, который перед машинкой дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски. Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться – опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше, дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб, погиб... После этого его вызвали к Дзержинскому. Дзержинский его выслушал, потеребил бородку. Встал. Протянул Мандельштаму руку. – Благодарю вас, товарищ. Вы поступили так, как должен был поступить всякий честный гражданин на вашем месте. – В телефон: – Немедленно арестовать товарища Блюмкина и через час собрать коллегию ВЧК для рассмотрения его дела. – И снова, к дрожащему дрожью счастья и ужаса Мандельштаму: – Сегодня же Блюмкин будет расстрелян… Но... «если можно», не расстреливать. Но Каменева увела его из кабинета, довела до дому, сунула в руку денег и велела сидеть дня два, никуда не показываясь, – «пока вся эта история не уляжется...» Выполнить этот совет Мандельштаму не пришлось. В двенадцать дня Блюмкина арестовали. В два – над ним свершился «строжайший революционный суд», а в пять какой-то доброжелатель позвонил Мандельштаму по телефону и сообщил: «Блюмкин на свободе и ищет вас по всему городу». Как он добрался туда – одному Богу известно. Но добрался-таки, вздохнул свободно. Свобода, впрочем, была довольно относительная: его посадили в тюрьму, приняв за большевистского шпиона. Через несколько месяцев Блюмкин провинился «посерьезнее», чем подписыванием в пьяном виде ордеров на расстрел: он убил графа Мирбаха. Мандельштам из осторожности «выждал события»: мало ли, как еще обернется. Но все шло отлично, – левые эсеры рассажены по тюрьмам, Блюмкин, заочно приговоренный к расстрелу, исчез. Мандельштам стал собираться в Москву. Денег у него не было, той «энергии ужаса», которая чудом перенесла его из Москвы в Грузию, тоже. Все ничего – устроилось. Помогли друзья – грузинские поэты: выхлопотали для Мандельштама... высылку из Грузии в административном порядке. Первый человек, который попался Мандельштаму, только что приехавшему и зашедшему поглядеть, «что и как» в кафе поэтов, был... Блюмкин. Мандельштам упал в обморок. Хозяева кафе – имажинисты – уговорили Блюмкина спрятать маузер. Впрочем, гнев Блюмкина, по-видимому, за два года поостыл: Мандельштама, бежавшего от него в Петербург чуть ли не в тот же вечер, он не преследовал... 5. С. МАКОВСКИЙ об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ Так же читал он и чужие стихи. Если понравится – закроет глаза и зальется, повторяя строчку по несколько раз. И сочинял он – вслух, словно выпевал словесную удачу. Никогда не встречал я стихотворца, для которого тембр слов, буквенное их качество, имело бы бо;льшее значение. Отсюда восторженная любовь Мандельштама к латыни и особенно к древнегреческому. Можно сказать, что античный мир он почувствовал до какого-то ясновидения через языковую стихию эллинства. Но и к России, к русской сути, к царской Москве и императорскому Петербургу, он прикоснулся тоже, возлюбив превыше всего – русскую речь, богатство ее словесных красот, полнозвучие ударных гласных, ритмическое дыхание строки. В редакции его полюбили сразу, он стал «своим». И с Гумилевым, и с Кузминым завязалась прочная дружба. На страницах «Аполлона» появлялись циклы его стихотворений. Он стал «аполлоновцем» в полной мере, художником чистейшей воды, без уклонов в сторону от эстетической созерцательности. Впоследствии, в годы революции, которую он пережил очень болезненно (может быть, даже до потери умственного равновесия), он стал другим, иносказательно философствующим на социальные темы… Но сейчас я говорю о юном Мандельштаме, о годах «Аполлона». Писал немного, но сочинял, можно сказать, непрерывно, только и дышал магией образов и музыкой слова. В русской «новой» поэзии последователями этого словесного герметизма сделались: Блок, Анненский, Вячеслав Иванов. В этом смысле и Осип Мандельштам – символист прирожденный, хотя и не в том мистическом и даже эзотерическом духе, какой придавали этому понятию Андрей Белый и, отчасти, Блок. Символизм – это, прежде всего, сжатость образного мышления, сжатость доводимая иногда (например, у позднего Маллармэ) до криптограммы. Несколькими словами, одним словом-метафорой выражается сложная ветвистая мысль или сложное ощущение и, чаще всего, такая мысль и такое ощущение, каких и не сказать иначе, разложив на составные части. Слово при этом теряет свое прямое значение или, – даже не теряя его, – как бы преображается от соприкосновения с другими словами, отвечая глубинным и подчас неясным для самого автора переживаниям. Полагаю, что всякий, кто чувствует новую поэзию, их почувствует, вчитавшись в стихотворения, из которых они взяты. Я говорю – новую поэзию, потому что, разумеется, такой прием, такую сжатость образного определения – «как прялка, стоит тишина» – невозможно представить себе, скажем, у Пушкина, у Лермонтова, вообще – в поэзии до символической. Один Тютчев иногда доводит выраженное ощущение или мысль до этого магического лаконизма. Мандельштам, лучше, чем кто-нибудь, понял урок великих французских новаторов и связал русский стих с «сюрреалистическими» прозрениями века… Но и по темам, и по религиозному акценту эти стихи остаются русскими, в самой отвлеченности их таится великая любовь поэта и к русским судьбам, и к русской вере. Мандельштам был одним из столпов провозглашенного Гумилевым акмеизма в «Цехе поэтов». Акмеизма – от акмэ, острие, заострение. Создалась эта «школа» в среде «Аполлона» как противодействие мистическому символизму, возглавляемому Вячеславом Ивановым. Гумилев требовал «заострения» словесной выразительности, независимо от каких бы то ни было туманных идеологий. Но и он, в таких стихотворениях, как «Дракон», например, оставался верен языку символов. Хоть и далекий от В.Иванова, Мандельштам становился символистом чистой воды каждый раз, когда «заострялось» до предельной выразительности его слово-звук и слово-образ. В течение восьми лет (вплоть до моего отъезда из Петербурга весной 1917 г.) я встречался с ним в редакции «Аполлона». Неизменно своим восторженно-задыхающим-ся голосом читал он мне стихи. Я любил его слушать. Вообще любил его. Но у него на дому ни разу не был. Даже не знал адреса. Да и не помню, чтобы он кого-нибудь звал к себе. Неприветливо жилось Осипу Эмильевичу под родительским кровом. С отцом вечные ссоры. Самостоятельная жизнь оказалась еще труднее, из меблированных комнат выселили за невзнос платы. Одно время, где-то на Сергиевской, прикармливали его дядя с тетушкой. Беден был, очень беден, безысходно. Но кроме стихов, ни на какую работу он не был годен! Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру. Однако его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследовавших его, отчасти и выдуманных им, житейских «катастроф». Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний. В жизни чаще всего вспоминается мне Мандельштам смеющимся. Смешлив он был чрезвычайно –рассказывает о какой-нибудь своей неудаче и задохнется от неудержимого хохота… А в стихах, благоговея перед «святыней красоты», о себе, о печалях своих, если и говорил, то заглушено, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой. Самые скорбно-лирические его строфы (может быть, о неудавшейся любви?) звучат отвлеченно-возвышенно. Несмотря на «несозвучность генеральной линии», Мандельштам и позже, хотя редко, печатался в советских журналах – вплоть до 1933 года. О том, что было с поэтом позже, ничего достоверно неизвестно. «Еще до войны, – сообщал Струве, – в Лондоне я слышал, что был он арестован за какое-то неосторожное высказывание в связи с убийством Кирова. В советской печати имя его перестало упоминаться. Говорили упорно об его исключении из Союза советских писателей (но мы даже не знаем, входил ли он в него – в Союз принимались только писатели, стоявшие на «советской платформе»). Позднее в России получил широкое распространение рассказ об эпиграмме, за которую Мандельштам пострадал, был арестован и сослан. Рассказ этот, проникший и заграницу, я слышал от заслуживающего полного доверия лица, которое слышало его, в свою очередь, в Москве, почти из первых рук. Эпиграмма была на «самого» Сталина… Но об обстоятельствах смерти Мандельштама (в том, что он погиб, почти нет сомнений) мы до сих пор наверное не знаем. Даже год смерти неизвестен. Есть разные версии, разные даты, но можно ли верить хоть одной из этих версий?.. Большой, замечательный поэт погиб безвестной смертью. Где, кроме сталинской России, мыслим такой факт?» Сейчас известно около сорока пяти стихотворений Осипа Мандельштама после «Tristia». Я прочел их сравнительно недавно, и мое отношение ко многим из них уже не то, что к его раннему творчеству… Конечно, эти «советские» стихи Мандельштама дополняют его поэтический образ (между ними встречаются и совсем замечательные), но все-таки это уже куда менее «бесспорный» Мандельштам. Изменилась лирическая его настроенность и, в связи с этим, изменилась и манера письма. Поздние стихи Мандельштама написаны сплошь да рядом на эзоповском языке – чтобы невдомек было тем власть имущим, в которых метят их отравленные стрелы. Не надо забывать, конечно, и чисто литературных влияний, в частности – модного в те годы имажинизма, поэзии, уступающей первое место эффектно звучащим уподоблениям, описательным парадоксам и неожиданным эпитетам, зачастую никак не оправданным лирической сутью. Имажинизм в значительной степени облегчил Мандельштаму задачу (такую опасную в советских условиях) – говорить о том, о чем говорить не полагается. Но дело не только в писательской «эволюции», а в глубоко-трагически пережитой поэтом гибели всего, чему он верил прежде, что считал целью и оправданием жизни. Никто, вероятно, из писателей не был потрясен «Октябрем» сильнее, чем Мандельштам, повторяю – может быть, даже до потери умственного равновесия. Недаром ходили слухи в России, что он вовсе не погиб ни от немцев (в годы нашествия), ни от чекистов, а попал, где-то на юго-востоке России в лечебницу для душевнобольных… Когда внимательно вчитаешься в позднейшие его стихи, эти слухи не кажутся невероятными. Пугливый от природы, но в свои часы смелый до отчаяния из благородства, Мандельштам действительно обезумел от большевизма. Правда – не сразу. Пробовал сначала «сменить вехи», завязывал дружбу с влиятельными литературными кругами, в качестве писателя-плебея по происхождению и вольнодумца без политических предубеждений. Осип Эмильевич попытался у жизни взять то, в чем она ему отказывала прежде. Даже – как это ни кажется невероятным – женился на молодой актрисе (?)… Словом, всеми силами хотел примириться с реальностью. Но с творческим духом как справиться? В строчках, написанных им в это десятилетие, почти везде одна неотступная мысль об ужасе, об одиночестве, об обреченности и непримиримости по отношению к новой безрелигиозной, бездуховной большевистской ереси… Он понял, после пяти лет революционного насилия, что с «диалектическим материализмом» ему не по пути. Большевистский погром нашей духовной культуры так расшатал его обостренную чувствительность, что он с годами и вовсе «потерял себя». Весь его внутренний мир, пронизанный светом мировой гармонии, рухнул в уродливой тьме народного и всемирного бедствия. И пусть прячет поэт мысли и чувства за образы и слова, переходящие сплошь в очень замысловатую «заумь», или логическую бессмыслицу, эта поэзия Мандельштама завораживает словесным мастерством и той подлинностью, которая чувствуется за словами и говорит о его возмущенном отчаянии. Антисоветскость «советских» стихов Осипа Мандельштама – явление очень исключительное. И сам он, на фоне этих, так часто зашифрованных, стихов против вершителей русских судеб, вырастает, если прислушаться, в яркую фигуру мученика за правду. Власти, видимо, долго не понимали, о чем собственно они, эти строфы, такие необычайно звучные и как бы лишенные человеческого смысла… Но в конце концов этот смысл был разъяснен (не в связи ли с той эпиграммой на Сталина, о которой я упомянул?), и поэта «ликвидировали». Как? Это уже подробность. Верно то, что Мандельштам погиб благодаря своей Музе, не пожелавшей смириться перед властью несвободы. 6. Э. ГЕРШТЕЙН* об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ Конечно, была такая область, которая оставалась ей еще недоступной, – его творчество, но он был так экспрессивен, что нуждался в друге и собеседнике каждую минуту. Он называет ее в этом письме «сестрой», «дочкой», «деткой» и «другом», за что-то просит его извинить («Прости мне мою слабость») и признается: «Не могу себе простить, что уехал без тебя!» После такого – умиленного и нежного – письма можно было бы сразу съехаться и остаться навсегда вместе, но очередная смена власти на Украине отрезает путь в Киев. Мандельштам очутился в Петрограде. Здесь он много выступает, получает признание и успех. В конце октября 1920 г. знакомится с О.Н. Арбениной. Встречи их продолжаются около трех месяцев. Страсть к Арбениной породила целый цикл первоклассных стихотворений Мандельштама. Несомненно, написанные в том же 1920 г. стихи о Лоте и его дочерях родились из размышлений Мандельштама о своей сокровенной жизни. Он воспринимал Арбенину в образе мифической Елены Троянской. Ее «соблазнительный образ» составляет центр гениального «Коня» из арбенинского цикла. Эта страсть разъединила его с Надей. Недаром в возобновившейся в 1921 г. переписке с будущей женой он обращается к ней уже на «Вы». Иными словами, все надо было начинать сначала. ...Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т.д. все до конца – теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие – «Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал: – Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… – И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением: "Как подкову, дарит за указом указ: Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился: – Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут… расстрелять. …Мандельштам продолжал бесноваться. Куда он убегал из дому, и кого встречал, и с кем разговаривал – я тогда не знала. Впоследствии выяснилось, что он продолжал искать случая дать пощечину Алексею Толстому и читал почти «направо и налево» свои стихи о Сталине. Теперь ему опять недоставало Ахматовой. Он требовал по телефону, чтобы она вернулась в Москву. Однажды после такого разговора обратился ко мне вне себя: «В конце концов, мы – акмеисты, члены одной партии. Ее товарищ по партии в беде, она обязана приехать!» Ахматова приехала 13 мая (1934 г.). Они провели вместе один день. Поздно вечером явились гепеушники с ордером на арест Мандельштама. Всю ночь производили обыск. Осипа увели. 14 мая утром я пришла в Нащокинский. Мне открыла Анна Андреевна со слезами на глазах и с распущенными волосами (тогда еще черными) – у нее сделалась сильнейшая мигрень, чего, по ее словам, с ней никогда не бывало. Я узнала все. Надя сказала мне отдельно, что один из обыскивающих пошел в домоуправление, вернулся с документом о временной прописке Льва Гумилева у Мандельштамов, показал его Осипу, грозно спросив: «А это что?» Рассказали, как обыскивали, смотрели рукописи… Десять дней мы мучились догадками: за что взяли Мандельштама? За пощечину Алексею Толстому? Или за стихи? Я не могла быть откровенной с Ахматовой – я думала, что она не знает стихов о Сталине. Вскоре в писательском доме заговорили про Мандельштамов: «У них собирались». Хуже обвинения быть не могло. Если «собирались», значит, «группа» или «заговорщики?» Через 10 или 15 дней Надю вызвали по телефону на Лубянку. Следствие закончено. Мандельштам высылается на 3 года в Чердынь. Если она хочет, она может его сопровождать. Мы сидели в Нащокинском и ждали возвращения Нади. Она пришла потрясенная, растерзанная. Ей трудно было связно рассказывать. Это стихи. «О Сталине», «Квартира» и крымское («Холодная весна…») «Мы докладывали в высшую инстанцию», – сказал Наде следователь. Имени Сталина он не называл, но было ясно, что он цитирует его. «Изолировать, но сохранить», – такова была директива. Это избавило всех нас от привлечения к делу. В 1937 г. Мандельштамы приехали из Чердыни. В Москве они должны были получить новое направление в ссылку. Кажется, им был предложен некоторый выбор. Воронеж был предпочтен другим разрешенным городам. Когда Мандельштаму заменили Чердынь Воронежем и мы обсуждали, кто добился этого: Ахматова ли, ходатайствовавшая перед Енукидзе, или Бухарин, написавший Сталину: «Поэты всегда правы, история за них», или Пастернак, которому, как теперь широко известно, звонил по поводу Мандельштама Сталин, – я полушутя, полусерьезно говорила: «Это вы, Надя, вас испугался сам Сталин». Я преклонялась перед нею. Мандельштам был оскорблен, что попал в Чердынь в общество политических ссыльных: меньшевики, эсеры, бундовцы… Между бывшими членами разных партий вспыхивали распри. В воронежских стихах «Стансы» им посвящена строка: «Клевещущих козлов не досмотрел я драки» (слышала от Нади тогда же). В Москве Мандельштамы задержались дня на два, на три. Осип был в состоянии оцепенения, у него были стеклянные глаза. Веки воспалены, с тех пор это никогда не проходило, ресницы выпали. Рука на перевязи, но не в гипсе. У него было сломано плечо – последствие прыжка из окна второго этажа Чердынской больницы. В Воронеже они жили в неплохой комнате, недавно снятой в одном из лучших домов этого города, построенном для инженерно-технических работников. Это был новый кирпичный дом, трехэтажный. Квартира с удобствами, но ванна была покрыта простыней – жильцам не разрешалось в ней мыться. Оказалось, что Мандельштамы не имели права жить в Москве. Они про это ничего не знали. В Воронеже им ни слова не сказали про какие-то там минусы (ограничения). «Сегодня утром приходит милиционер и требует моего выезда из Москвы в течение 24 часов. Надя пошла в город… шуметь… собирать деньги…» Вскоре я узнала, что они приняли решение, на которое мало кто отважился бы в то страшное время. Оно было основано на глубокой вере Мандельштама в могущество своего таланта, на своеволии его жены и на страстном желании обоих остаться в Москве. Вероятно, разумнее было бы увезти Мандельштама куда-нибудь за стоверстную зону или в Старый Крым, где продолжала жить Н.Н. Грин, – а там уж настигла бы его судьба или миновала – неизвестно. Но в 1937 г. болтаться по Москве и Ленинграду, без права жительства в этих двух городах, упрямо мелькать перед глазами насмерть перепуганных литературных деятелей или распалившихся от крови администраторов – было безумием для каждого, а для больного Мандельштама трижды безумием! Но Надя не могла противостоять стихийной тяге Мандельштама к легализации, а Осип был беспрерывно подстегиваем Надей в ее азарте авантюристки. Когда Мандельштам еще жил в Воронеже, он как будто угадал, что «стишки» произвели впечатление на Сталина. Что же он «нашаманил» ему? Прежде всего сам образ властелина, карающего и милующего как Верховный судия. В изображении этой крупной фигуры тонут такие детали, как «жирные пальцы» и «тараканьи усищи». Даже «казни» не смущают вождя: и Ленин ратовал за расстрелы – революция, мол, должна защищаться. Но суть дела не в этом. Тут мы снова должны оглядеться по сторонам. Вспомним, в какие дни прозвучал телефонный звонок в квартире Пастернака? Июнь 1934 года. А 28 января того же года открылся XVII съезд ВКП(б). Он завершился 10 февраля выборами центральных органов. Историки нам говорят, что Сталин не получил большинства голосов для утверждения его на посту генерального секретаря. Победил Киров, но результаты голосования были подтасованы. Весь этот год, закончившийся убийством Кирова, Сталин был озабочен укреплением своей власти и расправой с врагами из числа членов высших органов партии. На этом фоне одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина: "А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Поэт как будто давал ему индульгенцию на будущие, еще не оформленные в сознании тирана преступления! Такие слова можно повторять в укромных углах кремлевских палат, вытаскивая из этого «сброда» то одного, то другого из «тонкошеих вождей», и натравливать их друг на друга. Видимо, этот Мандельштам большой мастер. Осип с пафосом читал повсюду свою «Оду» Сталину, надеясь на ее успех у «вышестоящих». Эти стихи производили благоприятное впечатление не на многих. Осип Эмильевич не понимал, что его торжественные большевистские стихи совсем не во вкусе тогдашних законодателей литературы. «И куда он лезет? Он им совсем не нужен, – сокрушался мой друг, – да и фамилия его им не импонирует». Под величайшим секретом он меня посвятил в тайну одного известного советского писателя, которому предложили в «Новом мире» переменить свою еврейскую фамилию на русский псевдоним. ...Куда пошли Мандельштамы в тот вечер? – Не знаю. Они не раз еще ночевали в Марьиной Роще и, обнадеженные и довольные, уезжали от Харджиева в санаторий. Осип Эмильевич оттуда уж не вернулся, как известно, был там арестован, помещен в Бутырскую тюрьму, откуда был отправлен в пересыльный лагерь под Владивостоком. Описать это время невозможно….. (Мандельштам был реабилитирован в 1957 г. лишь по второму делу 1938 г. Дело 1934 г. (сатира на Сталина) было пересмотрено только 28 октября 1987 г., то есть после смерти Надежды Яковлевны). *Герштейн Эмма Григорьевна приобрела известность только благодаря своей близости к семье Мандельштамов. Складывается впечатление, что после ссоры с Н.Я. Мандельштам, она задалась целью опорочить, очернить эту семью. Даже позитивные мнения А.А. Ахматовой о семье Мандельштамов, она целенаправленно опровергает. Возникает закономерный вопрос: «Если Мандельштамы действительно были такими нехорошими людьми, то для чего было столько времени проводить с ними и у них в гостях?» Кроме этого значительный объем мемуаров Э.Г. Герштейн посвящен ее собственной жизни, что не представляет никакого литературоведческого интереса. Следует также отметить, что ее «Мемуары» плохо структурированы – не выдержана хронологическая последовательность событий, что затрудняет чтение и восприятие книги (примеч. автора). 7. Эм.МИНДЛИН об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ Мандельштам утверждал, что Пушкин – один из наименее доступных поэтов, и что только немногим дано поэтически грамотно прочитать Пушкина. Он взял у Волошина книгу – итало-французский Данте «Божественная комедия». Это книга была для него не просто книгой (книга Мандельштама «Разговор о Данте», вышедшая много лет спустя после смерти поэта, лишь в 1967 г., она открывает нам отношение Мандельштама к великому итальянцу). Он только что выучил итальянский язык и бредил Данте. «Божественную комедию» он читал наизусть. Итало-французский Данте заменял ему самоучитель итальянского языка. Он не отдал книгу Волошину. Волошин предпринял шаги, чтобы изъять у Мандельштама эту книгу. Мандельштам написал ему чрезвычайно дерзкое письмо, и они сильно разругались. 8. Н.ЧУКОВСКИЙ об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ Ему чужды были не только мои робкие литературные попытки, но и весь строй моих литературных пристрастий, – к Блоку он относился довольно холодно, Некрасова не любил, а у Фета ценил только некоторые строчки, терпеть не мог стихов Бунина и, подобно всем акмеистам, был внутренне враждебен русской реалистической прозе. Из русских поэтов больше всего любил Пушкина, Батюшкова и Баратынского. Впервые я увидел его в конце 1920 г., когда он вернулся в Петроград из Крыма, только что освобожден¬ного от Врангеля. Он имел возможность сбежать с белыми в Турцию, но, подобно Волошину, предпочел остаться в Советской России. Мандельштам был невысокий человек, сухощавый, хорошо сложенный, с тонким лицом и добрыми глазами. Он уже заметно лысел, и это его, видимо, беспокоило. Обликом он в те годы был отдаленно похож на Пушкина – и знал это. Вскоре после его приезда в «Доме искусств» был маскарад, и он явился на него, загримированный Пушкиным – в сером цилиндре, с наклеенными бачками. В Петрограде он прожил тогда до весны 1922 г., и я встречал его в «Доме искусств» и у Наппельбаумов. Из «Дома искусств» он переехал в «Дом ученых», где Горький дал ему комнату, и я как-то зимой был там у него. Окно выходило на замерзшую Неву, мебель была роскошная, с позолотой, круглые зеркала в золоченых рамах, потолок был высочайший, со сгустившейся под ним полутьмой, в углу стояли старинные часы – величиной со шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати, лицом к окну, к Неве, и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос, – ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту – безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада. Потом я встречался с Мандельштамом на протяжении еще пятнадцати лет. Он то пропадал на многие месяцы и даже годы из моего поля зрения, то возникал опять. У него никогда не было не только никакого имущества, но постоянной оседлости, – он вел бродячий образ жизни. Он приезжал с женой в какой-нибудь город, жил там несколько месяцев у своих поклонников, любителей поэзии, до тех пор пока не надоедал им, и ехал в какое-нибудь другое место. Так живал он в Тбилиси, в Эривани, в Ростове, в Перми. Конечно, немало жил он и в Москве. Не раз приезжал он и в Ленинград. Я встречался с ним главным образом в Ленинграде. Постоянно нуждаясь в деньгах, он в то же время от души презирал деньги и возмущался, когда люди придавали денежным расчетам какое-нибудь значение. Вообще он был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. Обижаясь, он по-петушиному задирал маленькую свою голову с перышками редеющих волос, выставлял вперед острый кадык на тощей, плохо бритой шее и начинал говорить об оскорбленной чести совершенно в староофицерском духе. Чтобы яснее стало это его свойство, я расскажу о его столкновении с писателем Сергеем Бородиным в конце двадцатых годов. Сергей Бородин, в те давние молодые свои годы подписывавшийся псевдонимом Саргиджан, жил, как и Мандельштам, в «Доме Герцена» на Тверском бульваре. Мандельштама он знал мало, и поэтому, когда Мандельштам попросил у него взаймы пятьдесят рублей, он полагал, что через несколько дней получит свои деньги назад. Однако дни шли за днями, а Мандельштам денег не возвращал. Это сердило Бородина, и он, несколько раз встречая Мандельштама, напоминал ему о долге. Наконец, потеряв терпение, он пошел к Мандельштаму объясняться. Он явился к нему в комнату, но застал одну Надежду Яковлевну. Она объяснила, что мужа нет дома. Бородин, сначала спокойно, а потом все более и более раздражаясь, стал требовать у нее свои пятьдесят рублей. Надежда Яковлевна сказала, что ничего об этих деньгах не знает и что ему следует говорить не с ней, а с Осипом Эмильевичем. Однако Бородин, все более сердясь и повышая голос, не уходил и требовал денег. В эту минуту в комнату вошел Мандельштам. Он сразу же запальчиво накинулся на Бородина и потребовал, чтобы тот перестал оскорблять его жену. А Бородин потребовал пятьдесят рублей. Мандельштам и слышать не хотел ни о каких деньгах, он говорил все громче, что Надежда Яковлевна оскорблена, и настаивал, чтобы Бородин немедленно удалился. Бородин уходить без денег не собирался. Страсти накалялись. Кончилось это дракой. Два умных человека – плотный коротенький Бородин и сухопарый Мандельштам – тузили друг друга, а Надежда Яковлевна кричала. Окно в садик «Дома Герцена» было открыто, прибежали люди и растащили дерущихся. Бородин заявил, что он знать ничего не знает, что он никого не оскорблял, что не он начал драку, и просил суд заставить Мандельштама вернуть ему пятьдесят рублей. Мандельштам в своих объяснениях ничего не говорил о пятидесяти рублях, считая их несущественной мелочью, не имеющей никакого отношения к делу. Запальчиво и обидчиво он кричал об оскорблении, нанесенном его жене. Он объявил, что, если суд строжайшим образом не покарает Бородина, он будет считать председателя суда таким же оскорбителем Надежды Яковлевны, как самого Бородина. Алексей Толстой старался вести дело к примирению. Возможно, он и достиг бы этого, если бы не присущее ему чувство юмора. Он несколько раз мягко пошутил, показав тем самым, что считает все происшествие крайне незначительным. Мандельштам, торжественно относившийся к вопросам чести, счел это новым оскорблением. Он заявил, что за оскорбление, нанесенное ему председателем суда, он расплатится, когда найдет нужным. И, высоко задрав голову, вместе с женой покинул заседание. Месяца через два, в Ленинграде, он дал Алексею Толстому пощечину. Случилось это в Издательстве писателей, в бухгалтерии, в платежный день. Издательство писателей помещалось в Гостином дворе, и его бухгалтерия занимала небольшую комнату, густо заставленную конторскими столами. В платежный день там было полно людей. Алексей Толстой, рослый, грузный, в пышной шубе и потому занимавший очень много места, расписывался, склонясь, в гонорарной ведомости. Мандельштам подошел к нему сзади и ударил его по правой щеке. В истории пощечин это была первая и единственная пощечина, нанесенная сзади. На этом вся цепь нелепостей кончилась, потому что Толстой отнесся к происшедшему со спокойствием умного человека. …Литературную деятельность Мандельштам начал вместе с акмеистами – поэтической школой, наиболее отчетливо выражавшей эстетические взгляды господствующих классов предреволюционной России. Но он всегда болезненно и самолюбиво ощущал свою несопряженность с окружавшим его миром. В отличие от многих своих друзей, он приветствовал Октябрьскую революцию. Революция казалась ему страшной, грозной, но великой и достойной прославления. И он прославил ее. Но он оказался также мало сопряжен с миром революционным, как и с миром минувшим. Он был несопрягаем ни с каким бытом, ни с каким общественным укладом, ни с какой государственностью. Он понимал это и называл себя «разночинцем». Стихи свои ему удавалось печатать редко. В 1928 г. он выпустил сборник «Стихотворения». Тираж этой книжки – 2000 экземпляров. В тридцатые годы он напечатал в журнале «Звезда» цикл изумительных стихов об Армении. Стихи его усердно переписывались и заучивались наизусть любителями поэзии, но в печати откликов не получали. Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интеллигенции. Слишком большие требования к поэтической культуре читателя предъявлял его стих. Как многие русские поэты первой трети двадцатого столетия, он был лишен величайшего счастья – говорить сложным и мудрым языком подлинной поэзии и в то же время быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. Это счастье в указанную эпоху оказалось доступным только двум поэтам – Блоку и Маяковскому. Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга. Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией. В последнее десятилетие своей жизни он внешне уже нисколько не походил на Пушкина. В 1928 г. Горький вернулся в СССР; ленинградские писатели по инициативе Федина решили в его честь своими силами разыграть пьесу «На дне». Федин пригласил принять участие в этой затее и Мандельштама, жившего тогда в Ленинграде. – А разве там есть роль сорокалетнего еврея? – спросил его Мандельштам. Он был дурно одет – в одежду с чужого плеча – и потерял почти все зубы. Он вставил себе новые зубы – на золотых штифтах, – но вставленные зубы скоро выпали, а штифты остались и покривились. Куря, Осип Эмильевич обычно не пользовался пепельницей; пепел с папиросы он стряхивал себе за спину через левое плечо. И на левом плече его всегда собиралась горка пепла. Портился его характер, росла обидчивость, он все чаще находился в нервном, тревожном состоянии духа. В тридцать пятом или тридцать шестом году, осенью, в дождь, я как-то возвращался из Москвы в Ленинград. На Ленинградском вокзале в Москве я увидел Мандельштама, сидевшего рядом с женой на потертом чемодане. Чемодан был маленький, и, затерянные в огромном зале, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как два воробья. Я подошел к ним, и в глазах Мандельштама блеснула надеж-да. Он спросил, каким поездом я еду. Я ехал «Стрелой». – А мы на час позже, – сказал он. – Мы пошли бы посидеть в ресторан, но… Я понял его и дал ему пятьдесят рублей. …Его выслали поначалу не в Сибирь, а только в Воронеж. Выслали без всякой вины, а просто так, потому что он был «как беззаконная комета среди расчисленных светил». Он, постоянно кочевавший из города в город, мог бы жить и в Воронеже, но беда заключалась в том, что там у него не было никаких средств к существованию. Пользуясь слабостью надзора, гонимый голодом и тоской, он несколько раз сбегал оттуда в Москву и однажды добрался даже до Ленинграда. Тут я видел его в последний раз в жизни. Днем мне позвонил мой друг Стенич и попросил вечером прийти к нему. Там я застал кроме Стенича и его жены Мандельштама с Надеждой Яковлевной и Анну Андреевну Ахматову. Мандельштам был в мохнатом темно-сером пиджаке, который ему за час перед тем подарил Юрий Павлович Герман. Пиджак этот был очень велик и широк Мандельштаму, из длинных рукавов торчали только кончики пальцев. Поначалу Мандельштам был молчалив и угрюм, да и все молчали. Стенич сделал попытку почитать стихи из только что вышедшей тогда «Второй книги стихов» Заболоцкого; он читал, восхищаясь, но Ахматова слушала сдержанно, а Мандельштам, со свойственной ему прямотой, сказал, что ему не нравятся ни прежние стихи Заболоцкого, ни новые. Он стал просить Анну Андреевну почитать что-нибудь. Она неохотно и без подъема прочла «Мне от бабушки-татарки были редкостью подарки» – стихотворение, которое мы все хорошо знали. Хозяева повели нас в соседнюю комнату к столу. Стол был не роскошен, но на нем стояло несколько бутылок красного вина. Мы попросили его читать стихи, и он читал много, увлеченно, всю долгую угрюмую ленинградскую ночь напролет, все больше и больше одушевляясь. Он почти пел их, наслаждаясь каждым звуком, и мохнатые рукава его, как мягкие ласты, плыли в воздухе над столом. На другой день он уехал. Через неделю Стенич был арестован. Потом был арестован и Мандельштам. Оба они погибли. 9. И.ЭРЕНБУРГ об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ Мандельштам бродит по свету, ходит по редакциям, изучает кафе и рестораны. Потом – это бывает очень редко, а посему и торжественно, – разрешается новым стихотворением. Взволнованный, как-будто сам удивленный совершившимся, он читает его всем и всякому. Потом снова бегает и суетится. Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично. 10. М.ВОЛОШИН об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ …В ту зиму Мандельштам был влюблен в Майю Кудашеву. Однажды он просидел у нее в комнате довольно долго за полночь. Был настойчив. Не хотел уходить. Майя мне говорила: «Ты знаешь, он ужасно смешной и неожиданный. Когда я ему сказала, что я хочу спать и буду сейчас ложиться, он заявил, что теперь он не уйдет: «Вы меня скомпрометировали. Теперь за полночь. Я у Вас просидел подряд восемь часов. Все думают про нас… Я рискую потерять репутацию мужчины». …В конце лета Мандельштам обратился ко мне с просьбой: «Наверное у Вас в библиотеке найдется итальянский текст Данта. Одолжите мне, пожалуйста». Я пошел наверх, в кабинет, искать. А он, между тем, говорил Наташе Верховецкой: «Ну, не удивлюсь, если Макс Александрович будет теперь долго искать своего Данта – я сам его года три назад завез в Петербург и там позабыл». – «Но как же Вы его теперь просите?» – «Но ведь хорошая библиотека не может быть без «Божественной комедии» в оригинале – я думаю, что М.А. за эти годы успел себе выписать новый экземпляр». Я спустился из кабинета и сказал: «Осип Эмильевич, я думаю, что не Вам у меня, а мне у Вас надо просить Данта, Вам я дал свой экземпляр – года 3 назад»… …У Мандельштама была с собою его книжка «Камень» в единственном экземпляре – в то время как ему было необходимо много экземпляров, чтобы расплачиваться за ночлег, обеды и всякие любезности. У меня стоял в библиотеке один экземпляр «Камня», подаренный им маме с нежной дружеской надписью. Я боялся за его судьбу и как-то заметил, что его на полке больше нет. Обыскал соседние полки, убедился в том, что он похищен. Тогда я призвал на допрос Майю (первый брак с юным князем Сергеем Александровичем Кудашевым, племянником философа Николая Бердяева, второй с Р.Ролланом) – и она созналась, что Мандельштам, взяв со стола у нее экземпляр «Камня», объявил ей, что он его ей больше не вернет. Я тогда написал письмо Новинскому, где просил его не выпускать Мандельштама из Феодосии, пока он не вернет мне экземпляра «Камня», похищенного из моей библиотеки. Случилось, что Новинский получил это письмо за завтраком и Мандельштам, завтракавший с ним вместе, прочел его. Искренно возмутился и был по-своему прав: похитил со стола у Майи книжку не он, а Эренбург. А он, увидевши, что я принимаю энергичные меры, написал мне ругательное письмо. Письмо было пересыпано самой отборной руганью. Вот это письмо: «Милостивый государь! Весьма сожалею, что вы вне пределов досягаемости, и я не имею случая лично назвать вас мерзавцем и клеветником. Нужно быть идиотом, чтобы предположить, что меня интересует вопрос, обладаете ли вы моей книгой. Только сегодня я вспомнил, что она у вас была. Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне вы лишились Данта: я имел несчастие потерять 3 года назад одну вашу книгу. Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым. О.Мандельштам». Через несколько дней Мандельштам, в момент отхода парохода, был арестован и посажен в тюрьму. Тогда все друзья Мандельштама стали меня уговаривать, что я должен за него заступиться. Раньше я мог делать или не делать – это было в моей воле. А теперь (после того, как он мне написал ругательное письмо) я обязан ему помочь. Напрасно я им доказывал, что сейчас я не могу ехать в Феодосию, т.к. у меня болит рука, и я никого из влиятельных лиц в Добровольческой армии не знаю. В конце концов, было решено: я напишу под диктовку письмо начальнику контрразведки, которого я в глаза не видел («но он твое имя знает…»), и только подпишусь. Я продиктовал такое письмо. И на другой день Мандельштама отпустили. 11. Н.ГУМИЛЁВ об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ Таким образом книга его распадается на два резко разграниченные отдела: до 1912 года и после него. В первом обще-символические достоинства и недостатки, но и там уже поэт силен и своеобразен. Хрупкость вполне выверенных ритмов, чутье к стилю, несколько кружевная композиция — в полной мере и в его первых стихах. В этих стихах свойственные всем юным поэтам усталость, пессимизм и разочарование, рождающие у других только ненужные пробы пера, у О. Мандельштама кристаллизируются в поэтическую идею-образ: в Музыку с большой буквы. Ради идеи Музыки он согласен предать мир. Но поэт не может долго жить отрицанием мира, а поэт с горячим сердцем и деятельной любовью не захочет образов, на которые нельзя посмотреть и к которым нельзя прикоснуться ласкающей рукой. Уже на странице 14 своей книги О. Мандельштам делает важное признание: «Нет, не луна, а светлый циферблат сияет мне…» Этим он открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не только в вечности или мгновении: для казино на дюнах, царскосельского парада, ресторанного сброда, похорон лютеранина. С чисто-южной страстью полюбил он северную пристойность и даже просто суровость обыкновенной жизни. Он в восторге от того «тайного страха», который внушает ему «карета с мощами фрейлины седой, что возвращается домой»; одной и той же любовью он любит «правоведа, широким жестом запахивающего шинель», и Россию, которая «чудовищна — как броненосец в доке — отдыхает тяжело». В похоронах лютеранина ему нравится более всего, что «был взор слезой приличной затуманен, и сдержанно колокола звонили». Я не помню никого, кто бы так полно вытравил в себе романтика, не затронув в то же время поэта. Эта же любовь ко всему живому и прочному приводит О. Мандельштама к архитектуре. Здания он любит так же, как другие поэты любят горы или море. Он подробно описывает их, находит параллели между ними и собой, на основании их линий строит мировые теории. Мне кажется, это самый удачный подход к модной теперь проблеме урбанизма. С символическими увлечениями О. Мандельштама покончено навсегда, и, как эпитафия над ними, звучат эти строки: И гораздо лучше бреда Воспаленной головы — Звезды, трезвая беседа, Ветер западный с Невы. …..О. Мандельштама уже около десяти лет знают и ценят в литературных кругах. Но только что вышедший «Камень» является единственной его книгой, потому что маленькая брошюра под тем же названием быстро разошлась и почти не отражала сложных путей творчества её автора. Прежде всего важно отметить полную самостоятельность стихов Мандельштама; редко встречаешь такую полную свободу от каких-нибудь посторонних влияний. Если даже он наталкивается на тему, уже бывшую у другого поэта (что случается редко), он перерабатывает её до полной неузнаваемости. Его вдохновителями были только русский язык, сложнейшим оборотам которого ему приходилось учиться, и не всегда успешно, да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль. Эта мысль напоминает мне пальцы ремингтонистки, так быстро летает она по самым разнообразным образам, самым причудливым ощущениям, выводя увлекательную повесть развивающегося духа. Первый период творчества Мандельштама, приблизительно с 1908 по 1912 год, проходит под знаком символизма, поскольку это зыбкое слово объясняет нам что-то. Перелом совершается в стихотворении: "Нет, не луна, а светлый циферблат И Батюшкова мне противна спесь: С этой поры поэт становится адептом литературного течения, известного под названием акмеизма. Он прекрасно использовал знание, что ни один образ не имеет самостоятельного значения и нужен лишь затем, чтобы как можно полнее выявить душу поэта. Теперь он говорит о своей человеческой мысли, любви или ненависти и точно определяет их объекты. Силой вещей, как горожанин, он стал поэтом современного города, хотя и не дивится, как заезжий пошехонец, автомобилям и трамваям и, заходя в библиотеку, не вздыхает, о том, сколько написали люди, а прямо берет нужную книгу. Встречные похороны, старик похожий на Верлена, зимний Петроград, Адмиралтейство, дворники в тяжелых шубах — все приковывает его внимание, рождает в нем мысли, такие разнообразные, хоть и объединенные единым мироощущением. Всё для него чисто, всё предлог для стихотворения: и прочитанная книга, содержание которой он по-своему пересказывает («Домби и сын»), и лубочный романтизм кинематографических пьес («Кинематограф»), концерт Баха, газетная заметка об имябожцах, дачный теннис и т. д., и т. д. Хотя все-таки он чаще всего думает об архитектуре, о твердынях парижской Notre-Dame и Айя-Софии, и это — жадный взгляд ученика на творение мастера, ученика, смеющего воскликнуть: «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам». Но у человека есть свойство все приводить к единству; по большей части он приходит этим путем к Богу. О. Мандельштам пришел к кумиру — его, полюбившего реальность, но не забывшего своего трепета перед вечностью, пленила идея Вечного Города, цезарскиий и папский Рим. Однако, и Рим — только этап в творчестве Мандельштама, только первый пришедший в голову символ мощи и величественности творческого духа. Поэт уже находит менее общие, более действенные образы для выражения того же чувства. Все это касается проблем художественного восприятия. Проблемы художественного творчества намечаются в глубоких и прекрасных стихотворениях: «Отравлен хлеб и воздух выпит» и «Я не слыхал рассказов Оссиана», не считая более раннего «Отчего душа так певуча». Я наметил только некоторые линии в творчестве О. Мандельштама, но думаю, что и этого довольно, чтобы показать, с каким значительным и интересным поэтом мы имеем дело. В «Камне» есть погрешности, слабые и запутанные стихотворения, режущие ухо ошибки против языка, но об этом не хочется ни думать, ни говорить при чтении такой редкой по своей ценности книги. 12. В.КАТАЕВ об О.МАНДЕЛЬШТАМЕ и В.МАЯКОВСКОМ Маяковский так растерялся, что не нашелся что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко. И вот они снова встретились. В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин. Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти. Надо было знать манеру Маяковского покупать! Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную арифметику, да и то всего лишь два действия – сложение и умножение. Приказчик в кожаных лакированных нарукавниках – как до революции у Чичкина – с почтительным смятением грузил в большой лубяной короб все то, что диктовал Маяковский, изредка останавливаясь, чтобы посоветоваться со мной. –Так-с. Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой «московской». Затем: шесть бутылок «абрау-дюрсо», кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток «золотого ярлыка», два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, затем сардинок… Именно в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам – маленький, но в очень большой шубе с чужого плеча до пят – и с ним его жена Надюша с хозяйственной сумкой. Они быстро купили бутылку «кабернэ» и 400 граммов сочной ветчины самого высшего сорта. Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал. Мандельштам был в этот миг деревянным щелкунчиком с большим закрытым ртом, готовым раскрыться как бы на шарнирах и раздавить Маяковского, как орех. Сухо обменявшись рукопожатием, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, произнес на весь магазин из Мандельштама: – «Россия, Лета, Лорелея». А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: «А? Каковы стихи? Гениально!» Это была концовка мандельштамовского «Декабриста»: «Все перепуталось, и некому сказать, 13. О. МАНДЕЛЬШТАМ О СИМВОЛИЗМЕ Подвести итоги символизму сравнительно легко. От разбухшего, пораженного водянкой больших тем раннего символизма почти ничего не осталось. Грандиозные космические гимны Бальмонта оказались детски слабыми и беспомощными по фактуре стиха. Прославленный урбанизм Брюсова, вступившего в поэзию как певец мирового города, исторически потускнел, так как звуковой и образный материал Брюсова оказался далеко не соприродным его любимой теме. Трансцендентальная поэзия Андрея Белого оказалась не в силах предохранить метафизическую мысль от старомодности и обветшалости. Несколько лучше обстоит дело со сложным византийско-эллинским миром Вячеслава Иванова. Будучи по существу таким же пионером, колонизатором, как и все прочие символисты, он относился к Византии и Элладе не как к чужой стране, предназначенной для завоевания, а справедливо видел в них культурные истоки русской поэзии. Но, благодаря отсутствию чувства меры, свойственному всем символистам, невероятно перегрузил свою поэзию византийско-эллинскими образами и мифами, чем значительно ее обесценил. О Сологубе и Анненском хотелось бы говорить особо, так как они никогда не участвовали в «буре и натиске» символизма. Поэтическая судьба Блока теснейшим образом связана с девятнадцатым веком русской поэзии, поэтому о ней также следует говорить особо. Здесь же необходимо упомянуть о деятельности младших символистов, или акмеистов, не пожелавших повторять ошибки разбухшего водянкой больших тем раннего символизма. Гораздо более трезво оценивая свои силы, они отказались от мании грандиозного раннего символизма, заменив ее кто монументальностью приема, кто ясностью изложения, далеко не с одинаковым успехом. Ни одно поэтическое наследие так не обветшало и не устарело за самый короткий срок, как символическое. Русский символизм правильнее назвать даже лжесимволизмом, чтобы оттенить его злоупотребления большими темами и отвлеченными понятиями, плохо запечатленными в слове. Все лжесимволическое, то есть огромная часть написанного символистами, сохраняет лишь условный историко-литературный интерес. Объективно-ценное скрывается под кучей бутафорского, «лжесимволического хлама». 14. Н. МАНДЕЛЬШТАМ об АВТОРАХ МЕМУАРОВ ...Эта пара – Иванов и Одоевцева – чудовищные вруны. Какая мерзкая ложь – рассказ о последней встрече с Гумилевым или об откровенностях Андрея Белого, встретившего Одоевцеву в Летнем саду. Запад, впрочем, все переварит. Теперь, когда появился спрос, кроме зарубежного вранья появилось и свое отечественное. Надо различать брехню зловредную (разговоры «голубоглазого поэта» у Всеволода Рождественского), наивно-глупую (Миндлин, Борисов), смешанную глупо-поганую (Николай Чуковский), лефовскую (Шкловский), редакторскую (Харджиев, который мне, живой, приписывает в комментариях что ему вздумается, а мертвому Мандельштаму и подавно). Я не люблю мемуаристов типа Георгия Иванова. Почти не осталось людей, которые знали Мандельштама, а только кое-кто из совершенно случайных знакомых – вроде Николая Чуковского (и его тоже уже нет) или Миндлина. Еще развелись фантасты и выдумщики. Они лепят Мандельштама по своему образу и подобию (как Миндлин или Борисов) или выдумывают про встречи, которых никогда не было (таких много в Воронеже – они видели Мандельштама в Воронеже вместе с Нарбутом в 1919 году и с ним разговаривали о поэзии). Есть жулики вроде Харджиева и Рождественского – они знают все, что думал Мандельштам, и успели обо всем переговорить, чтобы написать комментарии или мемуары. Наташа Штемпель – единственный близкий нам человек и достоверный свидетель. К несчастью, она ленится записать то, что помнит. Ей следует доверять больше, чем кому-либо. Ее показания драгоценны. К нам часто приходила Эмма Герштейн. Она из породы людей, которые каждую фразу начинают с поучения: «Я же говорила...» С Ахматовой она дружила многие годы, но после ее смерти оказалось, что у Эммы нет ни одного ее стихотворения. Мне пришлось ей дать из своих запасов, чтобы она не осрамилась перед любителями поэзии. Слишком много народу занимается поэтами, ни черта не понимая в стихах. Глупо, но факт. ***** 2.2 О ТВОРЧЕСТВЕ И ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ О.МАНДЕЛЬШТАМА-2 СОДЕРЖАНИЕ 1. Извлечение из книги В.Молодякова «Загадки Серебряного века» 1. Извлечение из книги В. Молодякова «Загадки Серебряного века» 1. Сопоставление с Мандельштамом практически для любого поэта почётно (за исключением, наверное, Пушкина). 2. После религиозного кризиса 1910 г. Мандельштам перешёл из иудейства в лютеранство. В 1911 г. крещён в методистской кирхе. Переход в лютеранство в иудейской среде считался гораздо меньшим грехом, чем переход в православие. 3. От своего еврейства Мандельштам не отрекался, хотя относился к нему с острой амбивалентностью (противоречивостью). Крестившись, он будучи евреем хотел быть русским поэтом – не просто «русскоязычным», а именно русским. 4. Что касается церковности, то воцерковленным человеком он никогда не был и не стремился быть. 5. Мандельштам, едва ли не единственный из акмеистов, испытывал интерес и даже симпатию к футуристам. Одним из его лучших друзей был футурист Б. Лифшиц. 6. Серьёзными стихами Мандельштам дебютировал в 1909 г. в журнале Маковского «Аполлон», который в дальнейшем станет цитаделью акмеизма. 7. Мандельштам был антагонистом Брюсова. Их взаимный антагонизм в первой половине 1920-х гг. дошёл до крайней стадии. 8. Мандельштам никогда не любил Есенина. 2. Извлечение из книги Быкова «О Советской литературе» 1. Мандельштам почти никого не хвалил. Он даже Ахматову однажды ругал в печати («столпничество на паркете»), что им не мешало дружить. Но о Зощенко он сказал: 2. С Мандельштамом спорить не принято. Но кто уж так-то втаптывал Зощенко в грязь в 1930 году, в год «Четвертой прозы»? Ругали, случалось, но как издавали! И не только его, но сборники критических статей, посвященных ему. Видимо, тут предвидение, каких у Мандельштама много: увидел же он в 1937 году «небо крупных оптовых смертей» и Вторую мировую, и сам не знал, что делать с этим наваждением. Так же увиделась ему участь Зощенко, хотя до проработки оставалось полтора десятилетия. Однако какие проколы и прогулы он умел демонстрировать читателю — вопрос не праздный. Дело в том, что Мандельштам за все время своей поэтической работы горячо похвалил от силы пять человек: Данте, Пастернака («Пастернака почитать — горло прочистить»), Зощенко, Вагинова и Яхонтова, и то последний удостоился хвалы не за тексты, а за их исполнение. Казалось бы, Мандельштаму — даже советскому — Зощенко с его подчеркнутым антиэстетизмом должен быть поперек души; а вот поди ж ты — ни для кого другого он не требует памятников в Летнем саду. За что ему все это? 3. А. Кушнер о стихотворении Мандельштама Сталину «Число зверя» 1. Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление. Сколько опубликовано статей и книг с документальными, мемуарными и прочими свидетельствами сталинских злодеяний, а стихотворение все равно не потускнело, — страшное, бескомпромиссное, исполненное отвращения к вождю. Убийственное и самоубийственное. Мандельштам, конечно, знал, что делает, когда его писал, тем более — когда читал близким и чужим людям. Человек, решивший свести счеты с жизнью, обретает неслыханную, головокружительную свободу, дышит ее высокогорным, разреженным воздухом перед смертью. Такую свободу ощутил Мандельштам, она проявляется в его поведении после написания этих стихов, в том числе — и в самом факте чтения их разным людям: разумеется, жене Надежде Яковлевне, но также и ее брату Евгению Хазину, своему брату Александру, Б.Кузину, Э.Герштейн, В.Нарбуту, Ахматовой, ее сыну Льву Гумилеву, Пастернаку, В.Шкловскому, С.Липкину, Нине Грин, Г.Шенгели, С.Клычкову, Н.Харджиеву, А.Тышлеру, А.Осмеркину, М.Петровых. Здесь перечислены 18 человек, среди них замечательные поэты, художники, любимые нами, ученые, писатели, вообще люди искусства, в том числе совсем молодые. Читал им — значит, был уверен в сочувствии и понимании, — и оно, наверняка, было. Искать среди них доносчика не хочется и не следует: любая тайна, ставшая достоянием такого количества людей, перестает быть тайной: запоминаются хотя бы несколько строк и под страшным секретом передаются друзьям и знакомым. А кроме того, наверное, Мандельштам читал эти стихи еще кому-то, кто здесь не назван. Счастливое головокружение, овладевшее им, проявилось и в том, что он, как человек, уже решившийся на самоубийство, в апреле 1934 года, по приезде из Москвы в Ленинград, в «Издательстве писателей» дал пощечину Алексею Толстому: «Вот вам за ваш товарищеский суд» (суд состоялся в сентябре 1932 года). Ахматова вспоминала, что в феврале 1934 года в Москве, на прогулке, он ей сказал: «Я к смерти готов». Тогда же он обзавелся лезвием безопасной бритвы, засунув ее в каблук своего ботинка, — через несколько месяцев попробует им воспользоваться на Лубянке. 2. Хочется понять другое: как и зачем Мандельштам написал эти стихи? 3. Разумеется, гнетущее впечатление на всех в начале тридцатых произвела сталинская коллективизация. Мандельтштам, объясняя следователю причину своего гибельного поступка, говорил: «К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Но то же самое увидели и поняли многие не хуже и даже раньше Мандельштама. Например, Н.Клюев, П.Васильев, С.Клычков… А Пастернак, например, включенный в писательскую бригаду, побывал в 1930 году в деревне и потом рассказывал: «То, что я там увидел, нельзя выразить несколькими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел». 4. Требовалось объяснить причины, побудившие написать антисталинское стихотворение, и Мандельштам, возможно, по подсказке следователя, назвал наиболее понятную. А в 1935-37 годах он во многих стихах будет писать о «великих переменах» в народной жизни к лучшему, и конъюнктурными эти стихи никак не назовешь — слишком они мандельштамовские, слишком горячие. 5. Репрессии, разворачивавшиеся с начала тридцатых, но еще в 33-м не достигшие своего пика, пришедшегося на конец 1934-го (после убийства Кирова) — 38-й год, также не кажутся мне главным импульсом, толкнувшим на написание страшного стихотворения. Людям, пережившим расстрелы и кровавые бесчинства новой власти, начиная с 1917 года (достаточно вспомнить хотя бы Кронштадтский мятеж, расстрел Гумилева, подавление крестьянских восстаний в центральных губерниях) — к репрессиям было не привыкать. 6. Мало того, именно 1933 год отличался некоторым «потеплением»; прошел слух: смерть жены (1932) изменила Сталина, он стал мягче. Процессы прекращаются, был получен первый большой колхозный урожай, «Сталин победил», — таково общее мнение. В июне 1933 года в Москве состоялся грандиозный физкультурный парад. «Мягко (высылкой) закончился процесс молодых партийцев — последователей М. Рютина, первого руководителя не вымышленного, а достоверного антисталинского заговора (убит он будет лишь через несколько лет).Зиновьев и Каменев покаялись и выпущены на свободу. Сталин лично «хлопотал» за Зиновьева перед Центральной Контрольной комиссией — и Зиновьев был принят на работу в журнал «Большевик», где стал прославлять вождя. Каменев решил не возвращаться в большую политику (хотя ему было предложено возглавить отдел в «Правде») и скромно работает в Институте мировой литературы. Даже Радек, бывший друг и единомышленник Троцкого, прощен и славит Сталина. 7. Я ищу другую, интимную и потому, может быть, решающую причину, заставившую Мандельштама пойти на самоубийственный акт — и вижу ее в литературных отношениях, в профессиональной уязвленности поэта. Он потерял читателя: его читатель, петербуржец десятых годов, оказался отменен революцией, погиб или оказался в эмиграции. «В Петербурге жить — словно спать в гробу», — скажет он в стихах этих лет. В Ленинграде жили Ахматова, Кузмин, Вагинов – и никому не были нужны. Слава переехала в Москву, там теперь создавались и раздувались поэтические репутации В Москве жили Маяковский, Есенин, Асеев, Пастернак, Сельвинский, Кирсанов, Д.Бедный, Светлов, Безыменский, Уткин и проч. Даже Багрицкий из Одессы перебрался в столицу. Кто в моде в 1927 году? «А в походной сумке — спички да табак. Тихонов, Сельвинский, Пастернак». 8. Его темы не созвучны эпохе. Критика им не интересовалась или называла «насквозь буржуазным поэтом», а Маяковский, например, по свидетельству Алексея Крученых, в 1929 году сказал: «Жаров наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем Мандельштам». 9. Ко всему этому добавлялось неумение налаживать литературные отношения, заносчивость и неуступчивость изгоя. В 1928 году прогремело дело о плагиате: в результате завязалась долгая и оскорбительная склока и выяснение отношений с переводчиками А.Горнфельдом и В.Карякиным. «А ведь пальто-то краденое!» — совершенно по-гоголевски писал пострадавший Горнфельд в «Красной газете». А в 1932 году сосед Мандельштама по Дому Герцена молодой «национальный» поэт А.Саргиджан занял у Мандельштама 75 рублей (и сумма-то не бог весть какая!), но вместо того, чтобы отдать их, полез в драку. Разразился очередной скандал, состоялся товарищеский суд под председательством А.Толстого. 10. Мандельштама вообще раздражали писатели, в том числе — соседи до Дому Герцена. По свидетельству Э.Герштейн, «он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: “Вот идет подлец NN”. Он знал себе цену, знал, что равного ему нет («И меня только равный убьет»). Единственным достойным соперником считал Пастернака. Пастернак, по-видимому, догадывался об этом, хотя для него-то куда более притягательной силой был Маяковский. Впрочем, и Асеев, и Сельвинский, и Тихонов, тем более — Цветаева, в меньшей мере — Ахматова. 11. Тем не менее, Евгений Борисович Пастернак, рассказывая в книге «Жизнь Бориса Пастернака» о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком, прозорливо замечает: «…Пастернак постарался четко определить ту долю ревнивого соперничества, которая окрашивала их дружбу с Мандельштамом». Лидия Гинзбург в 1932 году в записных книжках отметила характерное высказывание Мандельштама: «Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем — у него профбилет в кармане». 12. В октябре 1933 года Мандельштам получил в Москве двухкомнатную квартиру в писательском кооперативном доме (к этому он и Надежда Яковлевна так стремились!) — и испытал, как пишет автор биографической книги о нем О.Лекманов, «… тяжкое чувство жгучего стыда и раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим исстрадавшимся, недоедающим читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам». Но «недоедавшие читатели» и «голодные крестьяне» в России были всегда: и при Державине, и при Достоевском. Ощутить же себя приспособленцем (предатель — слишком сильное слово) он, как едва ли не каждый советский человек (вспомним рассказы Зощенко) мог и по любым другим поводам. Здесь можно упомянуть и жизнь в домах отдыха в Армении, в Гаспре, в Коктебеле, в Болшеве, и даже на правительственной даче в Сухуми в 1930-м, и паек второй категории, получаемый им в 1922 году («Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами» — вспоминала во «Второй книге» Н.Я.Мандельштам), и комнату во флигеле Дома Герцена в Москве, полученную ими в 1932 году, вскоре обмененную на более солнечную. 13. А сколько раз помогал Мандельштаму Бухарин: это и три книги, вышедшие у Мандельштама в 1928-м, и поездки в Сухуми, Ялту в 1927-м, в Грузию и в Армению в 1930-м, и пожизненная персональная ежемесячная пенсия, которую он получал с 1932 года до окончания ссылки в 1937 году… 14. И все-таки новая квартира, к которой так стремились, действительно внушила чувство стыда, но произошло это совершенно неожиданно и по совершенно случайному поводу: Мандельштама посетил Пастернак, в это время по причине семейных неурядиц переживавший «жилищные проблемы». («Зимой мы расширим жилплощадь, Я комнату брата займу»). В том же Доме Герцена он получил маленькую квартиру на первом этаже, в которой поселилась бывшая его жена Евгения Владимировна с сыном. Уходя от Мандельштамов, он сказал: «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи». Эта фраза, по свидетельству Надежды Яковлевны, привела Мандельштама «в ярость»: «Ты слышала, что он сказал?» 15. Пастернак — совсем другое дело: он в центре внимания, его еще в 1922 году для беседы вызывал к себе Троцкий — и поэта, на следующий день уезжавшего за границу (в Германию), привезли к нему. Думаю, что для Пастернака интерес к нему Троцкого, Бухарина, а затем и Сталина был тоже важен. В 1936 году, как пишет Е.Б.Пастернак, — «готовилась разгромная статья против ”строптивого” поэта, но, как выяснилось недавно, она была остановлена самим Сталиным, который был недоволен авторами статей, превысившими “свои полномочия”». Итак, Пастернак, занявший в сознании общественности, после смерти Маяковского, «вакансию поэта», прославленный, любимый многими, вписавшийся в советскую жизнь. Ему подражают молодые поэты, его стихи и поэмы выходят большими тиражами. В 1932 году он пишет, отдельно от других писателей, личную записку Сталину в связи со смертью Надежды Аллилуевой. На грядущем писательском съезде он будет сидеть в президиуме рядом с Горьким, станет членом правления Союза писателей). 16. И вот это заслуженный Пастернак не имеет квартиры, а он, Мандельштам, никому не нужный, забытый, списанный в архив, ни в какие писательские поездки не приглашаемый, не входящий ни в какие «обоймы» — получил квартиру. На что ему теперь жаловаться? И зачем было писать «Четвертую прозу» с ее отвращением к «писательскому званию»? Теперь и он «писатель». Получалось так: свою отверженность, свое изгойство, которыми тоже можно гордиться, будучи замечательным поэтом, противопоставляя их советскому признанию, компенсируя ими обиду, он променял на квартиру в писательском доме, уподобился тем, кого презирал. Требовалось срочно заявить о себе, нужен был неслыханный поступок, самоубийственный акт. 17. Сделаю краткое отступление. Известны горячие письменные отклики Пастернака на стихи Мандельштама (но ни одного — в печати). Мандельштам же приветствовал поэзию Пастернака во всеуслышанье (в статье 1923 года: «Стихи Пастернака прочитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие…»). Вообще поразительна постоянная оглядка Мандельштама на Пастернака: и в 1933, и в 35-37 годах! Пастернак же на Мандельштама не оглядывается, как будто действительно «не прочел ни одной его строчки». Мандельштам по-человечески устроен иначе, чем Пастернак, и стихи его в этом смысле куда более сложны, противоречивы, многослойны, многосоставны. Но все равно в момент создания стихов, даже самых трагических, он бывал абсолютно счастлив — и это счастье передается нам, вызывая восхищение. 18. Лекманов в своей книге приводит характерное свидетельство С.Липкина: «Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по Дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. 19. Со слов Ахматовой известно, что Мандельштам говорил о Пастернаке: «Я так много думал о нем, что даже устал, и я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки». (Но и в 1956 году, в своей автобиографической прозе, о ком только не рассказывает Пастернак: о Маяковском, Блоке, Цветаевой, Рильке, грузинских поэтах, которым посвящает отдельные главы, но также много и подробно — об Андрее Белом, Есенине, Асееве… Мандельштама упоминает лишь один раз, в беглом перечне, признаваясь в том, что по-разному недооценил многих: Багрицкого, Хлебникова, Мандельштама, Гумилева. Больше всего огорчает место, на которое поставлен в этом перечне Мандельштам). 20. Вообще мало что так волнует и задевает поэта, как наличие рядом другого большого поэта, к которому он испытывает ревнивую любовь. Так было в отношениях Баратынского к Пушкину, в отношениях Пастернака к Маяковскому (Пастернак «так много думал» о Маяковском; а сколько им написано о нем — и в стихах, и в прозе!), в отношениях Фета и Некрасова, Цветаевой и Ахматовой, Георгия Иванова и Ходасевича — в эмиграции, Гете и Шиллера… 21. А теперь вернусь к основной теме. Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака. Реплика невинная, но ведь всегда важно, как и кем произнесена! 22. Скажу еще раз: нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из «обоза», из «архива», из акмеистической лавки древностей вырваться «на передовую линию огня» — произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух — и сгореть в этом огне. 23. Догадывался ли Пастернак о своей несчастной роли в этом ужасном событии — появлении стихов о «кремлевском горце»? Конечно, нет. Счастливые свойства его характера, приветливого и расположенного к людям, благополучное, в отличие от Мандельштама, социальное происхождение, семейные традиции (отец Мандельштама — торговец кожами, переехавший в Петербург из Варшавы и прогоревший в столице со своим торговым делом — и отец Пастернака — известный художник, в гости к которому приходили и Толстой, и Н. Ге, и Скрябин…), наконец, замечательный ум, не только поэтический, не только философский (учился у Марбурге у Когена), но и практический, житейский — помогли Пастернаку справляться с требованиями новой эпохи и выручали там, где Мандельштам, еще до революции не умевший себя поставить и за себя постоять — объект насмешек не только в символистском, но и в дружеском, акмеистическом кругу («златозуб», «мраморная муха»), «терял лицо», оказывался втянут в товарищеские суды и склоки, срывался, вызывал раздражение не только врагов, но и друзей. 24. Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому». Согласиться с Пастернаком, что эти стихи не имеют отношения к литературе, — можно; согласиться, что не имеют отношения к поэзии — нельзя. Разумеется, это не литература, это — великие стихи. 25. Положить бы в стол, а еще лучше — запомнить наизусть (Надежда Яковлевна обладала надежной памятью) — и не записывать. Тогда и не пришлось бы потом воспроизводить их для следователя НКВД, называть имена слушателей. Мандельштам назвал своего брата и брата Надежды Яковлевны, Э. Герштейн, Ахматову, Льва Гумилева, переводчика Д. Бродского, Бориса Кузина — своего лучшего друга. Никакие стихи, даже эти, не стоят чужой жизни (своей жизнью ты в праве распоряжаться, как хочешь). 26. И вот что еще волнует в этой страшной истории: Пастернака Мандельштам не назвал! (мне обидно за Ахматову: она-то была ему верным другом, приезжала к нему в Москву, а потом и в Воронеж, по-настоящему ценила его стихи, знала их наизусть). Значит, запомнил предупреждение Бориса Леонидовича: «Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал». Возможно, был уверен в том, что Пастернак, если даже спросят его об этих стихах, ничего не скажет, будет отрицать знакомство с ними. В отношении других такой уверенности, по-видимому, не было. Кто знает: вдруг их арестовали и у них об этих стихах спросили? Или он называл имена друзей в полной прострации, спасая себя — и больше ни о чем не думая? И там же, на Лубянке, почувствовал свою вину перед страной и вождем и раскаяние, которое через некоторое время будет высказано в покаянных стихах. 27. Как бы то ни было, остается восхищаться умом и дальновидностью Пастернака. В футуристическом кругу, в кругу опоязовцев ум Пастернака подвергался сомнению: перебои смысла в его речи, петли и отступления в сторону от прямого высказывания, метафоричность и «парение в облаках», странность его заявлений, например, о том, что главное в революции — это освобождение женщины от мужских посягательств (о том же и в стихах: «И так как с малых детских лет Я ранен женской долей… То весь я рад сойти на нет В революцьонной воле») — всё это представлялось им если не глупостью, то поэтическим заскоком. Помню разговоры на эту тему с Лидией Гинзбург: при всей ее любви к стихам Пастернака, она, передавая мне нелестное мнение Бриков о его уме, готова была согласиться с ними: стихи — да, прекрасные, но, кажется, он был не слишком умен. 28. Пастернак был пощажен, в отличие от Мандельштама, потому что в «неслыханной простоте», на которую оказался способен Мандельштам в стихотворении о Сталине, сказать можно только страшную правду. Думаю, что «сложностью» Пастернака Сталин и был заворожён в тридцатые годы. В сороковые, когда поэт «впал в неслыханную простоту», Сталин утратил к нему интерес — и Пастернак был отодвинут на задворки. 29. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем. Мандельштам был лишен читателя уже в начале тридцатых. Впрочем, в приписке к своему письму Сталину Бухарин указал: «О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама — и никто ничего не знает». Значит, не только «чуял», но и знал, кому позвонить. И в поэтической табели о рангах в это время Пастернак для Сталина стоял на первом месте. 30. Так переплетены и сцеплены наши слова и поступки с чужими словами и поступками, так возвращается к нам в страшном обличии необдуманное слово, в пастернаковском случае — слово о новой квартире. 31. Конечно же, в разговоре со Сталиным Пастернак должен был перевести разговор в общий план («о жизни и смерти»), сбить зверя со следа, отвести от себя вопрос: известны ли ему, Пастернаку, страшные стихи Мандельштама? Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что Пастернак мог более толково объяснить Сталину значение Мандельштама, на вопрос «но он мастер, мастер?» не говорить: «Не в этом дело». Кажется, разговор с вождем они оценили на пять с минусом, или на четверку? От некоторых строгих судей приходилось слышать и более жесткие суждения. Е.Б.Пастернак в связи с этим недавно в застольной беседе вспомнил остроумное и неопровержимое высказывание отца: «Да откуда бы они вообще узнали о разговоре? 32. А не напиши Мандельштам этих стихов, нет, скажем иначе: не читай он их кому попало, — и не было бы в его судьбе ни Чердыни, ни Воронежа, не было бы и тех «просталинских» стихов, которые потом пришлось написать, в том числе грандиозной и жуткой «Оды». Не напиши он в 33-м «Что ни казнь у него — то малина», не пришлось бы в 37-м писать: «Необходимо сердцу биться: входить в поля, врастать в леса. Вот «Правды» первая страница, вот с приговором полоса», и в том же стихотворении: «Дорога к Сталину — не сказка, но только жизнь — без укоризн…» и т.п. 33. Что это, только лесть? Только стремление выжить? Или только свидетельство советизации сознания («Я должен жить, дыша и большевея?») Нет, это еще и желание отблагодарить Сталина за неслыханно мягкий приговор: «Изолировать, но сохранить». Другие получали высшую меру за одно неосторожное слово, за случайную обмолвку, вообще ни за что, а тут «тараканьи усища», «широкая грудь осетина», «он играет услугами полулюдей», «его толстые пальцы, как черви, жирны» — и всего лишь Чердынь, вскоре замененная вполне «приличным» и «сносным» Воронежем. 34. Почему Сталин не отдал Мандельштама на растерзание? Существует множество версий; среди них наиболее верной представляется мне необходимость для него Кроме того, Сталин с его эпилептоидным психическим складом любил неожиданные, вызывающие изумление поступки: вы ждете расправы? Тем большее впечатление произведет помилование. Наконец, не исключено, что он хотел замять это дело, не привлекать к грозным стихам лишнего внимания. 35. О.Лекманов высказывает соображение: «Может быть, Сталину польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно — на фоне жалких «тонкошеих вождей». Впрочем, и сам биограф называет эту мысль «фантастической версией». Этой же версии придерживалась Э.Герштейн: весь 1934 год Сталин был озабочен подготовкой расправы с Кировым и 17 партсъездом — «…и на этом фоне, — пишет она, — одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина». Приведем эту строфу: А вокруг него сброд тонкошеих вождей, 36. Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: «играет услугами полулюдей», «бабачит и тычет» — всё это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину. Но есть и еще одно предположение: может быть, ему не были показаны стихи? Может быть, ему сообщили о неблагонадежности Мандельштама в общих чертах, не вдаваясь в подробности? Трудно представить, чтобы кто-нибудь решился положить такой текст ему на стол, — не сносить бы смельчаку головы. А дальше, после «кировского дела», расправы над 17 партсъездом, разгрома «левого» и «правого уклона» и т.д., когда заработала кровавая мясорубка, Сталин, возможно, и вовсе забыл о Мандельштаме. Он не слышал о нем до 34 года и потом тоже вряд ли когда-нибудь читал его стихи. 37. Повторно арестован Мандельштам был лишь в мае 1938-го — стараниями братьев-писателей В.Ставского и П.Павленко. Ставский, первый секретарь Союза писателей, специально обратился с письменной просьбой к Ежову «помочь решить вопрос об О.Мандельштаме» — и помощь была оказана. И срок, кстати сказать, был небольшим: пять лет исправительно-трудовых лагерей (ему хватило и восьми месяцев пребывания в застенке, тюремном поезде и пересыльном лагере). Но то страшное стихотворение здесь явно ни при чем: за него-то мог быть только расстрел. 38. Вот что писала Надежда Яковлевна: «Страдания не обогатили, а только уничтожили его… Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему… Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и «кремлевского горца», он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться». И еще: «Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае — внешне». 39. Лет пятнадцать, с начала сороковых, Пастернак жил с ощущением своей выключенности из жизни и литературного процесса. Свою жизнь этих лет он называл жалкой: оригинальные стихи перестали появляться в печати, переводы отнимали большую часть времени и сил. Угроза ареста постоянно висела над головой, ждал ареста со дня на день. В 1945-м в письме к Надежде Яковлевне Мандельштам он писал: «… от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявить… Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, у меня нет выбора». В 1946 году он был выведен из правления Союза писателей, в «Правде» его объявляют «безыдейным, далеким от действительности автором» 40. Ему казалось, что в стихах он потерпел поражение, что они теперь не нужны и забыты. Выход видел для себя в прозе, надеялся: в ней он сможет высказаться в полную силу и догнать время. «В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи. Стихотворение относительно прозы — это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником». 41. Можно сказать, что роман «Доктор Живаго» в какой-то степени оказался для Пастернака тем, чем были для Мандепльштама стихи 34-го года о Сталине. Результат, хотя время изменилось и вождя, апокалипсического зверя, сменили свиноподобные рожи, — нетрудно было предугадать. 42. Говоря о Мандельштаме и Пастернаке — любимых поэтах — проще всего впасть в ошибку и считать их достоинством сопротивление власти, а виной — прославление ее. В своем дневнике Чуковский в тот же день записал: «Видеть его, просто видеть — для всех нас было счастьем… Каждый жест его воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время восторженные слова… Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью». 43. Самый сильный гипноз? Нет, есть еще один его вид — и противостоять ему было воистину невозможно (те, кому все-таки это удалось, уехали из советской России еще в ленинскую пору): не устояли ни Блок, ни Андрей Белый, ни Хлебников, ни Маяковский, ни Бабель, ни Зощенко, ни Тынянов, ни Шкловский… Я говорю о гипнозе революции, революционных идей, завороживших русское общество еще с радищевских времен. И конечно же, мы ничего не поймем, если мерками сегодняшнего дня станем измерять первую половину ХХ века. 44. В заключение сделаем вывод о том, что только благодаря заступничеству Пастернака Мандельштам погиб не в 1934, а в 1938 году, а в 1935 были выпущены на свободу после первого ареста Н.Пунин и Л.Гумилев. Может быть, перечислить тех, кому он писал в лагеря и кому помогал деньгами? Это и А.Эфрон, дочь Цветаевой, и Анастасия Цветаева, и переписка с женами Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, и О.Ивинская, и помощь Ахматовой, Н.Я.Мандельштам… 45. У Шаламова есть замечательный рассказ о том, каким счастьем было для него в ссылке получить письмо от Пастернака. А вот еще одна удивительная подробность: на банкете в Минске в феврале 1936 года, венчавшем писательский пленум, Пастернак провозгласил тост за Мандельштама, находившегося в воронежской ссылке! 46. А не напиши он «известинских стихов», не сделай соответствующих переводов с грузинского — его бы точно уничтожили в 37-м году, уничтожили хотя бы за дружбу с Бухариным, назвавшим его лучшим поэтом в своем докладе на писательском съезде. Но ведь вы любите «Август» Пастернака, «Зимнюю ночь», «Гамлета», «Гефсиманский сад», «Ночь», «В больнице» — ничего этого бы не было. 47. Статья уже была написана, когда до меня дошли слухи о готовящихся памятниках вождю. В это трудно поверить, но говорят, Зураб Церетели, осчастлививший нас железным памятником Петру, возвышающимся над Москвой-рекой, как обгоревшая ель, уже изготовил к юбилейным победным торжествам памятник, посвященный Ялтинской конференции, — изваял руководящую тройку «союзников»: Сталина, Рузвельта и Черчилля. Если это так, не подкинуть ли ему еще одну идею: усадить на одной скамье, на манер незабвенной парочки в Горках, — Сталина и Мандельштама? 4. О несостоявшейся дуэли Мандельштама с Шершеневичем «Потому что не волк я по крови своей «Протокол о поведении В. Шершеневича и его секундантов после вызова О. Мандельштамом В. Шершеневича»* «В понедельник 4 апреля сего года Осип Эмильевич Мандельштам явился в двенадцать часов ночи в клуб Союза Поэтов и в присутствии Р. Ивнева, И. Грузинова и В. Ковалевского сообщил, что он сегодня в фойе Камерного театра обменялся пощечинами с Шершеневичем при следующих обстоятельствах. Во время беседы О. Мандельштама, Шершеневич и бывших около них дам Шершеневич все время шокировал О. Мандельштама наглыми остротами по его адресу. Кто-то из присутствующих указал Шершеневичу на то, что он ставит О. Мандельштама в неловкое положение, на что Шершеневич отвечал, что ставить других в неловкое положение - его специальность. Такое поведение Шершеневича вызвало со стороны О. Мандельштама справедливые и резкие замечания, вроде: «Все искусство т. Шершеневича ставить других в неловкое положение основано на трудности ударить его по лицу, но в крайнем случае трудность эту можно преодолеть». Минуты две спустя Шершеневич нагнал уходившего О. Мандельштама и в присутствии гардеробных женщин ударил его по лицу. О. Мандельштам ответил ему тем же, после чего Шершеневич повалил его на землю. Сообщив вышеизложенное Р. Ивневу, Грузинову и Ковалевскому, О. Мандельштам прибавил, что инцидент он считает неисчерпанным и просит помочь ему вызвать Шершеневича на дуэль. В. Ковалевский согласился быть его секундантом и пригласил вторым секундантом Р. Рока. На следующее утро пятого апреля В. Ковалевский и Р. Рок передали вызов Шершеневичу на пороге его квартиры. Вызов был принят, и Шершеневич сказал, что сегодня же переговорит с Кусиковым. В. Ковалевский просил сообщить Кусикову, что он его ждет сегодня в Клубе поэтов. Шершеневич обещал передать это Кусикову... Но все же и после этих разговоров, помня настойчивость О. Мандельштама, В. Ковалевский отправился на квартиру к Кусикову. Там Кусикова не оказалось. Ни к одиннадцати часам, ни позже Кусиков в Клуб поэтов не пришел. В десять вечера седьмого апреля В. Ковалевский встретил в Клубе поэтов С. Есенина, который сообщил ему, что он второй секундант Шершеневича и что он пришел поговорить с В. Ковалевским. В. Ковалевский выразил крайнее удивление, что его никто об этом не уведомил, и сказал, что по этому самому не может С. Есенина считать официальным секундантом. При этом В. Ковалевский сообщил ему о поведении Кусикова и о решении, принятом О. Мандельштамом. Есенин, в свою очередь, выразил удивление по поводу поведения Кусикова, и из его слов явствовало, что по сию пору он в контакте с Кусиковым не находится. Упрек по адресу Кусикова Есенин передал лично Шершеневичу, который в Клуб пришел в одиннадцатом часу для выступления. Здесь же в присутствии Есенина и Рока В. Ковалевский сообщил Шершеневичу о выводах, которые принуждены были сделать О. Мандельштам и его секунданты на основании поведения Кусикова и Шершеневича. Причем В. Ковалевский добавил, что немедленно огласит уклонение Шершеневича. Считая дальнейшую погоню за секундантом вызванной стороны нарушением элементарных правил и имея в виду непримиримый тон Шершеневича, его отказ от извинений и присылки новых секундантов, В. Ковалевский и Р. Рок пришли к заключению прекратить попытки к дальнейшим переговорам и все вышеизложенное придать широкому оглашению по требованию О. Мандельштама. У В. Ковалевского находится письмо от О. Мандельштама, написанное им за несколько часов до отъезда, из которого явствует, что поведение В. Ковалевского не только не расходится со взглядами О. Мандельштама, но непосредственно вытекало из инструкций последнего. У Шершеневича в «Воспоминаниях» обстоятельства несостоявшейся дуэли изложены весьма далеко от истины. На самом деле, Шершеневич уклонился и от дуэли, и от каких-либо объяснений с Мандельштамом. Вёл себя грубо и неэтично (Из Ковалевского). 1921. 8/IV. Москва 5. О несостоявшейся дуэли Мандельштама с Хлебниковым и Толстым 27 ноября 1913 г. в «Бродячей собаке» Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль. «Я как еврей и русский поэт считаю себя оскорбленным…» и т.д. Виктору Шкловскому и Павлу Филонову (секундантам Хлебникова и Мандельштама) удалось дуэль предотвратить. …Много лет спустя, уже в Москве, Мандельштам пытался выхлопотать для Хлебникова комнату (как всегда, безуспешно), а однажды, случайно встретившись с ним в Госиздате, потащил обедать к знакомой уборщице, работавшей в Доме Герцена. Филолог АЛЕКСАНДР ПАРНИС, занимавшийся Велимиром Хлебниковым рассказывал о несостоявшейся дуэли Мандельштама с Хлебниковым. Дело было вскоре после антисемитского процесса Бейлиса, и Хлебников прочитал в богемном клубе "Бродячая собака" стихотворение "Тринадцать" (не сохранилось), где допускалось, что евреи и вправду употребляют христианскую кровь. После этого к долговязому Хлебникову подскочил маленький Мандельштам и крикнул: "вы оскорбляете меня как еврея и как русского, я вызываю вас на дуэль!" Секундантом Мандельштама взялся быть Шкловский, Хлебников назвал своим секундантом Филонова. Поехали к Филонову, он вышел на лестничную площадку, небритый, щеки впалые, глаза горят, выслушал, сказал: "я три дня не ел; я четвертый час стараюсь повесить на стену картину без гвоздя, а она не держится; я сейчас поеду их бить за то, что пустяками занимаются". Дуэль не состоялась". О несостоявшейся дуэли Мандельштама с А. Толстым ходили легенды. …Осип Эмильевич искренне был поражен, как это Толстой не вызывает его на поединок, хотя бы на рапирах, которые наш прирожденный дуэлянт своевременно раздобыл в бутафорской Камерного театра. Ожидая секундантов, Мандельштам рьяно тренировался.. «ВТОРАЯ РЕЧКА» 6. МАНДЕЛЬШТАМ - ПЛАГИАТ Мандельштам в "Известиях" Великий Осип Мандельштам тоже был автором "Известий": в подшивках начала 1920-х можно встретить его стихи, два очерка. Но эта статья - самая нашумевшая. У нее была своя предыстория и свои последствия, которые не ограничились ответом Сандомирского. Рубрика "Письмо в редакцию". Так сказать "Газета выступила — что сделано". Завлитхудотдела Госиздата Сандомирский реагирует на известинскую статью "Потоки халтуры" поэта Мандельштама, критически оценивающую ситуацию с переводческим делом в СССР. "Уважаемый товарищ редактор! Не вступая в полемику с автором статьи "Потоки халтуры", в которой по существу много верных положений, ГИЗ просит вам уделить несколько строк освещению вопроса о характере подготовки полного собрания сочинений Гете". Рубрика "Письмо в редакцию". Так сказать "Газета выступила — что сделано". Завлитхудотдела Госиздата Сандомирский реагирует на известинскую статью "Потоки халтуры" поэта Мандельштама, критически оценивающую ситуацию с переводческим делом в СССР. Предстоящее издание сочинений Гете в статье - один из примеров. Вопрос шире. Мандельштам: "За отравление колодцев, за порчу канализации или водопровода, за дурное состояние котлов в общественных кухнях отдают под суд. Но за (...) порчу приводных ремней, которые соединяют советского читателя с творческой продукцией Запада и Востока, (...) никто не отвечает". Дальше конкретные предложения: отбор авторов, квалификация переводчиков, гонорарная политика... Великий Осип Мандельштам тоже был автором "Известий": в подшивках начала 1920-х можно встретить его стихи, два очерка. Но эта статья - самая нашумевшая. У нее была своя предыстория и свои последствия, которые не ограничились ответом Сандомирского. Литературовед Павел Нерлер (Мандельштамовское общество): — Все вторую половину 1920-х годов Мандельштам стихов не писал, зарабатывал переводами. Накопившиеся мысли легли в основу "Потоков халтуры". Публикация вызвала шум в литературной и окололитературной среде, однако дискуссия неожиданно перешла в другую плоскость: влиятельный тогда "партийный фельетонист" Заславский через месяц выступил в "Литературной газете" со статьей "О скромном плагиате и развязной халтуре". Поводом послужило вот что. В 1928 году издательство "Земля и Фабрика" (ЗИФ) выпустило роман де Костера "Тиль Уленшпигель". По оплошности ЗИФа (и недогляду самого Мандельштама) на титульном листе вместо "перевод в обработке и под редакцией О. Мандельштама" стояло просто: "Перевод О. Мандельштама". Мандельштам действительно не переводил "Тиля", он редактировал и обрабатывал два уже имевшихся перевода — Горнфельда и Карякина. При этом, поскольку литературное качество переводов ни Мандельштама, ни издательство не устраивало, по текстам он прошелся "рукой мастера". Но ошибка на титульном листе привела к тому, что Горнфельд обвинил Мандельштама в плагиате. Мандельштам принес извинения, издательство выступило с разъяснениями в прессе, инцидент, казалось, был исчерпан — но тут Заславский плеснул бензин на уже гаснущие угли. Факты в фельетоне передергивались, приплетались случаи плагиата и близко не имевшие отношения к данной ситуации, но моралью было: "Мандельштам нас в "Известиях" высокому учит, а сам -то..." Мандельштам написал протест в "Литгазету", его открытым письмом поддержали 15 ведущих писателей тех лет — в ответ Заславский выступил с новым фельетоном, уже в "Правде". Последовали суды, заседания конфликтной комиссии Федерации советских писателей — разбирательства и нервотрепка длились несколько месяцев. В итоге обвинения в плагиате отпали, а вот комиссия решение вынесла половинчатое — и раздраженный Мандельштам написал "Открытое письмо советским писателям", заявил о выходе из Федерации. Из дневника писателя П. Лукницкого: "О.Э. в ужасном состоянии, озлоблен страшно, без копейки денег, голодает в буквальном смысле. Говорят, Бухарин его куда-то устраивает". Давний скандал, забытая история... Но нам она интересна: в готовящейся к выходу "Мандельштамовской энциклопедии" будет статья "Мандельштам и "Известия". ***** 2.3 Извлечение из «Третьей книги Н.Я. Мандельштам СОДЕРЖАНИЕ 1. Об А.Ахматовой и др. поэтах Серебряного века 1. ОБ АХМАТОВОЙ и др. ПОЭТАХ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА 1. "Мы даже не подозревали, что стихи так живучи", – сказала мне А. А., успевшая дожить до дней, когда люди снова вернулись к стихам. А в двадцатых годах Тынянов успел предсказать конец стихов и переход к прозе. В течение нашей долгой жизни несколько раз возникали, а потом исчезали читатели стихов. Первая волна интереса к стихам поднялась в десятые годы. Это символисты воспитали нового читателя. Как ни отрекались потом от символистов, они провели огромную воспитательную работу и разбудили тягу к поэзии в узких, правда, кругах. Резких спад интереса начался в тридцатых годах. "Никто не знает теперь Мандельштама, – сказал как-то Катаев. – Разве только я или Евгений Петрович где-нибудь напомним о нем..." И действительно, так и было, хотя имя находилось под запретом не более десятки лет, а публикации стихов и прозы проскользнули еще в 31-32 годах. Самое удивительное, что О. М. легко переносил это забвенье. Оно его не беспокоило. Его бесил лишь запрет печататься, а то, что читатель забыл его, он приписывал, вероятно, непечатью, или, скорее всего, вовсе о нем не думал. А на самом деле все обстояло гораздо серьезнее. 2. Как случилось; что трое своевольцев, три дурьих головы, набитые соломой, трое невероятно легкомысленных людей – А. А., О. М. и я – сберегли, сохранили и через всю жизнь пронесли наш тройственный союз; нашу нерушимую дружбу? Всех нас тянуло на сторону – распустить хвост, достать крысоловью дудочку, "проплясать пред ковчегом завета"; все мы дразнили друг друга и старались вправить другому мозги, но дружба и союз были неколебимы. Мы стояли друг около друга, как я стояла около ее гроба, где она лежала чужая, грозная, уже узнавшая, что будет дальше. Для того чтобы сохранить эту дружбу, надо было иметь стойкость и волю. Откуда мы их взяли? Как преодолевали мы кризисы, неизбежные и в любви и в дружбе? Мы что-то понимали с самого начала; немного, конечно, но и этого хватило, чтобы зацементировать нашу связь. 3. Казалось бы, что жизненная ставка А. А. – любовь, но эти дела рушились у нее, как карточные домики, от самого первого кризиса, а напряженно-личное, яростное отношение к О. М. выдержало все испытания. Первый кризис произошел незадолго до моего появления. Где-то в году восемнадцатом она решила охранять О. М., чтобы он в нее не влюбился, и попросила его пореже у нее бывать. Сделала она это, наверное, с обычной своей неуклюжестью, во всяком случае, О. М. смертно на нее обиделся. Влюблен он в нее не был, по крайней мере он мне так говорил, а он умел различать градации отношений и врать или скрывать что-нибудь органически не умел. К тому же он ощущал А. А. как нечто равное или даже высшее, то есть созданное только для товарищества, а не для любви, которая была для него длительной или мгновенной вспышкой, игрой, беснованием, но всегда направленной на слабейшего. 4. Думая об А. А., я почему-то возвращаюсь к собственной своей жизни, о которой не думала, когда писала об О. М. Его судьба такова, что сметает все личное и интимное, к которому меня возвращают мысли о нашем друге – Анюте, Аннушке, Ануш, Анне Андреевне. 5. О. М. повел меня к ней на Казанскую или в квартиру на Неву – я была в обоих местах, но не могу вспомнить, где состоялась первая встреча. И там, и здесь она жила с Оленькой Судейкиной, и Оленька, размахивая тряпкой – она прибирала квартиру и украшала ее чем могла, – сказала, что за Аничкой нужен глаз да глаз, не то она обязательно что-нибудь натворит... О. М. сразу растаял и улыбнулся... Когда он вел меня, он топорщился. Недавно он взял да дважды напал на А. А. в печати, а теперь боялся посмотреть на свою бывшую союзницу и подружку. А еще он беспокоился, как она меня встретит, и вспоминал Марину: с этими дикими женщинами можно ждать всего на свете. Марина действительно приняла меня "мордой об стол". 6. Дружески протянув руки О. М., она сказала, что сейчас отведет его к Але а мне, еле взглянув на меня, бросила: "Подождите здесь – Аля терпеть не может чужих..." О. М. позеленел от злости, но к Але все-таки пошел, оставив меня в чем-то вроде прихожей, заваленной барахлом и совершенно темной. Визит к Але длился несколько минут, и, вернувшись, О. М. тотчас увел меня и больше к Марине не заходил. Я же ничуть не рассердилась, и напрасно Марина выдумала, что я ревнива. Именно отсутствие ревности всегда было моим главным женским дефектом. В сущности, это показатель вульгарно-поверхностного отношения к людям, и О. М., как и другие мои друзья, в частности А. А., всегда ставили мне это в вину. Единственный раз, когда я по всем правилам разбила тарелку и произнесла сакраментальную формулу: "Я или она", вызвал у О. М. припадок восторга: "Наконец-то ты стала настоящей женщиной!" Но это произошло гораздо позже. 7. А в несостоявшихся отношениях с Мариной сейчас меня интересует совсем другое: почему люди не умеют вовремя сказать друг другу просто человеческое слово? Почему так затруднены отношения между людьми? Почему, они скованы какими-то идиотскими преградами – ложным самолюбием, позой, самыми модными правилами поведения, законами того стиля, в котором в данную эпоху протекает роман, любовь, дружба, приятельство, вообще черт знает чем, что мешает им с открытой душой подходить друг к другу и создает между ними вечную преграду. А. А. с большой точностью сказала: "Есть в близости людей заветная черта..." Эта черта или преграда существует не только во влюбленности и страсти, а в любых человеческих отношениях – всюду, всегда, везде... Почему я, например, не сказала тогда Марине, что я совсем не такая чужая, как ей показалось, что нас осталось слишком мало, чтобы из-за каприза отказываться друг от друга? Почему я предпочла злорадно хихикнуть – вот дура! – и отсидеться в темной прихожей? Насколько легче обидеть человека или поднять его на смех, чем нарушить эту вечную преграду. И с О. М., несмотря на подлинную нашу близость, мы все же далеко не во всем переступили "заветную черту", и по моей, а не по его вине. Он-то умел гораздо глубже и честнее открываться, чем я. Ведь у него было сознание и вины, и ошибки, а у меня, главным образом, потребность доказывать свою непогрешимость и "несравненную правоту". Моя затаенность, которую я когда-то считала своим главным козырем, много мне повредила: ведь я не успела сказать О. М. самого главного и задать ему много вопросов, на которые теперь я уже никогда не получу ответа, даже если будет та встреча, в которую я втайне не перестаю верить. 8. Нечто подобное произошло у меня и с А. А. Она годами упорно добивалась у меня ответов на некоторые вопросы, направленные на суть вещей, но я столь же упорно уклонялась от ответов, отшучивалась, дурила, хотя, ответив, могла бы ей в чем-то облегчить жизнь, помочь ей понять себя и некоторые особенности в ее отношениях с Гумилевым. Но я в отношениях с таким другом, как она, сохраняла ту же невидимую черту, преграду, стену; о которую разбиваются человеческие отношения. И я заметила, что, чем крупнее человек, тем он легче открывает себя, тем глубже его отношение к другим людям – даже до такой степени, что преграда иногда становится прозрачной. Это я видела и в А. А. и в О. М., но прочие всегда хотят прихорошиться и для этого запрятать собственную душу. Чтобы признаться в этом, понадобилось тридцать лет ночных раздумий, горького одиночества и конечной потери А. А., голубки и хищницы, самого ревнивого и самого пристрастного друга из всех, кого я знала. 9. И все же настоящая дружба началась не в первые наши встречи, а в марте 1925 года в Царском Селе. Это было трудное время единственного серьезного кризиса в наших отношениях с О. М. В январе 1925 года О. М. случайно встретил на улице Ольгу Ваксель, которую знал еще девочкой-институткой, и привел к нам. Два стихотворения говорят о том, как дальше обернулись их отношения. Из ложного самолюбия я молчала и втайне готовила удар. В середине марта я сложила чемодан и ждала Т., чтобы он забрал меня к себе. В этот момент случайно пришел О. М. Он выпроводил появившегося Т., заставил соединить себя с Ольгой, довольно грубо простился с ней (я в ужасе вырвала у него трубку, но он нажал на рычаг, и я успела только услыхать, что она плачет). Затем он взял меня в охапку и увез в Царское Село. Меня и сейчас удивляет его жесткий выбор и твердая воля в этой истории. В те годы к разводам относились легко. Развестись было гораздо легче, чем остаться вместе. Ольга была хороша "как Божье солнце" (выражение А. А.) и, приходя к нам, плакала, жаловалась и из-под моего носа уводила О. М. Она не скрывала этих отношений и, по-моему, форсировала их. (Я видела страничку ее воспоминаний об этом, но там все сознательно искажено: она, очевидно, сохранила острое чувство обиды.) Ее мать ежедневно вызывала О. М. к себе, а иногда являлась к нам и при мне требовала, чтобы он немедленно увез Ольгу в Крым: она здесь погибнет, он друг, он должен понимать... О. М. был по-прежнему увлечен и ничего вокруг не видел. С одной стороны, он просил всех знакомых ничего мне об этом не говорить, а с другой – у меня в комнате разыгрывались сцены, которые никакого сомнения не оставляли. Скажем, утешал рыдающую Ольгу и говорил, что все будет, как она хочет. В утро того дня, когда я собралась уйти к Т., он сговаривался с ней по телефону о вечерней встрече и, заметив, что я пришла из ванны, очень неловко замял разговор. Откуда у него хватило сил и желания так круто все оборвать? Я подозреваю только одно: если б в момент, когда он застал меня с чемоданом, стихи еще не были написаны, очень возможно, что он дал бы мне уйти к Т. Это один из тех вопросов, которые я не успела задать О. М. И при этом он болезненно переживал всякое стихотворение, обращенное к другой женщине, считая их несравненно большей изменой, чем все другое. Стихотворение "Жизнь упала, как зарница..." он отказался напечатать в книге 28-го года, хотя к тому времени уже все перегорело и я сама уговаривала его печатать, как впоследствии вынула из мусорного ведра стихи в память той же Ольги и уговорила его не дурить. Честно говоря, я считала, что у меня есть гораздо более конкретные поводы для ревности, чем стихи если не живым, то уж, во всяком случае, умершим. Мучился он и стихами к Наташе Штемпель и умолял меня не рвать с нею, а я никак не видела основания в тех стихах для разрыва с настоящим другом. Второе стихотворение "К пустой земле невольно припадая..." он вообще скрыл от меня и, если бы была возможность напечатать его, наверное бы, отказался. Он об этом говорил: "Изменнические стихи при моей жизни не будут напечатаны" и "Мы не трубадуры"... 10. Должно быть, здесь чего-то не понимаю я, считая, что стихи – это уж не так важно. Есть таинственная связь стихов с полом, до того глубокая, что о ней почти невозможно говорить. Это знала А. А., и ей хотелось и меня выпотрошить на этот счет. Знает об этом и Шаламов, который сердится на О. М. за то, что он писал стихи другим женщинам; он тоже пытался убедить меня, что все остальное мелочь перед стихами... 11. A.A. долго оставалась легконогой. Мы к этому привыкли, а посторонние удивлялись. Прислуга Нарбутов, которую зачем-то при¬ слали к нам на Фурманов (зима 33/34 г.), доложила своим хозяевам: «У них там женщина живет — ходит — земли не касается... » Еще тогда A.A. поражала своей гибкостью — она могла, лежа на полу, так перегнуться, что каблуками касалась затылка. Утонувшая балерина Иванова говорила ей, что у них в балете никто не мог делать со своим телом то, что без всякой тренировки делала A.A. 12. Я приехала в Ташкент — это она устроила мне вызов из деревни, где я погибала, и спасла мне жизнь — меня поразило, что она стала грузной, тяжелой женщиной, с трудом двигалась и никуда не выходила одна, потому что в 37-м году заболела боязнью пространства. Теперь, сочиняя стихи, она уже не бегала, как олень, а лежала с тетрадкой в руках. Память тоже начала сдавать, и сочинять стихи в уме она уже не могла. Изменение внешности легко объяснимо возрастом, хотя и пришло слишком рано. 13. В прежние годы — в Ленинграде, в Москве — и у нас на Фурмановом — О. М., отмахиваясь от моих насмешек, часто говорил: «Ты бы хоть когда-нибудь заплакала!» и: «Почему ты такая логичная? Посмотри на Анну Андреевну и спрячь свою логику... » Логичность для женщины, конечно, большой порок, и A.A. отлично это знала. Пока не произошел окончательный разрыв с Пуниным, пока жив был О .М . и люди нашего поколения, A.A. отлично скрывала свой ум и логику. Вообще в рассуждения она не пускалась. 14. Мы даже представить себе не могли силы ее ума и язвительности речи. Об этом, вероятно, знали только мужья, с которыми она расходилась, когда с утра до ночи лился «поток доказательств несравненной моей правоты». Но О.М. был другом, объяснений с ним не требовалось, и потому никакого «потока доказательств» мы не обнаружили. Вот почему в Ташкенте, услыхав этот новый голос, я только ахнула: «Ануш, как вы их провели!.. Как умели скрывать свой ум!» A.A. шутливо объяснила мне, что это действительно приходит¬ся от «них» скрывать, не то они тут же разбегутся. 15. Недавно только отсохла приторная легенда о романе Ахматовой с Блоком. Она была так широко распространена, что я спросила в дни нашего первого знакомства с О.М. об этом. Он рассмеялся и сказал, что A.A. никогда не ошибается: только «офицерня». Это слово означало у него особый физиологический тип. Мое определение романов A.A. точнее: профессора и комиссары. Комиссарами искусств в начале революции были и Пунин, и Лурье. 16. В первых стихах это самый сильный голос. В нем сущность Ахматовой, а не в левой и правой перчатке. И в этих ранних стихах можно уже найти отрешение от любви. В юности до всяких катастроф она уже называла себя брошенной и говорила о печальной женской судьбе. Ставки на счастье она не делала. И у Марины есть эта тема: «всегда бросали». Но в те царскосельские дни она еще не подозревала, как сложатся ее отношения с Пуниным. 17. Согласно теории A.A., удержаться, да и то случайно, может только ранний брак, поздние обречены на быструю гибель. Через пять-шесть лет любой брак и любая любовь рушатся во всех своих элементах, потому что исчерпывается страсть. Потом начинается своеобразный симбиоз, простая формальность, жизнь под одной крышей, в которой ни одна из сторон не заинтересована. Боюсь, что здесь есть суждение по аналогии, но ведь ни один из мужей A.A. не был ей по плечу. Не потому ли она охотно вспоминала первые дни, когда «дивный голос» звучал у нее за плечом? 18. Мужья, из которых я знала троих — Шилейку, Пунина и Гаршина, чувствовали рядом с ней свою неполноценность и проявляли это в достаточно диких поступках. Шилейко сжег ее стихи в самоваре, а Пунин всячески подчеркивал, что она бывший поэт, устарела, никому не нужна.. Знаменито его изречение, популяризированное самой A.A.: «поэт местного царскосельского значения»... 19. В этом есть элемент шутки, но Пунин — старый лефовец, светлые воспоминания о Бриках, особенно о Лиле, — ежедневно выливал на A.A. целые ушаты «бриковщины». Подозреваю, что этот теоретик футуризма знал наизусть все «белые стаи», но не считал возможным в этом признаться. К этому примешивалась обида, что ему она стихов не писала до самого разрыва. И наконец безумие про¬ деланного ими эксперимента: A.A. гордилась тем, что не разрушала семейной жизни своих друзей; ради ребенка или бог знает ради чего, возможно, просто из-за трудности с жилплощадью, Пунин после жизни в зайцевском пансионе перевез ее из Мраморного дворца к себе на Фонтанку. Это дикое сожительство — нам всё можно! — скоро дало свои плоды. И я хорошо помню день, когда я пришла на Фонтанку и застала A.A. под тем же гарусным одеялом, бледную, с расширенными отчаянными глазами. Она тогда сказала мне: «Надя, мне здесь плохо... » 20. Может, действительно нам троим было предназначено стоять вместе против всех бурь и сделать то, что каждый из нас сделал? О.М. не сбежал почему-то от меня, я не ушла от него, как полагалось по кодексу приличия двадцатых годов, A.A. твердо стояла около О.М. до самой его смерти и берегла его память. Она держалась и за меня: «Теперь вы — это всё, что нам осталось от Осипа», — сказала она мне в Ташкенте. Этим лучше всего определяется ее отношение ко мне. Она часто говорила посторонним: «Надя — это почти что я сама», но это неточно — в ней было слишком много того, что нас разъединяло, а соединял нас О.М. — и это было главным в нашей жизни и дружбе. В этом внутренний смысл всего. Разве память и время даны нам случайно? 21. Трудно быть поэтом, трудно быть женой поэта, но совершенно невозможно быть и женщиной, и поэтом. A.A. нашла в себе силы быть и тем и другим, но и то и другое дорого ей далось. 22. Прямизна мысли, ахматовской, например, тоже иногда кажет¬ся «простотой», но это совсем не то и только случайно совпадает с ней в одном свойстве: доходчивости до читателя — в искалеченном, конечно, и упрощенном виде. И чаще, кстати говоря, отпугивает, потому что в ахматовской мысли всегда присутствует анализ, основное структурное начало ее мышления. Этого я никак бы не могла сказать про Мандельштама, тоже человека высокологического, но отличающегося целостным миропониманием и иерархической системой идей. 23. Я всегда думала, что «Поэма без героя» говорит о свободе и своеволии, но сейчас у меня появилось основание сомневаться в этом. Прежде всего надо изложить факты. Под первым посвящением поэмы стоит дата 27 декабря 1941 — это годовщина смерти О.М. жаловалась мне, что люди не замечают этой даты, и даже перенесла ее в заглавие посвящения. У меня именно такой экземпляр. 24. «А это, конечно, Осе», — сказала мне A.A., показав стихи с упоминанием о длинных ресницах. «Разве у одного Оси были ресницы? — сказала я. — Да и год не тот (там стояла дата — 27-й или 29-й год) — уже в это время давно всё было кончено». Про год A.A. сказала, что это ничего не значит, можно и через много лет написать, а про ресницы твердо: таких ресниц ни у кого не было — если про ресницы, то это Ося.. . И тогда я спросила про посвящение, уже не в первый раз: такой разговор уже когда-то был в Ташкенте, и A.A. сказала, что это, конечно, О.М.: «На чьем черновике я могла бы писать?» 25. И еще: в самой поэме на секунду звучит голос О.М.: «И в отдаленьи чистый голос: „Я к смерти готов“». Эти слова она приводит и в «Листках из дневника». Каким же образом на «Первом посвящении» стоит «Вс. К.»? Неужели в годовщину смерти О.М., дату которой она так подчеркивала, она вспоминала о другой смерти? Зачем ей тогда понадобилась эта дата? Может, она испугалась ассоциации с О.М. — узнают и откажутся печатать? Ей всегда казалось — и при жизни О.М., и после его смерти, — будто все на нас смотрят, если мы вместе: «опять вместе и в том же составе... » Быть вместе ведь по тем временам — это почти государственное преступление. 26. В Воронеже ее мучил дикий страх именно по этому поводу. Тогда еще были основания для этого страха: только что она выла под кремлевскими стенами и тут же поехала навещать ссыльного. Но страх не проходил, и когда Сурков попытался раздобыть ей комнату в двухкомнатной квартире вместе со мной, она сначала радостно согласилась, а потом пошла на попятную — как можно нам селиться вместе — что «они» скажут... 27. Этот самый страх мог заставить ее закамуфлировать «Первое посвящение», но ручаться за это нельзя. Ей случалось переадресовывать стихи и посвящения — и это тоже может служить объяснением. Или в образе человека с ресницами, которого она оплакивала, слились оба человека? Вот еще один вопрос, который я не успела ей задать. Кто теперь разрешит мое недоумение? Между тем, если речь идет о двоих, то поэма написана о свободе и своеволии, а если дата смерти прилеплена к стихам о красивом гусарском корнете, весь смысл поэмы мельчает и упрощается. В этом случае я бы сказала, что сама A.A. проявила своеволие, а не истинную свободу, которую не могла не вынести из десятых годов — расцвета своей юности. 28. Когда мы поняли, что свободе противопоставлено своеволие, я ей рассказала свое понимание поэмы, и она просила меня записать его (это еще не значит, что ресницы в «посвящении» мандельштамовские, она его, несомненно, вспомнила в ту первую ночь). Поэма началась мыслями о том, как преждевременно оборвалась жизнь одного поэта, смерть которого была форсирована не календарным, а настоящим двадцатым веком, и эти мысли привели на память другую — своевольно оборванную жизнь. Появился «гусарский корнет со стихами и с бессмысленной смертью в груди». О н уклонился от своей подлинной судьбы и совершил акт величайшего своеволия — самоубийство: «Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту — первых он не стерпел обид. Он не знал, на каком пороге он стоит и какой дороги перед ним откроется вид... » 29. A.A. осталась и в поэме при любовной теме, она увидела разложение любви в десятых годах и признала свою ответственность за одну из происшедших в те годы любовных трагедий. Я заметила странную закономерность: в годы тревоги — перед бедой, когда из будущего слышится только ее отдаленный гул, рушатся человеческие связи, начинается разгул. Это было и в десятых годах: пир перед чумой. Люди пируют, словно пытаясь насладиться последним днем. 30. В последние годы мы как-то сидели с ней в церковном садике наискось от дома Ардовых. Я выводила ее туда, чтобы она подышала хоть этим бескислородным московским воздухом, а мы могли поговорить без помехи. «Вы ведь всегда верили в меня?., не сомневались?» — спросила она. Тогда вышла первая из ее книг, и она очень расстроилась — как ее обстригли и обкорнали. А к этому еще прибавилась очередная выходка Ардова: с ним делалось что-то омерзительное, когда при нем произносили слово «акмеизм». Мы не знали, чем это объяснить — преданностью лефовским идеалам или чем-нибудь более современным, например, желанием начальства уничтожить это слово... Я ответила, что всегда в нее верила и никогда не отрекалась от ее стихов. Это истинная правда, и она это всегда знала, но немного огорчалась, что я предпочитаю те ее стихи, где она говорит в лоб и поражает жесткими и прямыми формулами. Должно быть, и ей, и О.М. нужна была моя вера в их путь и в их труд, потому что и О.М. успел мне сказать то же, что она. 31. Сейчас может показаться странным, что два больших поэта нуждались в поддержке женщины, которую они сами научили с голоса воспринимать стихи. Оказывается, жизнь устроена так, что без этого обойтись нельзя. И не похвалы ведь они от меня ждали, а только кивка — да, да — или что¬ бы я замотала головой и сказала: «кажется, нет...» В извечном и страшном человеческом одиночестве, которое для поэта увеличивается в тысячи раз, даже если он окружен людьми, необходим хоть один слушатель, чей внутренний слух настроен на постижение их мысли и слова. 32. Как Анна Андреевна ни дружила с Харджиевым, одной вещи она ему никогда не прощала: «молчите, иначе он вас отлучит от ложа и стола» — но как он смеет любить не только Мандельштама, но и Хлебникова! A.A. даже подозревала, что он любит Хлебникова больше Мандельштама, и это приводило ее в неистовство. Никто не смел ей признаться, что любит какого-нибудь поэта больше Мандельштама. «Он пастернакист», — предупреждала она меня, то есть такого стихолюба надо отлучить от стола, поскольку к ложу он никакого отношения не имеет... Пунин со всеми его лефовскими штучками все-таки разразился когда-то влюбленной статьей про Мандельштама, поэтому ему прощалось многое. 33. Забавно, что к своим стихам она любви не требовала или, во всяком случае, за равнодушие к ним никого ни от чего не отлучала. А к Харджиеву она старалась и во мне возбудить нетерпимость за его преступную любовь к Хлебникову... 34. Две женщины, кроме меня, поняли, что такое О.М. Одна из них пошла другим путем, а потом повесилась, испытав весь ужас этой жизни, а про другую я сейчас расскажу. Мы жили с ней вдвоем в Ташкенте, и потом она, вспоминая, говорила, что это были наши лучшие дни: «Подумать, что тогда жилось легче всего. А это была война, и сколько людей погибало, и сын был на каторге... » Она сказала это, когда мы шли с ней по Большой Дмитровке, я провожала ее, кажется, к Лиде Чуковской или к Николаше. Уже опубликовали постановление о ней и Зощенко, а по¬том вторично забрали Леву. 35. Вырвавшись из сумбура собственной семьи, A.A. очутилась в совершенно чужом гумилевском доме. Гумилев отвез ее к себе и сразу уехал в Абиссинию. У него была своеобразная особенность: добившись своего, сразу бросать женщин, но Анна Андреевна бы¬стро эмансипировалась, обзавелась друзьями и зажила своей жизнью, независимой от Гумилева. 36. И поэтическое влияние Гумилева тоже длилось недолго. Он почему-то уговаривал ее писать баллады, чему она все-таки отдала минутную дань. Вот с Одоевцевой ему больше повезло, но поэта из нее не вышло. Не был ли и сам Гумилев жертвой своих теорий, которые чуточку попахивали Брюсовым? Вообще из рассказов A.A. о Гумилеве я поняла, что по своей внутренней сущности он принадлежал к разряду учителей и дороже всего ему были ученики, которые выслушивали его советы. И О.М. в какую-то минуту прислу¬шивался к Гумилеву. 37. Анне Андреевне предстояло тоже слушать советы, еще скорее, чем О.М., нащупала свой путь. Настала очередь Гумилева присматриваться к тому, что делали она и О.М . Это точные слова A.A. Она считала, что мысль об акмеизме зародилась у Гумилева, когда он увидел новый подход к поэзии у нее и у О.М . Теперь уже он подвергся их влиянию, и впервые оно сказалось в «Чужом небе», в частности в стихах о «Блудном сыне». Именно на эти стихи обрушился со всей силой Вячеслав Иванов (в «Академии стиха»), что и послужило толчком к отделению группы поэтов и к созданию «Цеха». Тут оказалось, что у Гумилева есть и организаторские способности. 38. После расстрела Гумилева A.A. проявила себя настоящим дру¬гом и товарищем. Она давно покончила всякие личные счеты со своим бывшим мужем и отцом Левы, или, во всяком случае, они бы¬ ли преданы забвению. Только один раз она вспомнила о них, когда обнаружилось, что у Левы есть брат, почти точный его ровесник. «Не очень-то приятно, когда узнаешь такое», — сказала она, а я удивленно на нее поглядела: ей-то, казалось мне, не всё ли равно — ведь она «не женщина земная..» И действительно, она вела себя не как бывшая жена, а как друг поэта, расстрелянного поэта, — по самой высокой шкале. В работе Лукницкого она приняла , собрала всё, что можно, о Гумилеве, изучила его стихи. С тех пор и до конца жизни у нее был обостренный интерес к акмеизму. Больше всего она боялась, что их группу сочтут младшей ветвью символизма. «Как литературовед, — говорила она, — я знаю... Вы напрасно недооцениваете эти вещи... » И еще: каким образом акмеизм, просуществовавший один миг, так всем запомнился, когда другие литературные группы — имажинисты, ничевоки, «Центрифуга» и пр. — канули в вечность. «Значит, что-то было... » 40. Но меня интересует другое: как случилось, что три поэта — Гумилев, Ахматова и Мандельштам, между поэтической деятельностью которых почти нет ничего общего, так держались до конца жизни за свой акмеизм и так настаивали на нем? Три манифеста акмеизма почти полярны, их не объединяет ничто. Что же объединяло этих троих? А может, это не литературные, а совсем иные связи? На вечере в память Мандельштама на мехмате Шаламов отметил судьбу акмеистов. Почему-то именно они подверглись гонениям. Случайно ли это? 41. Надо только сразу отмести Городецкого. То, что он попал в эту группу, это чистая случайность, прихоть чересчур практичного организатора Гумилева. Он испугался, что выступает с одними мальчишками, да еще с девчонкой Анютой, и решил завербовать себе на помощь зрелого и признанного поэта Городецкого, «солнечного мальчика» символистов. Вместе с Городецким Гумилев забраковал «манифест» Мандельштама — «Утро акмеизма». 42. Из шести акмеистов один оказался противопоказанным всем осталь¬ ным (Городецкий), двое, в сущности, только друзьями юности (Зенкевич и Нарбут), а троих соединяла какая-то незримая связь, не прерывавшаяся до самой их разновременной смерти. 43. Влияние В. Иванова кончилось, веро¬ятно, когда О.М. едва исполнилось двадцать лет. Единственным своим учителем все трое считали Иннокентия Анненского. Я сильно подозреваю, что О.М. сразу, при первом знакомстве расположился ко мне, потому что у меня в детском шкафчике с заветными книжками он нашел «Кипарисовый ларец» и «Книги отражений». 44. Анненский, державшийся в стороне и не рвавшийся в мэтры, оказал наибольшее влияние на поднимавшуюся молодую поэзию. Ни О.М., ни A.A. не возвращались ни к одному из поэтов-символистов, кроме Анненского. Только его они помнили наизусть и только его цитировали в разговорах. 45. Своими статьями 2 1 -2 3 -го годов О.М. как бы подытожил свое отношение к символистам. 46. Из современников он ценил и следил за работой Пастернака, меньше Маяковского — очень огорчался саморастратой Маяковского на агитки, — а еще Цветаеву, Клюева, не говоря уж об A.A. Он действительно как-то сказал, что он «антицветаевец», но это относилось к методу Марины: игра с корнями фонетически схожих слов, повторы, долбление слов, но саму Марину любил и удивлялся ей. Павла Васильева (раннего, озорного) и Клычкова (у него были под конец жизни замечательные стихи, но рукописи увезли в мешке, когда забрали автора и потом уничтожили в застенках 37-го года). Из Хлебникова О.М. выбирал куски и очень им радовался. Последняя встреча с Хлебниковым произошла в Саматихе в 38-м году перед самым арестом. 47. A.A. говорила про Марину, что самое главное в ней сила: такой силы, как у нее, не было ни у одного русского поэта. А про Маяковского A.A. говорила, что его забвение в нынешний день — явление временное. Маяковского, по ее мнению, должны вспомнить, потому что он дал новый вид поэмы. Кроме О.М., она ценила Пастернака, но не целиком: почти в каждой вещи ее что-то раздражало. Из последних вещей она отметила «Больницу» (может, за религиозную тему), а из стихов из «Живаго» — про женщину, которая жует мокрый снег. В зрелые годы A.A. своих «заявок» на признание поэтов не растратила — то есть относилась скептически ко всем молодым и их стихов не хвалила (кроме Маруси Петровых!), а в старости расхваливала все стихи всех поэтов подряд. У многих от этого закружилась голова. 48. О.М. и A.A. по-разному читали поэтов — он выискивал удачи, она — провалы. Все эти годы они часто вспоминали Гумилева: «Коля сказал... Коля хотел, чтобы... » Но стихов Гумилева не касались. В ту же царскосельскую весну A.A. обнаружила, что я помню стихи Гумилева (одни из его лучших) о том, как он с ней расставался («Стансы») — «Быть может, самое себя губя, навек я отрекаюсь от тебя». 49. У меня была отличная память, и я часто служила О.М. справочником — особенно в Ростове, Харькове и Киеве 22-го года, когда он писал статьи о поэзии, а книг под рукою не было. Он пользовался тем, что я вспоминала по его заказу всё, что ему было нужно. Его память — феноменальная — была другого типа, чем моя: он запоминал сразу с голосу огромные куски, но быстро их забывал... 50. A.A. обрадовалась, что я помню стихи, посвященные ей, и сразу показала мне всё, что относится к ней, но я об этом уже знала от О.М. Но ни Лукницкому — он часто приезжал в Царское, — ни с О.М., ни со мной она тогда никогда не говорила о своей оценке гумилевских стихов. Я это объясняю тем, что она к ним относилась весьма сдержанно, но не хотела в этом признаваться. Только в последние годы, когда она подводила итоги своей деятельности и много думала об акмеизме, ей захотелось восстановить истинный характер своих отношений с Гумилевым и дать (для себя) оценку его поэзии. 51. Гумилев начал печататься чересчур рано, и в книги попало много сырья— того, что предшествует поэзии. Единственным оправданием ранних стихов Гумилева она считала его состояние — он долго был влюблен и добивался ее, — отсюда этот «юношеский поток». Вырваться из-под влияния символистов (Брюсова и В. Иванова) Гумилеву было труднее, чем ей и О.М., которые почти сразу начали с отталкиванья. У него этот процесс происходил мучительно (начиная с «Блудного сына»), и потому становление его как поэта пришлось почти под самый конец жизни. Но уже в ранних стихах она отмечала большие следы влияния Анненского, более прямые, чем у нее и у О.М. 52. A.A. пишет, что у О.М. нет учителей и предков. Это, конечно, неверно. Правильнее сказать, что О.М. шел не от одного поэта, а от многих. Он сам говорил, что «подражает» всем, даже Бенедикту Лившицу (в стихотворении о певице с низким голосом). Это более сложные и переработанные влияния, чем у многих дру¬гих, поэтому они не так легко бросаются в глаза. Мне кажется, что это связано с его способом читать чужие стихи, отыскивая в них удачи. На удачах других поэтов он не переставал учиться, и внимательное приглядывание к ним расширяло и его труд. 53. Мандельштам — глубинный поэт, и в слышанье он включался полностью и целиком, всем своим существом — не только духовным, но и физическим. Он улавливает внутренний голос и слухом, и осязанием. Чтобы найти потерянное слово, ему нужны пальцы, и пальцы эти «зрячие»: «О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, и выпуклую радость узнаванья... А смертным власть дана любить и узнавать, для них и звук в персты прольется... » 54. Пастернак в наиболее «услышанных» стихах — весь в ощущениях. Он регистратор внешних воздействий на зрение и мозг поэта. Это поэт широты и разнообразия, потому что мир ощущений бесконечно широк — и тоже является одним из видов откровения. Журчащая вода шуршит у него по ушам, ничем ему не «задуть» очей. Мир вливается к нему через окно комнаты, и он потрясен его отражением в трюмо: «Огромный сад тормошится в зале в трюмо — и не бьет стекла!» Удивление раннего Пастернака — это тоже великая радость узнавания, и оно продолжает пробиваться с грозной силой и потом: «вдруг — что за новая, право, причуда? Бестолочь, кумушек пересуды. Что их попутал за сатана?.. Это она, это она, это ее чародейство и диво, это ее телогрейка за ивой, плечи, косынка, стан и спина... » 55. Для Ахматовой характерен поиск подвига, отречения, отказа от земного ради высшей цели. Она живет нравственными категориями, а не ощущениями и не онтологией. И во внутреннем го¬лосе есть элемент сострадания, совместного страдания с людьми: «Неузнанных и пленных голосов мне чудятся и жалобы и стоны», которые предваряют «один всё победивший звук». 56. Марина в своих стихах отказалась от женского начала — как поэт силы, она предельно активна. A.A. сохраняет пассивную женскую природу, и в сострадании она, как женщина, находит свой самый глубокий голос: «Кто женщину эту оплакивать будет?» Твердо, через всю жизнь она пронесла чувство беды, ожидание беды, мысль о бедах: «вот и идти мне обратно к воротам новое горе встречать...», «но забыть мне не дано вкус вчерашних слез... ». 57. Тема ее последних стихов — невстреча, зрелых стихов — разлука, гибель вместе с людьми: «Я была тогда с моим народом там, где мой народ к несчастью был», ранних — покинутость, отказ от любви: «А я, закрыв лицо мое, как перед вечною разлукой, лежала и ждала ее, еще не названную мукой... » За¬крыть лицо руками — характерный для нее жест: «Закрыв лицо, я умоляла Бога... » 58. Сила A.A. в точных формулировках, в неслыханной скупости (это тоже форма самоотречения), а ее основное чувство — приближение к смерти, потому что нет сил на вечное совместное страдание. 59. Гумилев линейный и наивный человек с волевыми порывами — может, отсюда страсть к учительству? Почти весь он рационален и стремится только к мастерству. Это дает однообразие и бедность структур. Поэтому его тянет к рассказу, который он называл балладой. Отсюда и однообразие, и бедность. А внутренний мир его состоит из неосуществленных желаний, и одно из них — шестое чувство; в последний период Гумилев как-то рванулся и впервые у него действительно появилось «шестое чувство» — эта жизнь была прервана не в расцвете, а на подступах к поэзии. 60. Маяковский — поэт мальчишеской обиды. В самой природе его дарования заложен момент незрелости. Этот незрелый голос мог легко иссякнуть. Брик, взявшийся за воспитание оболтуса, может, был не так неправ, подсунув ему политическую агитку— она продлила деятельность Маяковского, дала, хоть и не надолго, не¬ которую устойчивость. Слабые люди нуждаются в авторитете, явном для каждого: что уж более явное, чем победители, сильные люди, мастера убийства и казни, правители, говорящие с народом со страниц всех газет огромной страны... Брик не сократил, а продлил жизнь Маяковского, так как вряд ли у него хватило бы сил, чтобы найти зрелый голос и зрелое оправдание своей жизни. 61. Что сказать о Хлебникове? Поразительные искры в нерасчлененном потоке... Природа сказителя, а не поэта... Широкая река, заливающая оба берега и меняющая русло. Это не поэт, прислушивающийся к голосу, извлеченному из самых глубин, а тот, у кого слово на кончике языка, — отсюда выдуманные — невозможные и неосуществимые слова, но, всегда пребывающий в слове, он не мог не находить неслыханные залежи или блестки подлинной словесной руды. 62. Мне все пытались доказать, что Мандельштам и Хлебников поэты одного ряда. Этим занимался и Берковский, и Бухштаб, который сказал мне: у них у обоих слова как большие звери. Я знаю, что суть вещей непознаваема и иногда до нее можно дотянуться — чуть-чуть, конечно, — через метафору. Но «большие звери» мне ничего не объясняют. Мандельштам не сочинитель слов, для него слово объективная данность: «А на губах как черный лед горит и мучит память. Не хватает слова. Не выдумать его: оно само гудит, качает колокол беспамятства ночного... » А найденное слово, как я уже говорила, обостряет все чувства: оно найдено не только слухом. О.М. ощупывает его, как слепой знакомое и люби¬мое лицо, как любовник в ночной темноте свою подругу: «Как эту выпуклость и радость передать, когда сквозь слез нам слово улыбнется, но я забыл, что я хотел сказать, и зрячих пальцев стыд не вся¬кому дается... » 63. Я всегда почему-то вспоминала «зрячие пальцы» рембрандтовского отца, протянутые к блудному сыну, — это и есть радость узнавания. И меня поразило, что, встречаясь со мной после разлуки, О.М. почему-то, закрыв глаза, проводил по моему лицу рукой, трогал лоб, глаза, губы... А впервые встретившись со мной, он всё твердил мне, что сразу узнал меня и тоже про радость узнавания. Но я поняла это слишком поздно. Узнается только объективно существующее, отдельное, независимое от субъекта: слово нельзя выдумать, его можно только «узнать», как женщину. Это, конечно, не хлебниковское отношение к слову. Хлебников ворочает его языком, а к Мандельштаму на язык оно приходит уже узнанное, найденное, встреченное. Мандельштам и Хлебников неоднотипны, а скорее полярны. 64. Акмеисты восстали не против символизма, а против литературной школы русских символистов за то, что глубокую природу человеческого познания, по сути своей символистическую, будь то математические символы или словесные, они подменили сознательным сочинением символов, которым надлежало по их теории стать заместителями значений. В сознательном изготовлении символики участвует главным образом разум, не порождая органа для шестого чувства. Символисты все в значительной мере ницшеанцы или последователи Шопенгауэра. 65. Что же касается до футуристов, то исходный момент оставался у них тем же — со всем своеволием, культом человека и вытекающим отсюда волюнтаризмом. Не случайно большинство из них легко поддалось культу силы и воли к власти. В последнем, то есть в воле к власти, исключением является Хлебников — этот странник и бормотун не поддался искушению нашей эпохи и даже своей властью — поэта — не воспользовался. 66. Кажется, именно в этом — в добровольном странничестве и отречении, в жизни, одухотворенной непрерывным «сказом», Хлебников является глубоко национальным и народным поэтом. Он как бы вышел из самых глубин на¬ рода и почти, в сущности, от него не отделился. И на нем в чем-то сказался особый строй русского народа — его расплывчатость, его волнообразная природа, его способность вдруг формироваться в шквал. Хлебников подобен реке, размывающей оба берега. Говоря о нем, невольно прибегаешь к сравнениям, потому что его сущность неуловима для жесткого понятийного объяснения и анализа. Символизм с его практикой и теорией восстановил против себя и трех объединившихся акмеистов, и Хлебникова, и Пастернака, и Цветаеву в Москве. 67. Но боролись с символистами и не были ими признаны именно акмеисты. Делая снисхождение для Ахматовой, нападая на блудного сына и взбунтовавшегося ученика — Гумилева, они начисто сняли со счетов Мандельштама. 68. Блок, более сложное явление, чем символисты чистой воды, как, например, В. Иванов, сначала просто отмахивался от Мандельштама, предлагая его заменить не то Рубановичем, не то Рафаловичем, а потом вдруг удивился и заметил в нем не жида, а, как он выразился, «артиста». 69. Но с Блоком ни у Мандельштама, ни у Ахматовой и Гумилева не было глубокой связи, а вот уважение я заметила, и настоящее. О.М. удивленно мне рассказывал, что однажды он застал Блока за диковинной работой — он переделывал стихотворение «О подвигах, о доблестях, о славе... » О.М. сказал, что стихи, известные всем и вошедшие в фонд русской поэзии, нельзя переделывать. Разумеется, это не цитата, а только передача смысла его слов, но факт, что для него эти стихи были тем, что у нас принято называть — классикой. В этом эпизоде сказывается отношение к Блоку, близкое к тому, что проявилось в статье о нем. 70. A.A. пишет, что О.М. был чудовищно несправедлив к Блоку, но я не помню ничего подобного. В последние годы он просто Блока почти не поминал. У Блока ему, вероятно, были чужды готовые элементы, то, что Л.Я. Гинзбург называет «гвоздиками», — все эти мечи, жезлы, кинжалы, да еще напоенные ядом, туманы, чародейность и так далее. Кроме того, христоборчество Блока и его любовь ко всяким мелким тайнам и нечисти — отзвук ставки на дохристианскую Русь — тоже были противопоказаны О.М. Поэтому, в частности, он не любил «Скифов», но, по-моему, никогда публично этого не высказывал. 71. Три разных поэта, с разной поэтической практикой, с двумя разными манифестами — еще в начале своего литературного пути выступили против символистов и окончательно порвали с этим уже победившим течением. Что же их объединяло? Я долго искала ответа на этот вопрос. Ни О.М., ни A.A. на него ответить не могли. 72. Они вместо ответа пытались отделаться пустотой символизма, защитой смысла и новым отношением к слову. Но разве у Ахматовой, Мандельштама и Гумилева одинаковое отношение к слову? Мне кажется, что их соединяло нечто другое, лежащее вне литературы, соприкасающееся скорее с миропониманием, чем с вопросами мастерства, техники и борьбы литературных школ. Эти трое принесли совершенно иное отношение к жизни и к ценностям, чем то, которое было у символистов и у футуристов, давших впоследствии Леф. Однако и этих трех не было единого, совпадающего в деталях миропонимания, но какие-то существенные линии соединяли их настолько прочно, что дали нерасторжимую связь и несомненную общность судьбы. 73. Символисты, вероятно, не вполне сознавали, почему им сравнительно легко удалось договориться с лагерем победителей. Основы их учения во многом совпадали с теориями тех, кто дал толчок к развитию воли к власти. Прямые потомки символистов— футуристы — попросту слились с победителями. 74. Я заметила также, что люди чисто буржуазной психологии легче находили точки соприкосновения с нашими хозяевами, чем те, кто не отказался от ценностных понятий христианства. Пример тому — Брик и наши технократы. Расплачиваться за всё пришлось так называемым акмеистам, но объяснение этому надо искать не в манифестах Городецкого и Гумилева, а в отвергнутом ими манифесте Мандельштама, позиции которого разделяла и Ахматова. 75. Все трое акмеистов, отказавшись от «хрустальных дворцов», от изобретенья новой культуры, нашли свое место в христианском мире, в христианской культуре, в исторической традиции. К этому пришел и Пастернак. В нашей жизни это был самый трудный и опасный путь. 76. Судьбы людей — прямой вывод из их миропонимания. Каждый из них, по данным ему силам, совершил свой жизненный подвиг. Двое стали жертвами насилия, а подвиг Ахматовой заключается в том, что она не упала на середине дороги, а проявила величайшее женское качество — стойкость. Устоять и не свалиться в той жизни, которую я по ее настоянию вспоминаю, — это величайший подвиг. Гораздо легче погибнуть сразу и безвозвратно, но это было бы своеволием, а мы на него не имели права. 77. Сейчас ее нет, и я спрашиваю себя: а мне-то до чего еще придется дожить? Уж не всё ли лучшее, что было отпущено на нашу долю, теперь уже позади? Кто его знает... Но свои обязательства я выполнила, а всё остальное мне безразлично. Впрочем, не всё. Для себя я готова на всё, но я не могу больше смотреть, как терзают других людей, я не хочу больше слышать про тюрьмы, лагеря, допросы, суды и прочие беды. Я твердо помню слова Герцена, что в России всегда считалось преступлением то, что нигде в мире преступлением не считается. 78. Что еще вспомнить про мою подругу? Как она вдруг сосредоточенно посмотрит на меня и вдруг скажет что-нибудь, и я раскрою от удивления глаза: она поймала мою мысль и ответила на нее. Или как я говорю: «Ануш, там идут к нам», а она спросит: «Что, уже пора хорошеть?» И тут же — по заказу — хорошеет. 79. Почему Анна Андреевна давным-давно не отреклась от Иры, не выгнала ее, возилась с ней и терпела всё ее хамство? Не знаю. Она часто жаловалась на Иру, но оставалась с ней. 80. Быть может, она просто боялась остаться одна или помнила, что обещала в Ташкенте ее отцу не бросать Иру с ее дочерью Аней. «У Иры две матери», — сказал тогда Пунин. Может, это обещание и решило судьбу A.A. .... Не знаю... Знаю только, что до конца жизни она оставалась бездомной, бесприютной, одинокой бродягой. Видно, такова судьба поэтов. И она не переставала удивляться своей судьбе: у всех есть хоть что- то — муж, дети, работа, хоть кто-нибудь, хоть что-нибудь... Почему у меня ничего нет?.. 2. А.АХМАТОВА И ЗЕРКАЛА 1. ….A.A. не великорусской, а южнорусской, да еще петербургской породы. В ней было больше самопоглощенности и несравненно меньше самоотдачи, чем в Марине. Взять хотя бы ее отношение к ЗЕРКАЛАМ. Когда она смотрелась в зеркало, у нее как-то по-особенному складывались губы. Это она сказала: «Над столькими безднами пела и в стольких жила зеркалах». 2. Она именно жила в ЗЕРКАЛАХ, а не смотрелась в них, поэтому это не имеет никакого отношения к замечанию Розанова о том, что писатели делятся на два типа — одни смотрятся в зеркало, а другие нет. Розанов здесь имеет в виду оглядку на читателя, заигрывание с ним, актерский элемент в писателях, которого в подлинных поэтах почти никогда не бывает. Предельно этот элемент отсутствовал у О.М. 3. Когда-то в Крыму умный и странный человек (Всеволод Рождественский?) сказал О.М., что провел утро с кем-то, кто по профессии своей является антиподом О.М. и вообще поэтов. Знает ли О.М., что это за противоположная профессия? О.М. кивнул. 4. Я пристала к обоим, не поняв, о чем они говорят и почему посмеиваются... Но их объяснение, что речь идет об актере, стало мне понятным только через десятки лет. 5. Какой-то небольшой элемент актерства можно было заметить только у Пастернака, и то он появился лишь на старости. 6. У поэтов актерства не было и в помине, даже у Маяковского, хотя половину жизни он провел на эстраде, ни у Клюева, несмотря на то что он старался скрыть свой блеск и образованность под личиной мужика. Актер смотрится в ЗЕРКАЛО, чтобы знать, как он должен улыбаться, двигаться и говорить перед зрителем. 7. Ахматова вступала в глубоко личные отношения с неслыханным количеством людей (когда людям перестало грозить тюремное заключение за дружбу с Ахматовой) и гляделась в них, как в ЗЕРКАЛО, словно ища свое отражение в их зрачках. Это совсем не эгоцентризм, а тоже высокий дар души, потому что она со всей щедростью дарила себя каждому из своих друзей, жила в них, как в зеркалах, искала в них отзвук своих мыслей и чувств. 8. Вот почему, в сущности, безразлично, кому обращены ее стихи, важна только она сама, всегда остающаяся неизменной и развивающаяся по собственным внутренним законам. Например, я была когда-то уверена, что стихи про «застывший навек хоровод надмогильных твоих кипарисов» написаны в память Недоброво, тем более что в первой редакции нарциссы были не белоснежными, а царскосельскими. 9. Это стихотворение 28-го года, то есть в тот год, когда О.М., вернувшись из Ялты, рассказал ей, что нашел могилу Недоброво в Ялте. Однако A.A. мне сказала, что стихи в память не Недоброво, а другого человека (Я знаю про балетмейстера из Мариинского театра, который тоже умер от туберкулеза в Ялте). 10. Иначе складывались отношения A.A. — БЕЗ ЗЕРКАЛ — с немногими людьми, прежде всего с О.М., со мной, с Харджиевым и, вероятно, с Эммой Герштейн. Тут было не до зеркал. 11. Еще несколько слов о ЗЕРКАЛАХ... О.М. заглядывал в зеркало в те трудные минуты, когда мы ссорились, а это бывало всегда в одной форме: он изобличал и честил меня, не жалея сил и красноречия, а я, изловчившись, кусалась. Иногда, среди обличительного потока слов, я брала инициативу в свои руки и поминала Розанова.. 12. Но это было обычной женской несправедливостью: О.М., вкладывавший всю душу в наши перебранки, поглядывая в ЗЕРКАЛО, проверял, вероятно, достаточно ли у него убедительный вид... По существу-то он бывал обычно прав, но я пользовалась его слабостями, вроде зеркала, чтобы сбивать его с толку и переводить разговор на другие рельсы. 13. Женщины, как известно, не любят признаваться в своей неправоте, и я хоть и не из «настоящих женщин», но всё же кой-какие уловки своей касты знала. Как я ни люблю женщин, но всё же страшно, что они непогрешимы, как римский папа. Ведь «поток доказательств несравненной моей правоты» тоже основан на этой непогрешимости. И я понимаю О.М., который всегда знал, какая хорошая вещь в человеке сознание неправоты, ошибок, глупостей, которые он наделал и не мог не наделать. Человек не модель, не кукла, не автомат. Кто до ужаса не запутал свою бестолковую жизнь? А может, эти ошибки и придают нашей жизни ее теплоту и человечность? Это наши хозяева живьем канонизировали друг друга, но мы-то ведь не портреты, а люди. 14. О.М. мне как-то сказал, что, если бы я выбрала себе мужа по своему вкусу, это был бы такой ханжа, свет не видел... Но это относится только к «потокам доказательств», а все-таки выбрала я его, а не умозрительного ханжу, и мне ни одной секунды в жизни не было тошно, уныло и скучно. 15. Пусть Ахматова глядится в людей, как в ЗЕРКАЛА, пусть Пастернак очаровывает собеседника, пусть Мандельштам рвется к людям («тянуться с нежностью бессмысленно к чужому» и получает щелчки по носу от своих умных современников, пусть Клюев хорохорится в мужицкой поддевке, а Клычков шатается «от зари до зари по похабным улицам Москвы». 16. Ни один из них «крови горячей не пролил», все они люди, а не людье, сложная многоклеточная структура с удивленными глазами, глядящими на Божий мир. Их убили, а они не убивали. 17. Самый факт сочинительства вызывает тягу к людям, усиливает связь с людьми. Стихотворный поток идет от людей (живых и мертвых) и к людям. Для людей. А каждый человек — избранный сосуд, если он не отказался от своей человечности, не объявил себя высшим разумом, который вправе распоряжаться судьбами человеческой мелюзги. Если он не порвал с заветами живых и мертвых, не священных ценностей, добытых людьми в ходе исторического процесса. 3.МОЁ ЗАВЕЩАНИЕ • Я оспариваю ограничение пятнадцатью годами в отношении к Мандельштаму. Что сделало для него государство, чтобы отнимать сначала пятьдесят, а потом все сто процентов его литературного наследства с помощью своих писательских организаций, официальных комиссий по наследству и чиновников, именующихся главными, внешними и внутренними редакторами? Они ли — бритые или усатые, гладкие любители посмертных изданий — будут перебирать горсточку спасенных мною листков и решать, что стоит, а чего не стоит печатать, в каких вещах поэт «на высоте», а что не мешало бы дать ему на переработку? • Я оспариваю это право и прошу Будущее выполнить мою последнюю и единственную просьбу. Чтобы лучше мотивировать эту просьбу, которая, надеюсь, будет удовлетворена государством Будущего, какие бы у него ни были законы, я перечислю в двух словах, что Мандельштам получил от государства, Прошлого и Настоящего, и чем ему обязан. Неполный запрет двадцатых и начала тридцатых годов: «не актуально», «нам чуждо», «наш читатель в этом не нуждается», украинское, развеселившее нас «нэ треба», поиски нищенского заработка — черная литературная работа, поиски «покровителей», чтобы протолкнуть хоть что-нибудь в печать… В прессе: «бросил стихи», «перешел на переводы», «перепевает сам себя», «лакейская проза» и тому подобное… После 1934 года — полный запрет, даже имя не упоминается в печати вплоть до 1956 года, когда оно возникает с титулом «декадент». Прошло почти тридцать лет после смерти О. М., а книга его все еще «готовится к печати». А биографически — ссылка на вольное поселение в 1934 году — Чердынь и Воронеж, а в 1938 году — арест, лагерь и безымянная могила, вернее, яма, куда его бросили с биркой на ноге. Уничтожение рукописей, отобранных при обысках, разбитые негативы его фотографий, испорченные валики с записями голоса… Это искаженное и запрещенное имя, эти ненапечатанные стихи, этот уничтоженный в печах Лубянки писательский архив — это и есть мое литературное наследство, которое по закону должно в 1972 году отойти к государству. Как оно смеет претендовать на это наследство? Я прошу Будущее охранить меня от этих законов и от этого наследника. Не тюремщики должны наследовать колоднику, а те, кто был прикован с ним к одной тачке. Неужели государству не совестно отбирать эту кучку каторжных стихов у тех, кто по ночам, таясь, чтобы не разделить ту же участь, оплакивал покойника и хранил память об его имени? На что ему этот декадент? Пусть государство наследует тем, кто запродал свою душу: даром ведь оно ни дач, ни почестей никому не давало. Те пускай и носят ему свое наследство хоть на золотом блюде. А стихи, за которые заплачено жизнью, должны остаться частной, а не государственной собственностью. И я обращаюсь к Будущему, которое еще за горами, и прошу его вступиться за погибшего лагерника и запретить государству прикасаться к его наследству, на какие бы законы оно ни ссылалось. Это невесомое имущество нужно охранить от посягательства государства, если по закону или вопреки закону оно его потребует. Я не хочу слышать о законах, которые государство создает или уничтожает, исполняет или нарушает, но всегда по точной букве закона и себе на потребу и пользу, как я убедилась, прожив жизнь в своем законнейшем государстве. • Надо оттеснить государство от этого наследства. Я прошу Будущее навечно, то есть пока издаются книги и есть читатели этих стихов, закрепить права на это наследство за теми людьми, которых я назову в специальном документе. Пусть их всегда будет одиннадцать человек в память одиннадцатистрочных стихов Мандельштама, а на место выбывших пусть оставшиеся сами выбирают заместителей. • Я прошу членов этой комиссии никогда не забывать, что в нас, в людях, самодовлеющая ценность, что не мы призваны служить государству, а государство нам, что поэзия обращена к людям, к их живым душам и никакого отношения к государству не имеет, кроме тех случаев, когда поэт, защищая свой народ или свое искусство, сам обращается к государству, как иногда случается во время вражеских нашествий, с призывом или упреком. • Вот почему я прошу членов комиссии, то есть тех, кому я оставлю наследство Мандельштама, сделать все, чтобы сохранить память о погибшем — ему и себе на радость. А если мое наследство принесет какие-нибудь деньги, тогда комиссия сама решает, что с ними делать — пустить ли их по ветру, отдать ли их людям или истратить на собственное удовольствие. Только не создавать на них никаких литературных фондов или касс, стараться спустить эти деньги попроще и почеловечнее в память человека, который так любил жизнь и которому не дали ее дожить. Лишь бы ничего не досталось государству и его казенной литературе. И еще я прошу не забывать, что убитый всегда сильней убийцы, а простой человек выше того, кто хочет подчинить его себе. Такова моя воля, и я надеюсь, что Будущее, к которому я обращаюсь, уважит ее хотя бы за то, что я отдала жизнь на хранение труда и памяти погибшего. 4. О ХАРДЖИЕВЕ (ИЗ «АРХИВА»,«КОНЕЦ ХАРДЖИЕВА», «КОММЕНТАРИЙ К СТИХАМ 1930-1937 гг. • До меня дошло от Харджиева, что у «одной дамы» записано в добавочных стихах из цикла Белому не «шел через разговор бесчисленной толпы», а «шел, чуя разговор…» Уж не Рудакова ли эта «дама»? В таком случае «чуя» это поправка Рудакова. Впрочем, возможно, что у меня была такая ошибка, когда я вспоминала сразу после второго ареста О. М. стихи О. М. и лихорадочно записывала их наизусть. Это продолжалось недолго — до того, как я извлекла припрятанные мной рукописи. Для Харджиева это «чуя» было его «открытием» и предлогом проклинать меня и утверждать свое единственное право на рукописи Мандельштама. К несчастью, в том поколении только больные люди вроде Рудакова и Харджиева сохраняли верность поэзии. Или наоборот — они заболевали от того, что шли наперекор времени и не выдерживали этого подвига. Впрочем, болезнь Харджиева общеизвестна и зарегистрирована, а письма Рудакова свидетельствуют о его ненормальности. • Харджиев же мог пожаловаться только на разорение своей очевидно до революции богатой семьи — из-за этого, по-моему, сходить с ума не стоило. Характерно, что Рудаков, оставшийся на попечении двух сестер, рос активным пионером и комсомольцем и был до ужаса лоялен. Он, например, с пеной у рта доказывал Мандельштаму, что стихи должны отвечать требованиям современности и что он должен писать только такие стихи, которые не может не одобрить Союз Писателей… И Харджиев тоже не переносил никакой фронды и при подборе стихов проводил первую цензуру с необычайной бдительностью. Это он уговорил Анну Андреевну сочинить стихи для «Огонька» и произвел отбор стихов для первых двух вышедших у нее книг. Вероятно, он обкарнал ее больше, чем это бы сделал профессиональный редактор-цензор в издательстве. Кроме того, Харджиев — ярый противник «второй литературы», возмущался Солженицыным, «Листками из дневника» Ахматовой, и главным образом мной и Анной Андреевной за то, что мы содействовали распространению стихов О. М. в списках, а также журнальными публикациями О. М., которые обычно делались по этим бродячим спискам и полны ошибок. Идеал Харджиева — запереть все в сундуке и дожидаться настоящей книги с договором и под его редакцией… • У Ивича все это лежало вплоть до 57 года, когда он передал бумаги по моей просьбе Харджиеву, взяв с него расписку. Передача Харджиеву понадобилась, потому что он заключил договор на подготовку сборника в «Библиотеке поэта». Кроме того, я передала Харджиеву много материалов из других «тайников», но без расписки. Харджиев попросил меня, чтобы составление сборника было предоставлено ему: «Неужели и это пройдет мимо меня…» Орлов согласился довольно легко. Я жила тогда в Чебоксарах, и у меня выхода не было — пришлось передать бумаги Харджиеву. • В квартиру я въехала в ноябре 1965 года. Тогда снова стал вопрос об архиве. Я столько лет жила в разлуке с этими бумагами, что часто просыпалась среди ночи, думая о них и об их судьбе. Но к Харджиеву я обратилась не сразу. Сам он был тогда в тяжелом положении — без заработка, без пенсии. В январе 1967 года его дела устроились, и я сказала ему, что решила сфотографировать все бумаги. Подлинники я обещала вернуть ему, а себе взять фотографии. Он уговаривал меня не делать этого, но я настаивала. Он боялся, что фотограф похитит пленку и фотографии станут предметом коллекционированья. Я ничего плохого в этом не видела, но все же дала ему три месяца срока, чтобы он сам подобрал фотографа, которому бы мог довериться. Три месяца прошло, но никакого фотографа он не нашел. Кроме того, он прислал мне Сашу Морозова со своеобразным предупреждением: если я отберу у него материалы, он никогда к Мандельштаму не прикоснется. В эти годы я часто говорила Харджиеву, что надо подготовить тексты не только тех вещей, что идут в печать, но всех. Именно в дни, когда шел вопрос о фотографировании архива, он заявил, что хочет подготовить все, а в это издание прибавить тридцать текстов. Как выяснилось в издательстве, речь шла только о «Неизвестном солдате». Саша, доказывая мне великие заслуги Харджиева, сообщал мне время от времени об его «открытиях». Эти открытия так напугали меня, что я решила как можно скорее забрать архив. Одно из них — он собирался не печатать в основном издании последнюю строфу «Неизвестного солдата», ума не приложу — на каких основаниях. Рукой О. М. ведь нет почти ничего, не только полного текста «Солдата». К тому же Харджиев сам помнит, как О. М. читал эти стихи с последней строфой… Скорее всего он хотел напечатать тот текст, который я ему когда-то привезла в Москву, а это был не окончательный текст. То же произошло и с «Разговором о Данте». У него был список, который я ему когда-то отдала на сохранение. Он случайно сохранился — в эвакуацию Харджиев его с собой не взял и вообще в хранении в опасные годы не участвовал. В рукописи Харджиева нет эпиграфа. По этому поводу он настаивал, чтобы Саша печатал «Разговор» без эпиграфа и вообще в том тексте, который дан в этой рукописи, хотя это был один из многих случайных списков. Это не единственные открытия, которые испугали меня… Именно тогда я поняла, что нельзя оставлять эти рукописи в чьих-то одних руках. Пока я жива, это вопрос разрешимый, но после моей смерти будет значительно сложнее. Больше всего я боюсь монополии на Мандельштама, а она несомненно ему угрожает… Отношение Харджиева к рукописям — общередакторское, но осложненное его болезнью. За него стоят и Эмма Герштейн, и Исакович. Для Эммы это редакторские тайны, которые нельзя открывать посторонним. Для Исакович главное достоинство Харджиева — то, что он сидел одиннадцать лет на рукописях и не показал их никому, так что, будь он один, никто бы не узнал стихов Мандельштама, а издательство могло бы выпустить не попавшие никуда — ни в журналы, ни в бродячие списки — тексты. Харджиев так хорошо соблюдал свою «редакторскую тайну», что я до сих пор не знаю состава сборника. Я помню одно: всякое чувство собственности и всякий монополизм были абсолютно чужды Мандельштаму. Постановку вопроса: если рукописи будут отобраны, Харджиев не дотронется до стихов, считаю омерзительной. Считаю недопустимым бесконтрольное распоряжение стихотворным наследством; себе я бы такого не разрешила, а тем более Харджиеву. Харджиевского комментария я не знаю. Анну Андреевну справедливо возмутило то, что Харджиев всеми способами старался связать в комментарии Мандельштама с Маяковским, а ее отстранял. Эта тенденциозность мне, разумеется, не по душе. В свое время я предоставила Харджиеву рукописи, потому что вынуждена была жить вне Москвы, а книгу нужно было делать. Я знала, что Харджиев больной человек, но верила в его благоговейное отношение к стихам О. М. Мне очень горько, что Харджиев вернул мне не все, и я боюсь, что то, что он не вернул, добыть будет трудно, если не невозможно. Посмотрим. Просмотрев архив, я убедилась, что он в таком ужасном состоянии, что нельзя обойтись без моих сведений или без моего текстологического комментария. Мне придется дать объяснения почти к каждому стихотворению 30–37 годов. То, что сделали с этим архивом, настоящее преступление. Но все же стихи спасены. Но тексты придется устанавливать не обычным способом, изучая автографы и авторизованные беловики, их к несчастью сохранилось слишком мало. Хорошо, что есть «альбомы» и я еще кое-что помню из высказываний О. М. Это единственный путь к установлению текстов. Другого нет, как не было и другой такой эпохи, как наша. • Последним толчком к разговору с Харджиевым о фотографировании было его заявление, что он собирается печатать «Неизвестного солдата» без последней строфы («Наливаются кровью аорты»). До этого до меня через Сашу Морозова доходили слухи об «открытиях» Харджиева, начиная с «Вехи дальНИЕ обоза», и куча других безобразий: у него появилась тенденция обличать меня в незнании стихов и доказывать, что он один способен найти правильный текст. (Он требовал, например, чтобы «Разговор о Данте» печатался без эпиграфа, потому что в его списке эпиграф пропущен. Его ли это список? Я не уверена. По-моему он был у меня с собой в эвакуации). Продолжая щадить Харджиева, я согласилась отложить фотографирование на три месяца, чтобы он сам подобрал фотографа, которому доверяет. Потом я дала ему еще один месяц — и изъятие состоялось только в середине мая. К этому времени я уже дошла до страшного состояния, не спала ночей, была в ужасе от того, что доверила этот злосчастный архив сумасшедшему. Тот же Саша Морозов прибежал ко мне, умоляя не забирать у Харджиева рукописей (он соглашался отдать только ранние стихи), потому что Харджиев решил прибавить тридцать стихотворений к сборнику. В течение этих одиннадцати лет я тщетно умоляла Харджиева подготовить все стихи О. М., независимо от состава сборника. У него было время выверить все на свете, но он не подпускал меня к стихам, а сам ничего не делал: он работает только для печати, впрок никакой работы не признает. Харджиева о своем приходе я решила не предупреждать, боясь, что он что-нибудь сделает с рукописями. Предстояло еще как-то попасть к нему — меня бы он не пустил, отговариваясь болезнями, инфарктами и всем прочим. • Этим летом, работая над архивом, я начала замечать недостачи. Я их записывала и поняла, что Харджиев, возвращая рукописи, произвел очень хитрое изъятие. Вернувшись осенью в Москву, я позвонила ему и сообщила, что мне кое-чего не хватает. Он не стал возражать, только предложил написать, чего же мне не хватает: чтобы знать, что искать. Письмо было передано с Сашей, но Харджиев упорно Сашу не пускал, и я отправила письмо по почте. Далее состоялся телефонный разговор, и Харджиев говорил необыкновенно правдивым голосом. Но то, что он говорил, не лезет ни в какие ворота. Стало ясно, зачем он ушел собирать рукописи в другую комнату — у него несомненно был отложен сверток, который он заранее решил не возвращать. Я считаю себя глубоко виноватой в том, что доверила Харджиеву издание стихов и архив. Как и все женщины, я сделала это по дружбе к Харджиеву, не обращая внимания на предупреждения людей, уже на какой-нибудь почве столкнувшихся с ним. Одному человеку вообще ничего нельзя поручать. К счастью все же основную массу архива я получила от него. Если он не уничтожит того, что у него застряло, я надеюсь — это попадет в архив. Но моя вина в том, что я поверила хвастовству («я лучший текстолог Советского Союза») и улещиваниям. Я была в этом деле такой же идиоткой, как все бабы. Моя вина. Единственное мое оправдание, вернее, смягчающее обстоятельство, в том, что я никого не знала, моталась по Советскому Союзу без крова, не могла таскать за собой эти рукописи… Вероятно, я не все вспомнила. Вспомнить всякий листочек невозможно. Но то, что я потребовала, несомненно у него. Относительно ранних автографов, я допускаю, что он их продал или променял на что-нибудь нужное… Кроме меня виноваты те, кто лишил меня всех прав и поставил в то дикое положение, в котором я находилась столько лет. Отдавая архив Харджиеву, я почему-то верила, что на эти трагические, чудом сохраненные бумажки он не позарится и преодолеет свой грязный инстинкт собственничества. Я ошиблась. У тех, кто будет заниматься Мандельштамом в будущем, я требую, чтобы они не допускали Харджиева к этой работе, потому что его поведение является кощунством по отношению к памяти Мандельштама и грязным использованием моего политического бесправия. • Для Харджиева нет сомнений, что сохранять надо только второй вариант — воронежский. Он, так сказать, «левее», в нем больше формального изящества. Кроме того, стихотворение для него всегда нечто отдельное, он их не понимает в связи с другими (циклы, книга и т. п.). Но цикличность чувствуется даже в ранних книгах О. М., хотя он уничтожал многие промежуточные звенья. Я же вполне понимаю Мандельштама с его желанием сохранить оба стихотворения, как взаимосвязанные и друг друга дополняющие. По этому поводу я бы хотела поставить еще один вопрос. В моей молодости в воздухе стоял крик: дайте поэму, лирическое стихотворение — малая форма, поэма — большая форма, люди измельчали — не дают большую форму… О. М. даже как-то мне сказал, что Есенина буквально затравили, требуя от него этой самой поэмы, хотя ему-то она совсем Нужна не была. Поэты вообще чрезвычайно чувствительны к нажимам извне, к мнению читателей — не массовых, а из ближайшего окружения, словом, к тем, кого Пушкин называл чернью. Есенинский круг — любители кондовой Руси, нынешние руситы, — несомненно донимали Есенина. Мандельштам же был чувствителен к лефовской пропаганде и ко многому другому. И Пасгернак, и Заболоцкий как-то реагировали на этот вид «социального заказа». Отсюда и «поэмы» Пастернака, к нему предъявлялось то же требование, что к Есенину. Как-то на него откликнулась и Ахматова, склонная считать главной своей вещью «Поэму без героя». Что же такое поэма? В чем новизна поэм Маяковского и Ахматовой? (Пастернак в поэме «Спекторский» неотличим от поэмы конца XIX века). И второй вопрос — действительно ли лирика является суммой отдельных маленьких вещей, или для всех существуют такие «большие формы» лирики, как «книга» и «цикл». Наконец, в чем разница во взаимосцеплении вещей в «поэме» и в «книге»? Здесь проходят какие-то необыкновенно важные демаркационные линии, отделяющие эти два поэтических жанра. Может «поэма» это действительно то, как ее определил мальчик Вадик, сын нашей квартирной хозяйки, воронежской портнихи, влюбившийся в однотомник Пушкина. Он сказал, объясняя своему товарищу, «поэма — большой стих-рассказ». О. М. ахнул, услыхав такое определение. (Я об этом писала). Итак, я думаю, что поэма и книга — два вида единства — отличаются не по количественному признаку (большая и малая форма), а по типу сцепления. • Войти в психологию Харджиева достаточно трудно, но думаю, что так же, как и в случае с разброшюрованным эренбурговским альбомом, откуда он вырезал «Нет, не мигрень», он скажет, что он обращался с этим, как с «материалом» и, вероятно, уничтожил. Или будет полностью отрицать, что это у него было. А свой машинописный список — первый за все годы — я делала в основном с «ватиканского списка» в те самые дни, когда я передала Харджиеву архив. Зачем это ему понадобилось? Как будто, у него появилось особое отношение к этой группе стихов. До меня через Сашу дошли кое-какие его слова. Самостоятельными он признает только два стихотворения, остальные, как он считает, поместил в список не О. М., а я в порядке самоуправства. Для него это просто черновики для комментария. Я не знаю, как бы О. М. стал все это печатать, но цикл уже был сделан им самим. Харджиев позаботился и о том, чтобы у меня не осталось ни одного достаточно авторитетного списка «10 января». Он забрал прижизненные списки не напечатанных стихов с авторскими пометками (датами), чтобы в случае новых изданий быть единственным их держателем. Этим, он считает, он обеспечивает себе все последующие издания, забывая при этом, что лишь немногим моложе меня. Впрочем, он охотно вступил бы в борьбу со мной. • Почему-то он надеялся, что я не замечу этой «выемки», а он выдумает сказку, как дошли до него эти вещи. Кроме того, совсем недавно — чуть ли не при нашей последней встрече — он рассказал мне трогательную историю: будто он был у нас на Нащокинском (это действительно случалось, когда приезжала Анна Андреевна или Лева) и Мандельштам, прислушавшись к его рассуждениям о поэзии, так обольстился, что пошел к себе в комнату (из кухни, где они сидели без меня, так как я была больна — ситуация правдоподобная) и записал «10 января» и тут же подарил ему. Кое-что в этом рассказе кажется мне странным: Мандельштам вовсе не так ценил свои автографы, чтобы специально «производить» их для подарка. Ленив был писать и скорее всего надиктовал бы стихи Харджиеву или попросил бы меня записать. Я не помню, был ли у меня полный автограф этого стихотворения, но меня удивляет, что всю эту историю я услыхала только сейчас. Наконец, неизвестно, в какой момент были записаны эти стихи и действительно ли это окончательный текст. Харджиев, как я уже убедилась, готов считать окончательным текстом тот, который находится у него. Так, он требовал от Саши, чтобы тот точно воспроизвел находящийся у него текст «Разговора о Данте» и сообщил в издании об этом («печатается по списку, принадлежащему Н.И. Харджиеву»), хотя были и черновики и другие беловики «Разговора»… Далее: Харджиев утверждал, что получил этот беловик от Мандельштама. Это ложь. Мандельштам с рукописями не возился. Это делала я. И я действительно передала в 38 году Харджиеву один экземпляр «Разговора». Во время эвакуации он оставил его в Москве у какой-то докторши. Больше я о нем не слышала, пока уже во время работы над книгой стихов — то есть в конце 50 годов он мне не сообщил, что у докторши, «оказывается, все сохранилось»… У меня сильное подозрение, что этот экземпляр тот самый, что был со мной в Ташкенте. В начале своей работы, когда я собрала на время у себя весь свой архив, Харджиев брал у меня и прозу. Я никогда не записывала, кому что отдаю, так как это могло загубить мои «тайники»… Тоже особенность нашего счастливого времени, которое в конечном счете повинно во всем. При нормальных условиях я бы не была вынуждена отдать Харджиеву архив, а жила бы В Москве и все было бы при мне… Благодаря моему фактически ссыльному положению у людей появлялась иллюзия, что это бесхозное имущество. А нормально ли, что книга не выходила целых одиннадцать лет и что все публикации делались без моего участия — по бродячим спискам? Недавно я остановила «книгу» в Армении, где хотели печатать прозу и стихи своим кустарным способом с предисловием Тарковского. К черту все это… Словом, сейчас единственный достоверный текст «10 января» в «Наташиной книге». • Первая воронежская тетрадь началась ранней весной 35 года, когда я была в Москве. Именно тогда, вероятно, было закончено первое стихотворение этой тетради: «Твоим узким плечам…» Оно стоит в ней особняком, хотя это те же двустрочья, что в «Каме». Когда могло оно начаться? Может, летом 34 года, когда я болела сначала сыпняком, а потом дизентерией и дважды лежала в инфекционных бараках. О. М. никогда мне полностью его не читал. Я знала только отдельные строчки — про утюги, веревки и «по стеклу босиком». Текст Харджиев нашел в письмах Рудакова жене. Это одна из его обид на меня: он хотел скрыть это стихотворение и стать его «открывателем». Я же дала его Анне Андреевне, и она моментально «пустила». Об этом я абсолютно не жалею, потому что не понимаю такого собственничества: прятать чужие стихи, чтобы обязательно самому их опубликовать; в этом больше любви к своему «редакторству», чем к поэту. Ранние стихи, извлеченные Сашей из архивов Вячеслава Иванова, можно было задержать — они ничего Мандельштаму не прибавляют. Но зрелый Мандельштам принадлежит читателю, и поскольку наша печать для него почти закрыта (кроме случайных и трогательных публикаций в периферийных журналах, которые все делались помимо моего ведома по бродячим спискам с грудой ошибок, которые Бог простит), мне кажется, мы с Анной Андреевной были правы, пользуясь «самиздатом», где никаких редакторов не требуется. Интересно отношение Харджиева и к переводам на иностранные языки. Оно противоположно моему. Для меня было радостью, когда среди переводов начали мелькать не напечатанные у нас стихи последнего периода. Харджиева это возмущало. Это он называл «вывозом ценностей за границу». • Я могу дополнительно мотивировать место и время написанья этих стихов. У Харджиева нет понимания целостности того, что О. М. называл «поэтическим порывом». Он формалист в самом точном смысле этого слова. Для него всякое стихотворение — отдельная вещь, и он не видит его связи со всем строем мысли. «Чернозем» и другие стихи, начавшие первую воронежскую тетрадь, идут в совершенно другом поэтическом ключе. Они составляют целое.
© Copyright: Евгений Говсиевич, 2020.
Другие статьи в литературном дневнике:
|