4. 2 И. Эренбург о русских поэтах

Евгений Говсиевич: литературный дневник

4.2 И.ЭРЕНБУРГ о РУССКИХ ПОЭТАХ (Извлечения из книги «Портреты русских поэтов»)

Первые шесть эссе были об Ахматовой, Балтрушайтисе, Бальмонте, Блоке, Белом и Есенине. Те, кто читал прежние статьи Эренбурга, увидели новые веяния. В 1918 году, отвергая позицию Блока, Эренбург готов был перечеркнуть. Но за год с небольшим словно пелена спала с эренбурговских глаз. Оказалось, что поэзию нельзя судить по законам политики, что сила художника преодолевает все временное, наносное...


Среди обстоятельств, «поправивших» Эренбурга, была, очевидно, аргументация старшего друга — поэта Волошина, особенно в статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург», опубликованной в харьковском альманахе «Камена» (1919, № 2), в том самом номере, где была напечатана статья самого Эренбурга о французском поэте А. Спире. Подозревать Волошина в приверженности большевизму было невозможно. Тем убедительней стала его художественная аргументация.


Высоко оценив эренбурговскую «Молитву о России» и называя ее «первым преосуществлением в слове страшной российской разрухи», Волошин утверждает, что поэзия независима от «гражданских и политических полезностей», что она «космическое дело», а сам поэт становится «голосом всей катастрофы», а не выражением партийных пристрастий. Это и дает ему основание сказать, что «поэма "Двенадцать" является одним из прекрасных художественных претворений революционной действительности». И вот что пишет теперь в своем эссе бывший оппонент Блока — Илья Эренбург: «Величайшим явлением русской поэзии пребудет поэма Александра Блока ,Двенадцать"...


Это не доводы, не идеи, не молитвы, но исполненный предельной нежности вопль последнего поэта, в осеннюю ночь бросившегося под тяжелые копыта разведчиков иного века, быть может, иной планеты». Так о Блоке не писали ни до Эренбурга, ни после. Фельетонный стиль статей сменяется большей образностью, точностью литературно-критических характеристик.


В «портрете» Есенина автор обращается к прежним своим упрекам, но они сильно смягчены, не вызывают его былого возмущения. Теперь главное слово — «талантливый» и — «ох, какой талантливый». А всякие несуразицы — что с него возьмешь: «Здесь и град Иония, и сам Есенин, вырывающий у Бога бороду и неожиданное приглашение „Господи, отелись"...». Взгляд любящего человека. Если «хулиганство», то — «хулиганство озорника». Если сопоставление, то с крупнейшими поэтами, да еще в пользу «рязанского Леля»: «Когда Верхарн хотел передать отчаяние деревни, пожираемой городом, у него получился хоть патетический, но мертвый обзор событий...» Задолго до того, как Есенин был возведен в ранг великого, он был поднят до него в этом эссе, ибо предстал не только как деревенский, рязанский поэт, но — народный. «...Пафос его стихов далек от литературных салонов, он рожден теми миллионами, которые его стихов не прочтут, вообще чтением не занимаются, а, выпив самогонки, просто грозятся, ругаются и плачут». Обо всем сказано без пафоса, без патетики — просто и поэтично. Как не вспомнить, что в то же примерно время, когда был написан этот «портрет», Эренбург писал: «Проза Ремизова, Белого, Сологуба — это „поэзия", то есть победа с помощью слова...».


Такой же поэзией стали эти странички о русских поэтах, и о Есенине в частности. «Победа с помощью слова» делала «лохматые стихи Есенина» и весь его облик значительным для мировой культуры, ибо «где, как не в России, должна была раздаться эта смертная песня необъятных пашен и луговин?»


Для много и быстро пишущего Эренбурга это была «долгая» книга. Шесть «портретов» написаны в 1919 году, еще шесть — в 1920-м, наконец последние Приложения («Сологуб» и «Пастернак») — в 1921 году. В сентябре 1920 года, на пути из Крыма в Москву, через Тифлис, автор передал газете «Слово» рукопись, из которой были напечатаны четыре эссе (о Брюсове, Бальмонте, Блоке и Маяковском) под рубрикой «Портреты русских поэтов» в четырех разных номерах. Но, как теперь очевидно, книга еще не была завершена. Она сложилась окончательно ко времени отъезда Эренбурга за границу (конец марта 1921-го). В июне Эренбург написал редактору берлинской «Русской книги» А. Ященко о своих работах, которые он был готов предложить издателям. Среди них были и «Портреты русских поэтов», «краткие абрисы поэтов — лицо, человек, творчество». Эренбург подчеркивал при этом, что каждый портрет будет сопровожден несколькими стихотворениями. В таком виде в начале 1922 года книгу и выпустило берлинское издательство «Аргонавты».


«Рассматривая поэтов лишь в отношении их к революции, г. Эренбург разделяет их на четыре группы: отрицающих революцию (Цветаева, Бальмонт); тех, которые стараются ее понять и осмыслить, как Вячеслав Иванов, Мандельштам, Волошин, Анна Ахматова, Пастернак, сам И. Эренбург; близкие им — Александр Блок, Андрей Белый, Сергей Есенин, готовые принять революцию, покуда она отвечает их собственным религиозным или иным чаяниям; и, наконец, Валерий Брюсов, Маяковский и так называемые пролетарские поэты, лишь за немногими из которых (Герасимов, Казин) автор признает право называться поэтами». Здесь названы 12 из 14 героев будущей книги «Портреты русских поэтов», к тому времени завершенной. («Мертвые остаются молодыми»). — Это предисловие к книге «Сквозь время», посвященной четырем поэтам, погибшим на войне, — П. Когану, М. Кульчицкому, Н. Майорову, Н. Отраде. Сразу после войны Эренбург обратился с письмом в редакцию «Нового мира» (1946. № 10—11) с настоятельным призывом издать книги писателей, погибших на войне. Речь шла о писателях известных (Евг. Петрове, Б. Лапине, Гайдаре, Уткине и др.): «Почему не изданы книги погибших? Мы должны были подумать об этом прежде, чем думать о своих книгах...». Письмо сыграло свою роль — вышел ряд книг погибших писателей, материалы о их жизни и гибели. Однако оставались еще в забвении молодые поэты, чьи жизни оборвались так рано, что некоторые не успели выпустить даже первой книги.


В годы «оттепели» у Эренбурга появилось больше возможностей влиять на общественное мнение, и он активно поддержал идею подготовки книги погибших молодых поэтов — «Сквозь время», — книги, которая проходила нелегко. Она вышла в свет лишь в 1964 г., тогда как предисловие к ней Эренбург написал в 1962-м. Печаталось без названия. Опубликована в журнале «Простор» (Алма-Ата). 1965. № 4. Статья печаталась без названия под общей рубрикой: «Из неопубликованного или забытого». Для возвращения читателям стихов Цветаевой и Мандельштама Эренбург сделал много. Дело не только в первых публикациях после долгого перерыва. В своих мемуарах он показал место этих поэтов в литературе. Что же касается Мандельштама, то Эренбург реабилитировал его еще до фактической реабилитации и тем ускорил последнюю.

1. Я позволю себе, средь не прекращающейся гражданской войны, остаться еретиком, который полагает, что ни Бальмонт, проклинающий коммунизм, ни Брюсов, его восхваляющий, не теряют равного права на уважение к литературной деятельности, как два поэта предыдущего поколения, основоположники символизма. Лично я, как поэт, не люблю ни Бальмонта, ни Брюсова, по своим социальным симпатиям равно далек от обоих, но все это не может служить оправданием хулы или хотя бы пренебрежения. А между тем, как это ни больно признать, отношение значительной части русских зарубежников к писателям, находящимся в России, определяется именно слепотой политической борьбы. Я не стану касаться моментов общественных: оценки гражданских выявлений писателей, их организаций. Об этом достаточно компетентно высказался петербургский отдел Всероссийского Союза писателей. Гораздо более волнует меня предвзятое отношение к писателям, как таковым, к их работе.

2. Я уже упомянул о «горькой молве», дошедшей до Москвы; не раз туда доходили слухи, глубоко нас огорчавшие. Говорили, будто за границей целый ряд писателей и поэтов подвергаются незаслуженным нападкам, в частности цитировали статьи, где дорогой всем нам, один из наиболее талантливых поэтов современности Сергей Есенин именовался «советским Распутиным», критик Чуковский «прихвостнем» и прочее. Все же мы предпочитали надеяться, что это — случайные голоса, отнюдь не выражающие настроений значительных кругов русской эмиграции. Увы, переехав границу, я убедился в обратном. Симптомы недобро- желательности столь часты и очевидны, что скрывать их наличность наивно и бесполезно. Когда в Риге я рассказал о желании больного Б. Н. Белого выехать за границу, представители нескольких литературных кругов (русских) мне заявили: «да, но у него плохая пресса». Это профессиональное выражение несколько недель спустя я услышал в Париже, тоже по поводу Андрея Белого. Пробыв за границей несколько месяцев, я стал разбираться в значении упомянутого термина, и мог заметить, что Белый не одинок, что у ряда писателей, которыми была бы вправе гордиться литература любой страны в эпохи расцвета,... «плохая пресса». Андрей Белый, А. А. Блок, Ф. К. Сологуб, В. Я. Брюсов, С.А.Есенин, А. М. Ремизов, К.И.Чуковский, В.В.Маяковский и многие другие подвергались различный злостным нападкам, приводить которые в журнале, защищающем российскую литературу, я считаю неуместным. Достаточно указать, что статья о Есенине, дошедшая до Москвы, отнюдь не является голосом одинокого, и что ни один из переименованных мною писателей не был обойден и обижен. Разве не поразительно, что когда печатается старый роман Ф. К. Сологуба, отображающий первую революцию, писателя, старость которого должна была бы бережно оберегать родина, укоряют в политическом прислужничестве.

3. Мне трудно сейчас говорить о нашей непоправимой потере, об Александре Блоке. Но разве ослепленные политической ненавистью не травили его за «Двенадцать»? Разве не сделали из его смерти повода для той же злободневной борьбы, настолько пренебрегая самим поэтом, что выдавали стихи 1910 г. из «Ночных часов» за предсмертные и политические.

4. В чем же причина этого, на мой взгляд, страшного святотатства? (Ибо святым должно для всех нас остаться русское искусство). Почему именно особенно настаивающие на своей любви к России не только не лелеют, может быть нашу единственную национальную гордость, но и отрекаются от нее? Ведь не в том же вина писателей, что одни из них не захотели, другие не смогли покинуть Россию? Конечно, К. Д. Бальмонт, А. Н. Толстой и И. А. Бунин — крупные и всеми уважаемые писатели. Конечно, переиздавать, читать и чтить наших классиков — великое дело. Но ведь надо признать очевидный факт: живая русская литература — в России; там, мучительно, судорожно, быту наперекор, она продолжает шириться и расти.

5. Вторая «вина»: русские писатели и поэты, не удовлетворившись объяснением «случайных налетчиков в пломбированном вагоне», тщатся художественно осмыслить и воплотить дух нашей великой, жестокой, сложной эпохи. Делают они это по-разному, но все с необычайным напряжением, подымая тяжелые каменья, не прячась и не зарываясь в подушки. От гимна коммуне, к которой пришел Брюсов, давний любовник математики, до темного отчаяния «последнего поэта деревни» Есенина весьма далеко. О разном говорят и Исус Блока и пророк из мистерии «вещи» Маяковского. Но все они являются не политиками и социологами, а поэтами. Их дело не решать мечом борьбу креста с полумесяцем, но новыми «chansons de gestes»* выявить незлободневное, вечное наших дней, в масштабе столетий, так, чтобы, когда забудется битва при Ронсевале, жил бы рог Роланда и плач Альды.

6. Страшно и больно, что и в Москве и в Париже с равной безнадежностью приходится доказывать, что нельзя не только цевницу Пушкина, но и трубу Маяковского рассматривать как военный материал, подлежащий использованию или уничтожению. Я жду от читателей не беспристрастия потомства, но простой любви к художественному русскому слову; я вполне понимаю, что иным близок Бунин и чужд Белый, но, любя в Бунине не публициста, а художника, они тем самым приобщаются к цельному неделимому сокровищу русской литературы и должны дорожить, пусть далеким им, но великим писателем Белым. Ибо нельзя, любя Толстого, жечь книги Достоевского, или будучи крайним поклонником Некрасова, поносить Тютчева. Это понятно всем, но то, что живые писатели, еще не облагодетельствовавшие общества своей смертью, имеют право на минимальное уважение, без памятников и великолепных некрологов, скромное право хотя бы на молчание, этого, видно, еще долго не усвоит себе значительная часть русского общества.

7. Настоящий сборник не является антологией, и я далек от мысли отобразить в нем с должной полнотой и всесторонностью современную русскую поэзию. Я располагал некоторыми рукописями, повременными изданиями и книгами, вывезенными мною весной с. г. из России. Творчество поэтов петербургских благодаря бедности материала представлено случайными и скудными образцами (Блок, Ахматова, Мандельштам, Гумилев). Совершенно отсутствуют Кузмин, а также Андрей Белый и Балтрушайтис. Цель этой книги показать, что, несмотря на трудные, а подчас и трагические условия, русские поэты продолжают свою ответственную работу. Более того — попав во Францию, где что ни день выходит новый сборник стихов, где поэты более или менее сыты, я мог убедиться в том, что Музы решительно предпочитают подвижнические кельи одичавшей Москвы уютным кофейням Монпарнаса. Беспристрастный читатель, который в поэзии ищет поэзию, а не аргументы для злободневной борьбы, должен будет признать, что русская поэзия переживает теперь полосу подъема. Страшные годы войны и революции окончательно вылечили ее от анемии, эстетизма и от непритязательных фокусов различных эфемерных школ. Никогда голос Вячеслава Иванова не звучал с такой убедительной ясностью и простотой, как в «Зимних сонетах». Это добровольное обнищание, отказ от всего великолепия своих одеяний сделали из Вячеслава Иванова поэта всечеловеческого, которым могут гордиться наши дни. Творчество целого ряда поэтов иного поколения окрепло и с разительной яркостью выявилось в течение последних лет. Этот законный процесс людям, разлученным с современной поэзией, показался несколько неожиданным, но от этого не потерял своей реальности. Недавние дебютанты: Маяковский, Есенин, Цветаева, Пастернак стали мастерами.

8. Поэзия, как и другие виды искусств, последние годы устремляется к заданиям конст- руктивным, к строгости форм, к ясности построений и к максимальной общности чувствований. Импрессионизм — в его анархических, предельно индивидуалистических формах преодолен, и теми из символистов, которые продолжают жить и двигаться, и футуристами. Можно с уверенностью сказать, что, с точки зрения внешних разделений и борьбы различных форм, русская поэзия впервые после 90-х годов, то есть эпохи первых атак символизма, представляет собой достаточно однородный, сплоченный стан. О ценности достижений сможет судить всякий по своим законам. Но надеюсь все же, что книга эта будет нечаянной радостью для многих и покажет им, как несправедливы рассуждения о гибели российской поэзии. В России выходит очень мало книг. Не только чтобы напечатать стихи, но, порой, чтобы их написать, у поэта не находится четвертушки бумаги. Общие материальные условия жизни достаточно известны. Но великое потрясение, которое принесло поэтам голод и муку, поэзии дало новый пафос (одним — отчаяния, другим — надежды), и, я верю, что любящий действительно русскую литературу с радостью примет эту книгу, как благую весть о том, что живых не надо искать среди мертвых.

9. РУССКАЯ ПОЭЗИЯ («Вещь» печатает перевод письма французского поэта Жана Сало о русской поэзии. Несмотря на некоторую неосведомленность, Сало высказывает ряд любопытных суждений, имеющих также ценность, как взгляд со стороны. Жан Сало (Jean Salot) — автор известной книги «Redroidisseur de Tombe — Issoire».) Вместо стихов и статьи я посылаю вам это письмо... о новой русской поэзии. Может показаться чересчур смелым желание иностранца, хотя б и чувствующего явственно ваш язык, говорить в русском жанре о русской поэзии, да к тому же еще предпочтительно об ее формальной стороне. Но мне кажется, что мое письмо представляет некоторый интерес для читателей «Вещи». Я подхожу к явлению, которое как бы противоречит высказанным мною мыслям, к «имажинизму». Но прежде всего должен откровенно признаться, что, сравнивая теории различных русских школ и практику их адептов, я не мог притти к иному выводу, как к предположению, что поэтические школы в современной России либо атавизм, либо практические содружества поэтов, вызванные трудными условиями борьбы за существование. Я прочел в одной, присланной мне, афише следующее — футуристы: Маяковский и Пастернак; има- жинисты: Шершеневич и Есенин; акмеисты: Мандельштам и Адалис. Но тщетно я хотел установить связующие моменты и набрел лишь на одно: Шершеневич напоминает раннего Маяковского. Таким образом, скажу несколько слов о теории имажинизма, вне ее применения. Теория имажинизма оказала некоторое ослабляющее влияние на творчество Есенина, которого я считаю выдающимся поэтом (с ним сравниваю лишь Маяковского и Пастернака). Но он чутьем идет к ясности и строгости. Его книги для меня — некий цельный и безусловный мир. Другой «имажинист» Кусиков показался мне интересным не только своей «экзотичностью», но и ритмическими приемами. «Центрофуга» родила великолепного поэта, единственного чистого лирика современности — Пастернака. Здесь отсутствуют внешние на- циональные признаки, и тяжелое недоумение вызывает во мне мысль о том, что подобный поэт не может появиться в современной Франции. У нас только мечтают о «новом классицизме», а ваш Пастернак по-новому антологичен. Книга Асеева «Бомба», несмотря на изумительные строки, все же скорей культурное напоминание о том, как надо делать вещь, нежели вещь в себе. Впрочем, я много жду от этого неторопливого поэта. Зенитом последнего десятилетия пребывает для меня Маяковский, хотя чтение его книг вызвало во мне сложные и мучительные чувства. Судите сами, я одновременно получил: «Человека», «Мистерию- Буфф», «150.000.000» и отдельные политические стихи революционных лет. Я написал о нем большую статью («Esprit libre», № 9м ), ибо в его трагедии вижу трагедию нашего поколения и нашей эпохи. Здесь скажу кратко: «150 миллионов» и другие последние книги говорят мне о героизме и трагичности самого поэта. Это в другой плос- кости и несравненно ярче, но все же сходно с отмеченным мною в начале письма самоубийством французской поэзии. С вещью у Маяковского не роман, но тяжелая борьба. Лучшая книга из всех прочитанных мною за последние годы — «Человек» — носит подзаголовок «Вещь» и действительно таковой является, хотя в ней нет никакого уподобления вещи и вещам. Последние стихи говорят о вещах и вместе с тем перестают быть вещами. Я верю в новый оборот спирали и в победу Маяковского. В последних его книгах (начиная с «Мистерии») меня потрясает мощь замысла и законченность чертежа. В отношении стиха его трехдольники, расположенные капризными строками, — для меня новое подтверждение, что так называемый «свободный стих» и в тоническом стихосложении, как и в нашем, счастливо убив некоторые условности, не создал ничего по- ложительного. Переходя к (употребляю ваш, достаточно дикий, термин) более «правым» формально поэтам, я прежде всего хочу указать на роль, которую по-моему начинает играть в русской поэзии Петербург. Стихи Ахматовой также молодят меня. Они не лучше и не хуже прежних — это нечто раз данное, ровное и неизбывное. Я только страшусь тех минут, когда от классичности «Белой Стаи» она поворачивается к легкой внешней народности. Многие говорили, что Ахматова не бог весть какое явление и что она почти всем обязана своей биографии. Все это похоже на призыв забыть Ахматову. Она предвидела подобное. «Забудут?» – вот чем удивили! Меня забывали сто раз…» Но перечитаем Эренбурга. Ахматова не самая сильная его поэтическая привязанность. Но он проявил и такт, и понимание места Ахматовой на поэтическом Олимпе: «Ее стихи можно читать после всех».

Если Мандельштам жил бы во Франции, он был бы комичным эпигоном (pompier). Вся эта мифология, географическая звукопись и пр. нам давно ничего не говорят. Но к его работе в России я отношусь с величайшим уважением. Ваш поэтический язык еще настолько девствен, несделан (как я вам завидую!), рыхл, что упругая, конструктивная поэзия Мандельштама (при всей ее археологичности) — явление положительное.


Упомяну еще здесь же, на правом крыле, две книжечки, вышедшие в Берлине и также типичные для поисков «классицизма»: «Разлуку» Марины Цветаевой и «Опустошающую любовь» Эренбурга. Цветаева бросила домашнюю интимность и быт, Эренбург — кликушество, оба для известного возврата к ясным и простым формам. При всей неудовлетворительности такого разрешения вопроса меня порадовали некоторые короткие ямбы Цветаевой и быстрота хорея Эренбурга.


Простите отрывочность и раскиданность настоящего письма. Я не стану подводить итогов. Несомненно, что русская поэзия переживает начало нового расцвета, несмотря на временный ущерб некоторых крупных поэтов. Думаю, что сношения с Западом будут способствовать этому. Ваши стихи, как и российская почва, изобилуют природными богатствами. Надо начать их серьезно эксплоатировать. Без европейского капитала, т. е. без влияния нового быта, механизации, кинематографа, прессы и пр., дело не обойдется. Но возможно, что европейская цивилизация, оплодотворяя целину вашей поэзии, делает это с энергией и с беспечностью умирающего трутня. Жан Сало;*.

10. Леонид Андреев как-то спросил Л. Н. Толстого, что нужно сделать, чтобы писать хорошо. Толстой ответил: никогда не пишите о том, что вам неинтересно, никогда не пишите ради денег, наконец, если вы можете не писать того, что задумали, не пишите. Подлинное художественное произведение рождается внутренней необходимостью. Нельзя написать поэму только потому, что, состоя в Союзе писателей, ты еще ничего не опубликовал за отчетный год. Писатель не универмаг: он не может писать обо всем, что угодно и как угодно. Его возможности ограничены его индивидуальностью. Отсутствие этих границ обозначает не мощь писателя, но его слабость, оно равносильно отсутствию самого писателя. Чем богаче индивидуальность писателя, тем ярче, полнее, глубже он передает сущность других людей, коллектив, страну, ее будущее.


Конечно, Маяковский писал стихи о Моссельпроме; его занимали как художника эти шутливые двустишья или четверостишья, применение поэтической формы к рекламе, остроумие рифм, острота образа. Но никогда Маяковский не писал равнодушно. Он не только страстно любил и Статьи, выступления, обличал, он и шутил со страстью. Он хорошо знал, что такое орга- ничность темы.


Маяковского часто упрекали за то, что он пишет «непонятно». Бесспорно, понимание стиха Маяковского, его образов, его ассоциаций, его синтаксиса требует некоторой литературной подготовки. Бесспорно, стихи, приближающиеся к басням, знакомым со школь- ной скамьи, или к эстрадным романсам, доходят до большего числа читателей, нежели поэмы Маяковского. Однако Маяковский был глубоко прав, не снижая своего поэтического мастерства. Наши читатели растут, как трава в сказках, — бурно и неожиданно. Надо стараться поднять читателя, даже самого отсталого, до уровня подлинной литературы, а не отменять подлинную литературу, говоря, что такой-то писатель непонятен такому-то читателю.


Автор, который ориентируется на так называемого «среднего читателя», сплошь да рядом оказывается в дураках: пока он сидел и писал, читатель успел вырасти. Автор мечтал об одном: о доходчивости, о массовости, а читатель, взяв в руки его произведение, говорит: «Скуч- но, плоско, давно известно, шаблонно...» Секрет нашей удивительной страны в том, что у нас нельзя ставить на «сегодня»: тот, кто ставит на «сегодня», оказывается во «вчера». Надо ставить на «завтра». Маяковский создал новую поэтику.


Реклама для Маяковского отнюдь не прихоть, но крайняя необходимость. Чтоб стихи его дошли до одного, они должны дойти до тысяч и тысяч. Это не тщеславие, а особенности поэтического организма. Можно ли корить отменно хороший автомобиль «Форд» за то, что он никак не помещается на полочке рядом с китайскими болванчиками? Когда стихи Ахматовой читаешь вслух, не то, что в огромном зале, даже в тесной спаленке, – это почти оскорбление, их надобно не говорить, но шептать. А «камерный Маяковский» – это явная бессмыслица. Его стихи надо реветь, трубить, изрыгать на площадях. Поэтому тираж для Маяковского – вопрос существования. С величайшей настойчивостью, находчивостью, остроумием он расширяет тесную базу современной русской поэзии. Его стихи готовы стать частушками, поговорками, злободневными остротами, новым народным плачем и улюлюканьем

11. У нас немало писателей, которым лень кроить: они заняты другим — они перелицовывают. Как бы ни были велики старые мастера, подражать им бесполезно: новая эпоха требует нового искусства. «Война и мир» продолжает волновать нас, но мы глубоко равнодушны к романам о советском человеке, которые напоминают посредственные копии «Войны и мира». Надо ли добавить, что гениальных копий никогда не было и не будет? Может ли советский драматург подражать Чехову? Ведь трех сестер больше нет в живых, а знаменитые паузы на сцене полны теперь не чеховским «настроением», но едва сдерживаемыми зевками зрителей.

12. Литература — нелегкое дело. Писатели у нас окружены небывалым вниманием и любовью. Все двери раскрыты перед ними. Неужели поэтому они равнодушно засядут у себя в кабинете, отмахнувшись от живой жизни? Одно прекрасное издательство, подбирая сейчас изуми- тельный материал для характеристики нашей эпохи, раздает писателям стенограммы. Каждая из таких стенограмм представляет человеческую исповедь. Значит, писателю незачем разговаривать с людьми, можно прочесть стенограмму и переработать ее в рассказ или роман. Литература трудное дело потому, что трудно, очень трудно писать, — об этом труде Маяковский сказал: «Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды». Литература трудное дело и потому, что писатель должен много жить, много радоваться, много страдать. Только тогда его книги будут живыми. Мало наблюдать, надо переживать. Маяковский достиг высоты поэзии не только потому, что он был поэтом большого таланта, но и потому, что он был живым человеком, полным глубоких страстей.

13. О ЦВЕТАЕВОЙ. Однако и в незрелых стихах чувствовался подлинный поэт. О пер- вой книге «Вечерний альбом» писали Валерий Брюсов, Максимилиан Волошин, Мариэтта Шагинян. После этого Марина Цветаева создала много прекрасных стихотворений и поэм, но число людей, знавших ее поэзию, не возрастало. Она умерла в 1941 году, будучи известной только немногим ревнителям поэзии. Мы знаем поэтов, оцененных современниками и выдержавших испытание временем: Пушкина и Некрасова, Блока и Маяковского. Были другие поэты, стихи которых отвечали преходящим вкусам или настроениям современников. Так, увлекались Бенедиктовым, потом одни переписывали в альбомы Апухтина, другие проводили ночи над томиком Надсона, так, сбегались на вечера Игоря Северянина. Теперь эти поэты могут заинтересовать только историка литературы.
Были, наконец, поэты, нашедшие признание лишь после смерти. Вряд ли Тургенев, калеча стихотворение «О, как на склоне наших лет...», понимал все значение поэзии Тютчева. Судьба стихов Марины Цветаевой не подходит ни под одну из этих категорий. Вряд ли кто-нибудь станет утверждать, что поэзия Цветаевой оставалась малоизвестной, потому что была чересчур сложна по форме. Многие стихи Александра Блока, не говоря уже о Пастернаке, куда труднее для восприятия. Стихи Цветаевой эмоциональны, она быстро уводит читателя в мир своих ритмов, образов, слов. Она любила музыку и умела ворожить словами, как слагатели древних заговоров. Одно слово неожиданно, но неоспоримо точно приводит другое: «Как живется вам, хлопочется, Ежится? Встается как? С пошлиной бессмертной пошлости Как справляетесь, бедняк?»


Конечно, Цветаева не стремилась к славе, она писала: «Русский стремление к прижизненной славе считает презренным или смешным». Но Цветаева сделала все, чтобы способствовать своей безвестности. Одни скажут — от гордости, другие поправят — от той чрез- мерной чувствительности, которая присуща поэтам. Вероятно, и от того и от другого, а пуще всего от своеобразности своих восприятий. Одиночество, вернее сказать, отторжение, всю жизнь висело над ней, как проклятье, но это проклятье она старалась выдать не только дру- гим — самой себе за высшее благо. В любой среде она чувствовала себя изгнанником, изгоем. Вспоминая о расистской спеси, она писала: «Какой поэт из бывших и сущих не негр?» В «Поэме конца» она сравнивает жизнь с гетто. Ее мир ей казался островом, а для других она слишком часто была островитянкой. Одиночество ее давило. Одиночество (а не эгоцентризм) помогло ей написать много прекрасных стихов о человеческом несчастье. И одиночество привело ее к самоубийству.


Она многое любила именно потому, что «нельзя». Она аплодировала не в тех местах, что ее соседи, глядела одна на опустившийся занавес, уходила во время действия из зрительного зала и плакала в пустом коридоре. История всех ее влечений и увлечений — это длинный перечень разрывов. Подобно Блоку она любила Германию — за Гете, за музыку, за старые липы. Во время первой мировой войны, наперекор всему, она писала: «Германия, мое безумье! Германия, моя любовь!» А четверть века спустя, когда германские фашисты вошли в Прагу, слово «безумье» в устах Цветаевой приобрело иной смысл: «О, мания! О, мумия! Величия! Сгоришь, Германия! Безумие, Безумие Творишь».


В 1922 году Марина Цветаева уехала за границу. Она жила в Берлине, в Праге, в Париже. В среде белой эмиграции она чувствовала себя одинокой и чужой. В 1939 году она вернулась в Москву. В 1941 году покончила жизнь самоубийством. Два глубоких чувства она пронесла через всю свою сложную и трудную жизнь: любовь к России и завороженность искусством. Эти два чувства были в ней слиты. Когда я думаю о русском характере ее поэзии, я меньше всего об- ращаюсь к ее сказкам или к тому, что она взяла от народной песни. Внешние приметы как бы говорят о другом: о знании и любви к самым различным сторонам — к древней Греции, к Германии, к Франции. В отрочестве Цветаева увлекалась «Орленком» и всей условной романти- кой Ростана. Потом ее увлечения стали глубже: Гете, «Гамлет», «Федра». Она писала стихи по-французски и по-немецки. Однако повсюду, кроме России, она чувствовала себя иностранкой. Все в ней было связано с родным пейзажем — от «жаркой рябины» молодости до последней кровавой бузины. Основными темами ее поэзии были: любовь, смерть, искусство, и эти темы она решала по-русски, верная не только традициям великих предшественников, но и душевному складу своего народа. Любовь для нее тот «поединок роковой», о котором говорил Тютчев. Любовь — это либо разлука, либо мучительный разрыв. Цветаева писала о пушкинской Татьяне: «У кого из народов такая любовная героиня: смелая и достойная, влюбленная и непреклонная, ясновидящая и любящая?»


Она ненавидела заменителей любви: «Сколько их, сколько их ест из рук, Белых и сизых! Целые царства воркуют вокруг Уст твоих, Низость!» О смерти она думала много, настойчиво, без страха, но и без примирения. Была в ней языческая мудрость, не эллинская, своя, русская: «...Паром в дыру ушла Пресловутая ересь вздорная, Именуемая душа. Христианская немочь бледная. Пар. Припарками обложить. Да ее никогда и не было. Было тело, хотело жить».


Может быть, самыми прекрасными можно назвать стихи Цветаевой об искусстве. Она презирала стихотворцев-ремесленников, но твердо знала, что нет вдохновения без мастерства, и высоко ставила ремесло. Может быть, повторяя про себя стихи Каролины Павловой, она назвала одну из своих книг «Ремесло». Минутами ей казалось, что знанием законов сердца можно проверить все, даже тайну чувств. Ищи себе доверчивых подруг, Не выправивших чуда на число. Я знаю, что Венера — дело рук, Ремесленник, я знаю ремесло. Ее стихи, обращенные к письменному столу, — изумительная исповедь поэта: «Я знаю твои морщины, Изъяны, рубцы, зубцы. Малейшую из зазубрин. (Зубами — коль стих не шел.) Да, был человек возлюблен, И сей человек был — стол».


Она работала упорно, яростно — от утра до ночи и от вечера до утра, работала с обостренной совестливостью, боясь отдаться случайному сочетанию слов и проверяя вдохновение недоверьем взыскательного художника. В русскую поэзию она принесла много нового: настойчивый цикл образов, расходящийся от одного слова, как расходятся круги по воде от брошенного камня, необычайно острое ощущение притяжений и отталкиваний слов, поспешность ритма, который передает учащенное биение сердца, композицию стихотворений и поэм, похожую на спираль, — так, потрясенный человек, как бы обрывая мысль, снова к ней возвращается, но не к той самой, к смежной.


Будучи часто не в ладах со своим веком, Марина Цветаева много сделала для того, чтобы художественно осмыслить и выразить чувства своих современников. Ее поэзия — поэзия открытий. Когда я говорю, что темы России и искусства в творчестве Марины Цветаевой были тесно сплетены, я прежде всего думаю о том сложнейшем вопросе, над которым бились почти все русские писатели от Пушкина и Гоголя до наших современников, — о взаимоотношении между долгом и вдохновением, между жизнью и творчеством, между мыслью художника и его совестью. Я не вижу Бальзака, который в смятении сжигает свою рукопись, Диккенса, который уходит в ночь, обличив перед этим все, чем он жил, Рильке, который перед смертью пишет «Двенадцать». Вся душевная гордость и неуступчивость Марины Цветаевой сказалась в ее подходе к роли писателя. Она была взыскательна к другим и к себе, зачастую несправедлива в своих оценках, но никогда не равнодушна. Иногда, желая переспорить эпоху, она закрывала двери и окна своего поэтического дома. Было бы, однако, неправильным увидеть в этом эстетизм, пренебрежение к жизни. В 1939 году, после того как фашисты испепелили Испанию и вторглись в Чехословакию, Цветаева впервые отшатнулась от радости бытия: «Отказываюсь быть. В Бедламе нелюдей Отказываюсь жить. С волками площадей Отказываюсь выть».


Острова не оказалось, и жизнь Цветаевой трагически оборвалась. В те годы, когда она еще противопоставляла поэзию бурям века, как бы противореча себе, она восхищалась Маяковским. Она спрашивала себя, что важнее — поэзия или творчество реальной жизни, и отвечала: «За исключением дармоедов, во всех их разновидностях — все важнее нас» (поэтов). Одновременно, вспоминая стихи Маяковского о поэте, наступившем на горло песне, она называла служение поэта народу «подвигом» и говорила о смерти Маяковского: «Прожил, как человек, и умер, как поэт». О Марине Цветаевой можно сказать иначе: прожила, как поэт, и умерла, как человек. «Вечерний альбом» вышел в тот же год, что и моя первая книга; помнится, Брюсов в одной статье писал о нас обоих. Все меньше становится людей, моего поколения, которые знали Марину Ивановну Цветаеву в зените ее поэтического сияния. Сейчас еще не время рассказать об ее трудной жизни: она слишком близка к нам. Но мне хочется сказать, что Цветаева была человеком большой совести, жила чисто и благородно, почти всегда в нужде, пренебрегая внешними благами существования, вдохновенная и в буднях, страстная в привязанностях и в нелюбви, необычайно чувствительная. Можно ли упрекнуть ее за эту обостренную чувствительность? Сердечная броня для писателя то же, что слепота для живописца или глухота для композитора. Может быть, именно в сердечной обнаженности, в уязвимости объяснение трагических судеб многих и многих писателей... У Марины Цветаевой была горделивая осанка, которая смягчалась беспомощными близорукими глазами и доброй, доверчивой улыбкой, очень высокий лоб, коротко стриженные волосы. Мне часто казалось, что внимательно следя за нитью разговора, она в то же время к чему-то прислушивается: ее всегда окружало, как облако, звучание стихов. Иннокентий Анненский, стихи которого Цветаева любила, писал: «Смычок все понял, он затих. А в скрипке это все держалось... И было мукою для них, Что людям музыкой казалось». Наконец-то выходит сборник стихов Марины Цветаевой. Муки поэта уходят вместе с ним. Поэзия остается.


О ВЗАИМООТНОШЕНИИ ЦВЕТАЕВОЙ И ЭРЕНБУРГА


Знакомство Эренбурга с Цветаевой в июле 1917 г. в Москве завершается ссорой. Эренбург и Цветаева участвуют в общих встречах московских поэтов. Эренбург пишет эссе «Четыре» в московской вечерней газете «Новости дня» (15 апреля). Одна из четырех поэтесс — Цветаева. В статье «На тонущем корабле» (Ипокрена. 1919. № 4; статья датирована 1918-м) Эренбург отмечает: «Среди других поэтесс особенно примечательна Цветаева с языческой, буйной радостью бытия». Уже в 1920—1921 гг. Эренбург встречается с Цветаевой у нее в московском доме (в Борисоглебском переулке), читает ей новое эссе — «Марина Ивановна Цветаева». Уезжая за границу, обещает Цветаевой помочь разыскать ее мужа, бывшего белого офицера С. Эфрона, который вскоре получает в Праге письмо Эренбурга и находит (письмом) Цветаеву. В 1921—1922 гг. идет переписка Эренбурга с Цветаевой. Эренбургу Цветаева посвящает цикл стихов «Сугробы». Эренбург публикует в «Новой русской книге» (1922. № 2) письмо-рецензию на книги стихов Цветаевой «Разлука»» и «Стихи к Блоку». Когда Цветаева с дочерью приезжает в мае 1922 г. в Берлин, где они живут до 1 августа, то останавливаются у Эренбурга в пансионе на Прагер-платц. Цветаева дарит Эренбургу книгу стихов «Разлука», пишет статью о Пастернаке («Световой ливень» // «Эпопея». 1923. № 3) и опять посвящает ее Эренбургу. В это же время в Берлине выходит книга «Поэзия революционной Москвы» под редакцией Эренбурга. В антологии (32 поэта) Цветаева представлена шестью стихотворениями. Тогда же выходит книга эссе Эренбурга «Портреты русских поэтов». Один из четырнадцати портретов — «Марина Ивановна Цветаева». И опять отношения Эренбурга и Цветаевой осложняются. Так, в 1923 г. Цветаева пишет критику А. Бахраху: «Я в неопределенной ссоре с Эренбургом».
В воспоминаниях Эренбурга отмечен его разговор с Цветаевой на Парижском конгрессе писателей в 1935 г. Эренбург передает для Цветаевой книгу своих стихов «Верность». В начале августа Цветаева у Эренбурга, который пишет: «Встреча не вышла — по моей вине».


Последняя их встреча состоялась на Южном речном вокзале столицы (в августе 1941-го), откуда Цветаева с сыном начала свой путь в Елабугу. Свидетельница этого события JI. Либединская написала составителю этой книги: «Он (Эренбург. — А. Р.) шел осторожно, протискиваясь через толпу, и его вежливо пропускали... Она сказала мне: жаль, что Вы не едете с нами... — и протянула руку Эренбургу». Либединская сообщила также, что Эренбург приехал на редакционной машине редакции «Красной звезды». Встреча в начале августа, о которой упомянул Эренбург, была не последней. Лишь немногим близким людям Цветаева сообщила об отъезде. Ее провожали Б. Пастернак, художник Л. Бруни, Л. Либединская, И. Эренбург.* 31 августа М.И.Цветаева в Елабуге покончила самоубийством. Через 26 лет, в тот же день не стало И. Г. Эренбурга. В ЛГЖ о Цветаевой Эренбургом написаны многие страницы и отдельная третья глава второй книги I тома.

14. О МАНДЕЛЬШТАМЕ. Двадцатые годы нашего века были необычайной эпохой русской поэзии, их можно сравнить с теми десятилетиями, когда жили и писали Пушкин, Тютчев, Баратынский и другие поэты пушкинской плеяды. В двадцатые годы были написаны замечательные поэмы и стихотворения Маяковского, Есенина, Марины Цветаевой, Пастернака, Мандельштама: «Про это», «Сестра моя Жизнь», «Тристия», «Поэма конца», «Анно домини», последние произведения Есенина. Тридцатые годы некоторые литературоведы называют спадом поэзии. Мне кажется, что это неверно. Ушли Маяковский, Есенин, было менее ярким творчество Пастернака и Ахматовой, но прекрасны предсмертные стихи Багрицкого, ранние произведения Заболоцкого. В поэзии Мандельштама стихи 1930—1937 годов, может быть, являются наиболее значительными. Первые стихи Мандельштама помечены 1907 годом, тогда Осипу Эмильевичу было шестнадцать лет.


Он принадлежал к петербургской группе поэтов, выступавших против символизма, против развоплощения поэзии и инфляции абстрагированных слов. Мандельштам искал крепкости, монументальности, обращался к классике и назвал свою первую книгу «Камнем». Это прекрасная книга, но в ней живой ключ мандельштамовской поэзии скован гранитом. Короткое стихотворение, написанное в начале первой мировой войны, было началом ос- вобождения: «Уничтожает пламень сухую жизнь мою, и ныне я не камень, а дерево пою. Оно легко и грубо, из одного куска и сердцевина дуба, и весла рыбака».


В 1917-м Мандельштаму было двадцать шесть лет. Он знал силу слова, и реки итальянской, французской, немецкой поэзии, и Элладу, и тайны русских поэтов. Воспитанный на культе поэзии, тщедушный и мнительный, Осип Эмильевич, которого многие считали поэтом ложно-классическим и даже салонным, в отличие от своих друзей понял масштаб происшедшего: «Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля. Земля плывет. Мужайтесь, мужи, как плугом океан деля, мы будем помнить и в летейской стуже, что десяти небес нам стоила земля». Стихи второй книги «Tristia» показывают зрелость поэта, стих его свободнее. Однако зенит поэзии Мандельштама — тридцатые годы: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез», «За гремучую доблесть грядущих веков», «Стихи о русской поэзии», «Андрей Белый» (цикл) и три «Воронежских тетради». Стих окончательно раскрепощен, ощущение современности обостряется, слово всесильно. С юношеских лет он ощущал связь русской культуры с Элладой и писал о том, что именно благодаря такой непосредственной преемственности «русский язык стал именно звучащей и горящей плотью».
Осип Эмильевич в молодости был легкомысленным, поскольку дело касалось того, что Пушкин определил как «заботы суетного света». Он любил подурачиться, писал шутливые стихи, был веселым собеседником. Я, кажется, не встречал поэта без того, что люди называют «чудачествами», и в моей книге воспоминаний я рассказал о некоторых чудачествах Мандельштама. Однако время отличалось многим, но только не легкостью. Судьба Осипа Эмильевича оказалась трудной. Заменив собственное имя, можно сказать, что на него сыпались все шишки. В 1919 году он очутился в Коктебеле, там разведчики Врангеля его арестовали, обвинив в том, что он якобы работал в ЧК города Николаева (где он никогда не был). Мандельштама хотели убить, спас его поэт М. А. Волошин. Мандельштаму удалось убежать из белого Крыма в Батуми. Там его называли «двойным агентом — Врангеля и большевиков». Его освободили по настоянию грузинских поэтов.


Мы вместе с ним проделали, полный дурных про- исшествий, путь из Тбилиси в Москву. В Ленинграде, потом в Москве он бедствовал, жил хуже других, но продолжал писать чудесные, порой радостные стихи. В 1934 году его арестовали за стихотворение о Сталине. Его отправили в ссылку, он спускался по Каме и заболел острым нервным расстройством. Это было задолго до 1937 года, и защитникам поэзии удалось заменить ссылку в далекое холодное село поселением на три года в Воронеже…..

15. О ПАСТЕРНАКЕ. Только что вернувшегося из эмиграции Эренбурга (июль 1917) послал к Пастернаку Брюсов. С первой же московской встречи Эренбург был покорен лирикой автора книги «Сестра моя — жизнь». Такое отношение к поэзии Пастернака было у Эренбурга незыблемым, а некоторое время (1922—1923) он даже испытал творческое влияние любимого поэта, оказавшееся, впрочем, недолгим. Что же до личных отношений, то наиболее близкими они были в первые годы после знакомства (1918, 1920) и во время встреч в Берлине начала 20-х годов и в Москве (1926). Это подтверждается, в частности, надписями на книгах Пастернака, подаренных Эренбургу.


Свое пристрастие к Пастернаку он передал Цветаевой (поначалу эти два поэта «не заметили» друг друга). Эренбург радовался, что на Первом писательском съезде (1934) о Пастернаке высоко отозвался Бухарин, еще не потерявший своего влияния. Под личную ответственность Эренбурга Пастернак и Бабель, пусть с опозданием, были посланы в мае 1935 года в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры. Но обстановка быстро менялась и вскоре похвала Бухарина оказалась не к добру. После конгресса начались нападки на Эренбурга за его литературные пристрастия. Пришлось даже оправдываться перед крупным партийным чиновником, посланным Сталиным руководить писателями: «Дело не в том, — писал Эренбург А. Щербакову, — что мне нравится Пастернак, дело в том, что на конгрессе в Париже Пастернак был полезней и полезней некоторых других». Эти слова позволяют отнестись с недоверием к «свидетельству» И. Берлина (см.: Вопросы литературы. 1990. № 2) о том, что в своем выступлении на конгрессе Пастернак позволил себе некую фронду. В этом случае Эренбург не позволил бы так написать о «полезности» Пастернака. Скорее, речь шла о неосуществленном намерении. Отношение к Пастернаку проявилось и в романах Эренбурга. Так, в «Дне втором» сочувственно цитируются героем произведения стихи этого поэта, хотя и не названо его имя. Не скрывал Эренбург и прямого воздействия на свои стихи, написанные в Берлине, поэзии Пастернака. В полумемуарной «Книге для взрослых» (1936) Эренбург сделал первые наброски воспоминаний о встречах с Пастернаком, его дружбе с Маяковским. Мемуарист как бы продолжал свой очерковый портрет 1921 года: «Для него (Пастернака. — А. Р.) жизнь куда сложнее, куда гуще, нежели для других, все время он ходит по непроходимому лесу». В дальнейшем встречи двух писателей стали редкими. Пастернак все более отдалялся от своего «брата по ремеслу». Близость (или ее отсутствие) в данном случае зависела от Пастернака. Разделяло поэтов многое: публичность Эренбурга и стремление обособиться Пастернака; сомнение в том, что Эренбург — художник, высказанное в одном из писем к Цветаевой; неприятие духа и тона некоторых военных статей нашего выдающегося публициста (см. письма Б. Пастернака Е. В. Пастернак); религиозность Пастернака и отсутствие проявления этого чувства в поведении и творчестве Эренбурга... В конце 50-х годов Пастернак не получил какой-либо поддержки от Эренбурга в трагические месяцы травли. Правда, и участвовать в проработке и исключении Пастернака из Союза писателей Эренбург отказался. В мемуарах Эренбурга Пастернаку посвящены многие страницы и отдельные главы (шестая). Публикация главы о Пастернаке, в которой Эренбург очень высоко оценивал его поэзию, шла с большим трудом. Несколько «помогло» мемуаристу сдержанное отношение к роману «Доктор Живаго», которое могло восприниматься властью, как проявление лояльности к ней.

16. О ЩИПАЧЕВЕ. О Вашей поэзии можно сказать словами Баратынского: она нас пленяет глубоким своеобразием, «ее лица необщим выраженьем, ее речей спокойной простотой». Век стоит шумный, его не перекричишь. Но всякий, бывавший на переднем крае, знает, что среди грома боя потрясает сердце песня полевой птицы, смех ребенка, тихий человеческий голос. Ваши стихи особенно слышны, потому что они тихи. Вы пошли по трудному пути: поэты знают, что легче написать поэму с замысловатым сюжетом, чем восьмистишие. Вы умеете говорить коротко, и среди великой инфляции патетических существительных, грандиозных прилагательных и безудержных глаголов Вы свято ограждаете ценность слова. Помню, как в годы войны я про- читал Ваше восьмистишие о разлуке: «Поезд в полночь уходил на фронт. Нежных слов ты мне не досказала. Вспомнишь ли сегодня тот перрон Затемненного вокзала? Я, обняв тебя, глядел в глаза. Новые ремни на мне скрипели. Да, друг другу многого сказать За двенадцать лет мы не успели».

17. Семен Гудзенко, если не ошибаюсь, первые удачные стихи, написанные не наблюдателем боя, но его участником. В них нет красивости. Это не романсы и не песни из фильма. Это настоящие стихи. Они, вероятно, понравятся только любителям поэзии, но это не порок. Меня всегда дивили люди, которые хотели уверить и других и себя, что они обожают и понимают все искусство, что они живут в мире и звуков, и красок, и линий. Если люди, не восприимчивые к поэзии, расхваливают тот или иной сборник стихов, значит в этом сборнике имеется какая-нибудь дополнительная «сенсация», далекая от поэзии. Стихи тогда хороши, когда говорят то, чего не может сказать проза. Смешно рифмовать листовку, очерк или новеллу. Вот стихотворение Гудзенко «Перед атакой»: «Когда на смерть идут — поют, а перед этим можно плакать, Ведь самый страшный час в бою — час ожидания атаки. Снег минами изрыт вокруг и почернел от пыли минной. Разрыв — и умирает друг. И, значит, смерть проходит мимо. Сейчас настанет мой черед. За мной одним идет охота. Ракету просит небосвод и вмерзшая в снега пехота. Мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины. Разрыв — и лейтенант хрипит. И смерть опять проходит мимо. Но мы уже не в силах ждать. И нас ведет через траншеи окоченевшая вражда, штыком дырявящая шеи. Бой был короткий. А потом глушили водку ледяную, и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую». Здесь ощущения переданы поэтически. Читатель чувствует, что смерть действительно проходит рядом. Просто и загадочно — как всегда бывает в поэзии.



Другие статьи в литературном дневнике: