Наш Пушкин. 4

Алексей Юрьевич Панфилов: литературный дневник

Итак, историко-литературная роль анекдота 1821 года, когда я заговорил о ней поначалу, в первых главах работы, оставалась для меня еще неясна. Это лишь потом для меня стали открываться все новые и новые свидетельства ориентированности самого этого первоначального текста, его непосредственного состава, и на историю возникновения "Арзамаса", и на полемику вокруг перевода "Леноры" во всех ее подробностях. А произошло это - именно в тот момент, когда я детально сопоставлял текст анекдота о "Смелом и сметливом подьячем" с повестью Пушкина "Гробовщик".


Оказалось, что Пушкин, творчески перерабатывая анекдот 1821 года, делает акцент именно на тех его моментах, которые имеют происхождение в истории этой литературной борьбы. Точно так же, обсуждая перевод "Леноры" в своей рецензии на сочинения Катенина, Пушкин вспоминает не о каком-либо ином моменте катенинского перевода, привлекшем внимание читателей в момент его появления, - а указывает именно на тот эпизод, в котором у Бюргера возникает аналог русских "убогих домов" - сюжетно-образной основы и анекдота "Благонамеренного", и "болдинской" повести Пушкина...


При всем впечатлении перегруженности статьи материалом, я в действительности... еще и сокращал, сколько мог, намечающиеся линии рассмотрения! Ведь вопрос не только в историко-литературной функции публикации 1821 года - но и в том, почему для выполнения этой функции была взят именно этот сюжет.


Так, все экскурсы в предысторию возникновения анекдота - историю преобразования его из "правдивого" рассказа в книге Кука в публикацию "Благонамеренного" - кажутся, наверное, разрозненными и необязательными. И если это происходит, то потому, что совершенно невыясненным осталось важнейшее обстоятельство: тема "убогих домов" в русской литературе - именно как тема общепонятной для определенного круга литературной игры, беллетристического творчества и источник символизации - была введена впервые, быть может, вовсе не Пушкиным и не Снегиревым, а наоборот, досталась им в наследие от предшествующих поколений русских писателей.


Тогда объяснились бы и связались воедино все факты, которые пока что кажутся изолированными друг от друга: то, что мотивы, относящиеся к этой теме, мы можем встретить и в публикациях журнала Измайлова и Бенитцкого "Цветник" конца 1800-х годов, и в ранних беллетристических вещах самого Измайлова, а сюжетные схемы самого анекдота 1821 года - заимствованы из сказок Левшина и Вольтера. Но дать такую связь в своей - да простится мне невольная похвальба! - первопроходческой работе я не мог: этот предмет до сих пор - "terra incognita" и требует для себя специальных исследований и публикаций; я и завидел-то ее, эту "землю" впервые (как Колумб оставшиеся для него недосягаемыми берега континентальной Америки!) лишь благодаря своим "бессистемным" на вид разведкам линий, намечающихся в связи с анекдотом 1821 года.


А догадываться об этом, о бытовании тематики "убогих домов" в до-пушкинской литературе, между прочим, позволяет мне... перевод баллады "Ленора" Жуковским! Тот самый, поэтическую завуалированность наиболее грубых бюргеровских сцен в котором отмечает Пушкин в рецензии на сочинения Катенина. И как раз в том эпизоде баллады, в котором мы нашли аналог нашим "убогим домам", - несмотря на то, что исходная реалия, орудие колесования с оставленными на нем трупами казненных, претерпела у Жуковского наиболее неузнаваемую трансформацию, - именно у него, самым парадоксальным образом, наиболее ясно и сознательно указано на русский аналог места действия немецкой баллады. Лишь сделано это - не путем натуралистического воспроизведения внешних деталей картины, а благодаря сугубо литературному обыгрыванию затрагиваемого переводчиком явления.


Дело в том, что Жуковский контаминирует здесь эпизод баллады с эпизодом другого произведения немецкой словесности, с одним из самых знаменитых эпизодов мировой литературы. И, между прочим, с эпизодом, к которому (как это вообще характерно для переводческой практики Жуковского) поэт вернется в позднейшую эпоху своей жизни. А речь идет, ни много, ни мало, о заключительной сцене первой части трагедии Гете "Фауст".


Этот эпизод Жуковский будет обсуждать в одной из своих позднейших статей, а в переводе "Леноры" присутствуют реминисценции из него - та самая "воздушная цепь теней", о которой с видимым неудовольствием говорит Пушкин и которой у Гете соответствует ангельский хор, оправдывающий казнимую здесь, на земле детоубийцу. Интерпретация финала трагедии Гете, которая была сформулирована в позднейшей статье, - отразилась в той трансформации, которую претерпел эпизод бюргеровской баллады. (И это, между прочим, свидетельствует о том, что к этой интерпретации финала "Фауста" Жуковский пришел уже в конце 1810-х годов - и сохранял ее на протяжении десятилетий!)


Сейчас для нас такая контаминация разнородного материала кажется непонятной, и один только этот историко-литературный сюжет заслуживает посвященной ему отдельно работы. Но реминисценции из финального эпизода трагедии в эпизоде баллады - как раз и говорят о том... что в эпизоде бюргеровой "Леноры" Жуковский со всей отчетливостью узнал облик отечественного, русского "убогого дома". И, разумеется, - о том, что это явление изначально входило в сферу и его творческих интересов.


А каким образом это могло случиться - объясняет другой источник, относящийся к этой, общей для целой группы литераторов, теме: раскрытие темы "убогих домов" в позднейших работах Снегирева. Подобное место, надо понимать, в старые времена как нельзя лучше подходило для совершения преступления, аналогичного положенному в основу коллизии трагедии Гете. Разумеется, тогдашний литературный этикет не позволял говорить об этом в научных, выполнявшихся под эгидой "императорских университетов" работах открыто, и поэтому Снегиреву - совершенно так же, как Жуковскому, опоэтизировавшему бюргеровский эпизод, - пришлось сочинить явную легенду, прикрывавшую собой жестокую реальность.


По его рассказам, при "убогих домах" в старой России (напомню: открытых могилах с разлагающимися трупами) будто бы существовали... воспитательные дома для подкидышей, и сторож, охранявший это жуткое место, т.н. "божедом", выполнял одновременно и функцию их воспитателя! Вот эту-то леденящую кровь тему и затрагивает "мечтательный сентименталист" Жуковский, помещая в соответствующем месте своего перевода бюргеровской баллады реминисценцию из Гете.


И если, по детальном исследовании вопроса, окажется, что это действительно так, - сразу же объяснится то, что отдельные, вплоть до их неузнаваемости, мотивы "убогих домов" с такой частотой встречаются в литературных опусах первых десятилетий XIX века. Все это - видимые проявления того, что тема эта, впоследствии, в 20-е годы столь детально эксплицированная благодаря заботам И.М.Снегирева и увековеченная пушкинским "Гробовщиком", - служила общим мотивным фондом на предшествующих стадиях истории русской литературы.


Между прочим, в те же годы, когда разворачивается полемика вокруг переводов "Леноры", аналогичную тему детоубийства Пушкин берет за основу своего стихотворения "Романс" ("Под вечер, полночью ненастной..."). И аранжирована она у него - столь же таинственно, завуалированно, как и у Жуковского и Снегирева. Лишь представив себе воочию картину, нарисованную поэтом, можно догадаться, чтО ожидало, не произойди счастливой случайности, "горький плод любви несчастной" - в тех "пустынных местах", куда несла его героиня стихотворения!


Но самое любопытное, что отзвук этой "гетевской" (и, что еще более актуально для русской поэзии, "шиллеровской") проблематики можно различить... и в повести "Гробовщик", выросшей из анекдота 1821 года! Как и "божедом" у Снегирева, воспитывающий подкидышей на "убогих домах", гробовщик Адриан Прохоров в повести Пушкина (само жилище его, как давно подметили исследователи, в описании Пушкина напоминает... могилу, гроб) - в одиночку воспитывает двух сирот, двух своих дочерей, оставленных у него на руках сбежавшей от него супругой...



Другие статьи в литературном дневнике: