К юбилею БулгаковаБыл у меня достаточно давний спор о природе творчества Булгакова и Достоевского. То, что Михаил Афанасьевич – гениальный, но фельетонист, уже стало модно произносить в определённых эстетских кругах. А Достоевский – совсем иное. Многослойный текст, который втягивает, как воронка. Открываются всё новые и новые смыслы. Восприятие стремится к бесконечности. Презабавно, что именно это я видел, но в Булгакове. В самом второстепенном его рассказе. Чуть позже узнал, как чаще всего работал Достоевский. Он надиктовывал тексты машинистке, бродя по комнате с всплесками озарения. Редакторы правили рукописи, удаляли смысловые повторы, а Фёдор Михалыч добродушно махал рукой: конечно, вам виднее, это ваш хлеб! Его уже поджимали новые кредиторы и нужно было затевать свежий роман. Достоевскому можно и нужно посочувствовать, пускай даже разорительная игромания – его личный выбор. Но его метод работы над текстами для меня категорически неприемлем. Тут я и наткнулся на крупнейший парадокс: судя по ранним редакциям всем известного романа, Булгаков был лишён дара писать с листа и вне рефлексий. Он работал над текстом так, как умные супруги работают над отношениями, делая всё, что только дано взаимно поправить. Парадокс в том, что после бесчисленных правок и вставок, тексты Булгакова обретали лёгкость и музыкальное наполнение, помноженные на тонкую иронию профессионального врача. Но не становились громоздкими – а эту жертву авторы меньшего таланта нередко совершают в битве с неряшливостью. Школу Булгакова я воспринял с первых страниц второстепенного рассказа: так произносишь безошибочное «Да!» вне психоанализа, потому что это – твоё, и никакие онтологические доказательства не требуются – они нужны для друзей, если спросят – почему? Личностный фактор лишь укрепил восприятие. Я не могу, к примеру, воспринимать Диккенса, зная, как отвратно он обращался с супругой, не ощущая за то никакой вины, и восхищаюсь одиноким странником О.Генри: его проза наполняется подлинностью ещё и биографически. Довлатов был, к несчастью, прав, сказав, что лучшее, что может сделать для писателя женщина – накормить, напоить и оставить в покое. Таков был и Достоевский – он нуждался в любовнице, домохозяйке и машинистке, полагая эти жертвы оправданными в случае с его дарованием. Я не спорю, но Булгаков шагает за пределы бытового уклада – он неосознанно тянется к музе и другу. Он нуждается в соавторе, но не на уровне машинистки и психотерапевта, а самим фактом личностного присутствия: если ты рядом, я всё сделаю сам. Ужасно, что болезнь и жуткие боли в последние годы жизни оборвали эту идиллию равенства предназначений писателя и музы – здоровый Булгаков рядом с равной душой ослепительно хорош не только для того общества, но и для богов с Олимпа. Мир такое не прощает, и вопрос выходит далеко за рамки завистливой возни моссолитов и прочих писательских сообществ. Это уже личный вопрос для Сталина: выпустить – никак невозможно, уничтожить – боязно: Тиран, более всего озабоченный властью и инстинктами самосохранения, безошибочно чуял, что грубое решение участи Булгакова явит те силы и причинно-следственные фантомы, о коих он и не догадывается. Любимый аргумент церковных неофитов всегда звучал так – да, огромное дарование, но участь его очевидна. – После того, как у Сталина хватило ума не трогать Булгакова, я не уверен в посмертной участи даже такого упыря, отвечал им я. Разумеется, они меня не понимали. © Copyright: Константин Жибуртович, 2021.
Другие статьи в литературном дневнике:
|