102. 1 Н. Иванова Пастернак и Ахматова102.1 Н.ИВАНОВА «БОРИС ПАСТЕРНАК и АННА АХМАТОВА» - ВНЕ ПЛАНА Наталья Иванова
1 “…Она была довольно замкнутой и не была такой… нараспашку, каким был Пастернак. Это была полная его противоположность”1. Вспоминал — и сравнивал — человек, хорошо (и по отдельности) с ними знакомый, Лев Горнунг, он же — автор замечательных фотопортретов, свидетельствующих о несомненно талантливой наблюдательности. Вспоминал и сравнивал Горнунг тогда, когда уже не было на свете ни Пастернака, ни Ахматовой — они удалились туда, где “таинственной лестницы взлет”, когда сравнение носит уже не земной, а более высокий характер. Итак, не просто — разные, а — “полная противоположность”. В то же время в сознании, отзывающемся русской поэзии ХХ века, Пастернак и Ахматова существуют там же, где и Мандельштам, и Цветаева. “В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев”, — сказал в 1935-м С. Рудакову Мандельштам. “Нас мало, нас, может быть, четверо…” — четверка “горючих и адских” может располагаться каждым читателем по своему порядку, но в каноне русской поэзии ХХ века они стоят рядом. Рядом? “Благоуханная легенда” — так иронически охарактеризует Ахматова миф о себе и Цветаевой, например. То же самое — могла сказать и о Пастернаке. Чем внимательнее вчитываешься в мемуары и свидетельства, а уж тем более в стихи, чем глубже всматриваешься в сюжет существования оставивших бесценное наследие поэтов, тем больше возникает вопросов не о сходстве — о различии. О разных стратегиях творческого и житейского поведения близких, сближенных в общепринятом, среднестатистическом читательском мнении поэтов. Почти по Лобачевскому: вроде бы и параллельные, но пересекаются. И наоборот: вроде бы пересекаются, но — параллельные. Независимые. Отдельные. И сентиментально-мелодраматическая картинка Ахматова — Мандельштам — Цветаева — Пастернак, представляющие собою некое над-индивидуальное целое (вместе противостояли известно чему), распадается на самостоятельные, с неровными, а иногда даже очень острыми краями образования. От утешительного мифа о единстве не остается и следа. В своих “Записных книжках. 1958–1966”, изданных Einaudi в 1996-м, Ахматова набросала предварительный план книги “Мои полвека”, где назвала главку о Пастернаке (внутри предполагаемой главы “Мои современники”) так: “Разгадка тайны”3. На самом деле тайна была в отношениях двух поэтов и восприятии ими друг друга, тайна, так и не ставшая прижизненной явью. Тайна, как можно увидеть сегодня, заключалась в том, что Ахматова упорно и глубоко думала о Пастернаке, а он — он лишь снисходил. Снисходил, громко восхищаясь. Вот как в одно и то же историческое время оценивал в воронежских беседах с Сергеем Рудаковым Ахматову и Пастернака Мандельштам. Об Ахматовой: “Она — плотоядная чайка, где исторические события — там слышится голос Ахматовой. И события — только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у нее стихов не дает…”. О Пастернаке: “Человек здоровый, на все смотрит как на явления: вот — снег, погода, люди ходят…”4. Да, и близки были духовно, а порою и душевно, и ценили, любили, поддерживали друг друга. Ахматова оплакала уход Пастернака: “Умолк вчера неповторимый голос…”. Все это так. Но вот вопросы, которые задавала уже в “хрущевское” время, после “Живаго”: “в те дни, когда ему было очень худо, но он еще не болел. Он был исключен. Он был уже только членом Литфонда”. Вспоминает М.В. Вольпин: “Значит, заговорили о Пастернаке, о горестной его судьбе, и вдруг она сказала: “Михаил Давидович, кто первый из нас написал революционную поэму? — Борис. Кто первый выступал на съезде с преданнейшей речью? — Борис. Кто первый сделал попытку восславить вождя? — Борис. Так за что же ему мученический венец?” — сказала она с завистью”. И дальше: “Кто первый из нас был послан вместе с Сурковым <…> представлять советскую поэзию за границей? — Борис!” — сказала она”5. Вольпин и Дувакин, обсуждая эти вопросы Ахматовой, говорят и о “возвышенной зависти чужому несчастью”, что “не дана мелкому тщеславию”, а свидетельствует о “стремлении к хорошей, подлинной, настоящей, в высоком смысле слова, славе”, но главное — о различии между поэтами. Попробуем разобраться. 2 Их появление на свет разделяет меньше года: Ахматова — “летняя” (родилась в Иванов день, в самый длинный день и самую короткую ночь в году, 23 июня 1889 г.), Пастернак — “зимний” (10 февраля 1890 г.). Оба родились не в блестящей столице: Пастернак — в Москве, Ахматова — в пригороде Одессы. Пастернак родился в любящей, благополучной и творческой семье (и среде — его первые впечатления в родительском доме отложились на всю жизнь)6, Ахматова родилась в семье статского советника, бывшего морского офицера. Зато поэтическая слава и даже легенда пришли к Ахматовой раньше — еще до революции. Как справедливо утверждает биограф, “легенда была частью славы и сопровождала Ахматову с первых ее шагов на творческом пути”7. Задолго до известности начинающего Пастернака критика отметила особую силу стихов Ахматовой — В.М. Жирмунский в статье “Преодолевшие символизм” назвал ее “наиболее значительным поэтом молодого поколения” (“Русская мысль”, 1916, № 12). В 1923 году выходит первая монография о ее творчестве — книга Б.М. Эйхенбаума, в которой исследуются ее же мотивы — религиозного сознания и “бражников, блудниц”. И образ ветреной и богемной, обманутой и лукавящей красавицы, с которым Ахматова потом беспощадно боролась, выступая против мемуаров Г. Иванова и прочих, — выкован был сначала ею же самой. Хрупкую, мифологизированно-изнеженную, опасную, до головокружения оригинальную красоту послушно растиражировали художники — от Н. Альтмана с его знаменитым сине-желтым, изломанным по силуэту портретом, до Ю. Анненкова с графическим абрисом испаноподобной дамы. И даже Мандельштам, об отношении которого к обоим — в дальнейшем повествовании, назвал ее сначала “столпником паркета”. Начавшая печататься на шесть лет раньше Пастернака, Ахматова сначала благодаря своему замужеству, но очень вскоре и благодаря нарастающей известности очень рано вошла в круг определявших лицо и уровень современной поэзии на блестящем и насыщенном артистическом фоне — от Блока до Вяч. Иванова (я уж не говорю о балете и опере, художниках, артистах и проч.) Пастернак, еще далекий от окончательного выбора возможного профессионального будущего (от философии до музыки) в 10-е годы находился в кружке Сердарды, а отнюдь не в кругу поэтов. Его потрясло, правда, знакомство с Маяковским в 1914-м. Пастернаковская тяга и близость к футуристам была противоположна по направлению ахматовской акмеистичности: так что и по поэтике, и по стилю поведения, и по создаваемому образу, и по стратегии жизни они не совпадали. Вот и говори после этого о единстве “поколения”! Делать выводы о творческом родстве, исходя из даты рождения и принадлежности к одному поколению, никак не представляется возможным. Более того: если искать оппонентов, то они как раз внутри поколения и таятся. Но, предвижу возражение, стихи Ахматовой, посвященные Пастернаку, свидетельствуют вовсе не об оппонировании! За то, что дым сравнил с Лаокооном, Кстати, не могу не отметить перекличку — ответ—вопрос—ответ — Ахматовой самой с собою: на вопрос “за что?”, несколько раз повторенное Вольпину, отвечает, как это ни парадоксально, сама Ахматова из 1936-го: “за то, что”, тоже несколько раз повторенное. А его “мученический венец” перекликается с “вечным детством”, которым он (“за то, что”) “награжден”. По свидетельствам (и по объективным данным), стихотворением 1936 года “Борис Пастернак” Ахматова прервала затянувшееся поэтическое молчание. Восторг и радость действительно образуют эмоциональную ауру этого стихотворения. Оно стало известным в черновике Пастернаку еще до публикации — ему не очень глянулось одно слово внутри: “чтоб не спугнуть / лягушки чуткий сон”. Лягушку Ахматова послушно убрала, заменила на пространство. Но между этим стихотворением и дореволюционной славой в жизни Пастернака и жизни Ахматовой много чего произошло. Революция пролегла межевою вехою (пользуюсь лексикой “Людей и положений” Пастернака) между многими и многими. Ахматова и Пастернак были из тех, кто не уехал в эмиграцию. “Руками я замкнула слух”. Пастернак провел несколько месяцев 1921 года в Германии, но это была не эмиграция, а отъезд (уехали в эмиграцию родители, которых Пастернак провожал из Петрограда, стоя на пристани рядом с Ахматовой, провожавшей навсегда Артура Лурье). Но слава, именно слава Пастернака началась после революций, февральской и октябрьской. Его отношение к революции было амбивалентным — он и приветствовал жар ее возможностей, и устрашался ее делам (“Русская революция”, 1919). Отношение к революции Ахматовой было гораздо более скептическим, без иллюзий, отрицательным без оттенков; она с самого начала разделила родину и революцию ледяною и непереступаемой чертой. Уже в конце 50-х Ахматова комментирует: “Б.П. примолк после гениальной книги лета 1917 (вышла в 1921), растил сына, читал толстые книги и писал свои 3 поэмы” (ЗК, с. 209). Пастернак “пишет худшее из всего, что он сделал” (ЗК, с. 311). Сурово. (Сурово будет позже сказано и о стихах из “Доктора Живаго” — “как в прорубь опустил” — ЗК, с. 297). Отметим, что эпитет “гениальный” при этом постоянно присутствует — имя Пастернака возникает в “Записных книжках” множество раз. Ревнивая мысль-память о Пастернаке не покидала Ахматову никогда. А ревность — не к его поэзии, а к его славе и, как она говорила, к “ошибкам”. Пример: “Б.П. думал, что за границей интересуются только им одним. Это было одной из его ошибок” (ЗК, с. 540). После революции Ахматова переживает начало трагических десятилетий своей жизни. Счастливая (после жизни с В. Шилейко) встреча с Н.Н. Пуниным в 30-х годах обрывается. Она замыкает “слух” и “голос” из-за полного отторжения от того, что происходит снаружи дома, — но и дома настоящего у нее, живущей рядом и вместе с “предыдущим” семейством Пунина, нет. В отличие от Пастернака, который нелегким, даже тяжелым, а иногда невыносимым трудом выстраивает дом, быт, жизнь. Организуя пространство вокруг себя. Может быть, Пастернак был одарен не только даром детства, но и инстинктом дома? Во всяком случае, даже дров он добытчик, хотя бы и путем кражи. Ахматова никогда советской не будет. Никогда не обеспокоится бытом, что бы ни творилось вокруг нее. Вот она лежит больная под одеялом, с распущенными по подушке волосами, — фотография 1924 года подарена Пастернаку с дружеской надписью. Вот другая, интимная фотография, сделанная Н.Н. Пуниным, — Ахматова только со сна, стоящая в ночной рубашке, среди кресел и картин, разбросанных предметов туалета, — а быта все равно нет! Не пристает. Вот воспоминания, проходящие через десятилетия, через всю жизнь — от “после революции” и до самого конца, — кто-то принес суп, кто-то блюдце с вареной морковкой и т.п. “Я был у нее на квартире, протопил печку, прибрал немного…” — это В. Гаршин, 4 декабря 1939 года. Лучше — хуже, счастливее — несчастнее, но настоящего дома не заводила. Это сравнимо отчасти с нежеланием Набокова купить, организовать, обиходить свой собственный дом — квартиру — убежище: потерявши родительский дом на Большой Морской, он ничего уже подобного утерянному иметь не мог, а посему — отказывался от замены. Отказывалась — правда, и позволить себе не могла того, что хотела бы, потому и не хотела — и Ахматова. У Пастернака мотив дома — мотив жизнестроительный, творческий, наиважнейший — проходит через долгие годы: я уже имела возможность об этом сказать в статье “Квартирный вопрос” (“Знамя”, 1995, № 10). Сюжетом той статьи было сравнение домовитости Пастернака, образа дома-квартиры в его поэзии и письмах с безбытностью Мандельштама. Но у Мандельштама была Надежда Яковлевна — вечное “ты”, движитель хотя бы и мизерного жизнеобеспечения (“Мы с тобой на кухне посидим”); у Ахматовой и этого быть не могло, хотя и Пунин старался, и Гаршин судки приносил. Десятилетия жизни связаны с нарастающим ощущением отчаяния, несмотря на сравнительно счастливые, повторяю, годы с Пуниным. У Ахматовой — “навсегда опустошенный дом” (“Многим”, 1922), какие бы фотоснимки ни достались потомкам: Как хочет тень от тела отделиться, Я вовсе не имею в виду никакого роскошества — но уют и комфорт, стабильность домашнего обихода высоко ценились Пастернаком. “Перегородок тонкоребрость” — это плохо, хотя и поэтично; “я комнату брата займу” — мечта, которую следует перевести в реальность, посему поэт пишет письмо с просьбой посодействовать помощнику Горького Крючкову… В очерке “Люди и положения”, в абзаце, посвященном первому — 1915 года — впечатлению от стихов Ахматовой (оскорбленной позже тем, что он мало что спутал название сборника, а еще и посвятил другим поэтам не абзац, а целые страницы) Пастернак пишет о том, что он тогда позавидовал “автору, сумевшему такими простыми средствами удержать частицы действительности, в них занесенные”. Их знакомство относится к 1922 году — в письме Цветаевой он отмечает редкую “чистоту внимания” Ахматовой: “она напоминает мне сестру”. Сестра — ключевое для Пастернака слово: кроме названия книги, он одарял “сестрой” (“ты такая сестра мне — жизнь”) Цветаеву в разгаре их возвышенного, но чрезвычайно страстного эпистолярного романа. И в длинной, похожей на цельное эссе (равной по длине его же выступлению на Антифашистском конгрессе в Париже) надписи Ахматовой на книге, вышедшей в 1922-м (“Сестра моя — жизнь”), авторские экземпляры которой он выборочно подарил нескольким поэтам (Маяковскому, Асееву, Брюсову, Кузмину, Мандельштаму), Пастернак опять отмечает их близость: 1) “поэту — товарищу по несчастью”, 2) “дичливой, отроческой, и менее чем наполовину использованной впечатлительности”, 3) “жертве критики, не умеющей чувствовать и пытающейся быть сочувственной”, 4) “жертве <…> итогов и схем” — “с любовью от человека, который все силы свои положит на то, чтобы изгнать отвратительное слово “мастер” из прижизненной обстановки…”9 (Отметим вражду Пастернака к слову мастер в непосредственной близости с ключевым словом автографа — жертва.) Надпись для Ахматовой, видимо, Пастернак считал особенно важной и значимой и поэтому подробно разъяснил ее еще раз в письме Юркуну: “Но я считаю родными себе тех людей, самый расцвет впечатлительности и способности выраженья коих совпал с началом войны”. Пастернак — против аксиомы, что такая поэзия принадлежит “дореволюционности”, “символизму, акмеизму, буржуазности” и проч. Он не хотел показаться Ахматовой “фамильярно-панибратствующим”, но утвердил свое поэтическое родство и обосновал человеческую солидарность. Удаленность поэтики акмеистки от “футуриста” не мешает последнему испытывать радость от стихов первой. Чем дальше в 20-е, тем больше понимания — сближает их еще и появившийся в жизни Ахматовой Пунин. Сфера его интересов в искусстве ближе к интересам Пастернака и его круга. Пунин активно участвует в строительстве нового искусства, являясь его непосредственным организатором и интерпретатором. В 1926-м, после приезда Ахматовой с Пуниным в Москву, Пастернак в письме И. Груздеву характеризует ее так: “изумительный поэт, человек вне всякого описанья, молода, вполне своя, наша, блистающий глаз нашего поколения”; и еще: “явленье это так чудесно в своей красоте и стройности”10. Ахматова дарит ему свою фотокарточку — Пастернак отвечает сердечным письмом. А сама Ахматова, которая, как известно, терпеть не могла писать писем (за исключением, как открылось в наши дни, одного адресата — Н.Н. Пунина), Пастернаку не пишет, зато описывает природу по Пастернаку в письме 27 мая 1927 года Пунину: “День студеный и ненастный, льет дождь. Липы, что перед окном, еще совсем черны, клены чуть зазеленели, и весь сад мечется под ветром, как в стихах Пастернака”11. Пастернак первым посвятил Ахматовой стихи — в 1929 году, в “серии” стихов друзьям: Мейерхольдам, Цветаевой, Пильняку и т.д. Послав текст, он трижды просит ее о разрешении на публикацию. Ахматова молчит и откликается в конце концов лишь телеграммой с указанием причины молчания — болезни. Думаю, что явная затяжка с ответом вызвана у Ахматовой противопоставлением в пастернаковском стихотворении Ахматовой ранней (с положительной оценкой) Ахматовой более поздней (с отрицанием — “не”), т.е. того самого периода, когда после публикации “Новогоднего” и “Лотовой жены” в “Русском современнике” (1924, № 1) последовало, как считала Ахматова, первое (тогда — негласное) распоряжение ЦК о запрете на ее стихи. Таким я вижу облик ваш и взгляд. Но — любовь братская, но — помощь, но — взаимопонимание! И — книги в дар, и — фото в дар, и — встречи у общих знакомых и друзей, и — даже внезапное, после поездки в Париж, предложение Ахматовой — руки и сердца, хотя Зинаида Николаевна вполне еще правила домом и бытом. И даже балом. 3 Ахматовой, кстати, не понравился выбор Бориса Леонидовича. Книгу “Второе рождение”, вдохновленную новым чувством и написанную по обещанию Зинаиде Николаевне, она назовет пренебрежительно “жениховской”. Однако в 1936-м она воспевает своего (и совсем не “жениховского”, а детского, радостно крепкого) Пастернака — “Он, сам себя сравнивший с конским глазом / Косится, смотрит, видит, узнает”. От его взгляда меняется природа — “И вот уже расплавленным алмазом / сияют лужи, изнывает лед”. Все глаголы этого стихотворения — позитивные. Герой-поэт так связан с природой, что “Пугливо пробирается по хвоям, / чтоб не спугнуть пространства чуткий сон” (лягушка была все-таки лучше. — Н.И.). Вопрос: когда было написано это стихотворение — очень важен. 1 января 1936 года в “Известиях” были напечатаны те самые стихи (“Мне по душе строптивый норов…”), о которых позже Ахматова задает один из своих самых гневных риторических вопросов: “Кто первый сделал попытку восславить вождя?”. Вот она, эта попытка, в “Известиях” — и вот явный ответ, реплика Ахматовой на эти стихи. Реплика — не ироническая, не яростная, не гневная, напротив. Смысл ее прост: ребенок, “вечным детством” награжденный, вот кто такой Борис Пастернак. Не надо предъявлять ему претензий, ставить ему в укор его “сталинские” стихи — он награжден “щедростью и зоркостью” светил, чуток к “лягушке”, а его попытка диалога с вождем — детская. И — простительная: в 1935-м он “чудесным образом” способствовал освобождению Пунина и Л. Гумилева, написав письмо Сталину. Его “революционные” поэмы искупаются еще наивностью и простодушием. У нее, у Ахматовой, — другая миссия: Одни глядятся в ласковые взоры, Пастернак звал “вперед, не трепеща, и утешаясь параллелью”, одобряя “правопорядок”, Ахматова в те же годы пишет стихи, сложившиеся в “Реквием”. “Уводили тебя на рассвете” и кончается так, как в жизни, когда она отвозила письмо Енукидзе в Кутафью башню. Письмо-слезницу, где она ручалась за арестованных близких: К 1939 году Ахматова, несмотря на некоторое продвижение дел, считает, что ее избегают как чумную. “Боятся с ней видеться” — в том числе и Пастернак: “Сегодня Зина уже не пустила его ко мне, — говорит она Л. Чуковской о Борисе Леонидовиче (I, 22). Но различие их поэтик лежало еще глубже, чем различие творческого и жизненного поведения. Характерен ее комментарий к “дурацкому” читательскому письму лета 1939 года, противопоставляющему ее “простоту” пресловутой “сложности” Пастернака: противопоставление она не оспаривает, она оспаривает непонимание сложности происхождения самой этой простоты: “Они воображают, что и Пушкин писал просто и что они все понимают в его стихах” (I, 31). У Ахматовой к концу 30-х складывается впечатление, что Пастернак почти не знает ее стихов. Выслушав “Реквием” в 39-м — “Теперь и умереть не страшно…” Но что за прелестный человек!” (I, 59). Лидия Чуковская в разговоре утверждает, что “поэты очень похожи на свои стихи. Например, Борис Леонидович. Когда слышишь, как он говорит, понимаешь совершенную естественность, непридуманность его стихов. Они — естественное продолжение его мысли и речи” — и Ахматова, постоянно внутренне себя с Пастернаком сопоставлявшая и противопоставлявшая себя ему, категорически не хочет, в отличие от Пастернака, быть на стихи свои похожей: “Это нехорошо, если так. Препротивно, если так” (I, 77). Для Ахматовой всегда важна реакция Пастернака, она ее отмечает особо: “…а Борису Леонидовичу не понравилось. Он не сказал этого, но я догадалась” (I, 98). 4 Невозможно себе представить Ахматову, приглашенную Сталиным или Троцким для встречи и обмена мнениями — а Пастернак и в “кремлевские” коридоры, например, в “салон” к О.Д. Каменевой (конец 20-х) был вхож. Невозможно представить себе Ахматову, сочиняющую поэму о первой русской революции. А Пастернак — собирая материалы, сочинял, относясь к этой задаче прагматично и даже отчасти цинически, как к добыванию средств, необходимых для существования. Невозможно представить себе Ахматову в коллективной командировке на стройку, скажем, на Урал или на Магнитку, — а Пастернак ездил. Невозможно представить себе Ахматову в президиуме первого съезда союза писателей, рядом с Горьким; принимающей в дар писателям портрет Сталина, — а Пастернак принял и горячо благодарил. Однако Ахматова к Пастернаку не всегда была справедлива. Обвиняла порой в грехах несуществующих — так, его выступление на съезде было совсем не “преданнейшей речью”, как она заклеймила ее. “Не отрывайтесь от масс, — говорит в таких случаях партия. Я ничем не завоевал права пользоваться ее выражениями. Не жертвуйте лицом ради положения, — скажу я в совершенно том же, как она, смысле <…> слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее источников…” (курсив мой. — Н.И.). Но закончил ее Пастернак действительно выражением “большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям”. “ Продолжительные аплодисменты” все-таки достались ему не даром: после доклада Бухарина, где он был вознесен на вершину “первого поэта”, после злобной критики своих “коллег” Пастернак выступил политически очень точно: он ни словом не намекнул ни на лестное предположение Бухарина, ни на злобу сотоварищей, ни на свое положение. Он обратил свой взор к “нынешним величайшим людям”, т.е. к Сталину, избранному им в единственные защитники. Конечно, в стратегии Пастернака было опасное политическое лукавство — то лукавство, на которое Ахматова не была способна. Пастернак мог сам себя уговорить, убедить в своей искренности. Ахматова — не могла. Он отступал постепенно, каждый раз оставляя себе особую территорию, которую потом, позже, тоже приходилось оставлять, опять уговаривая себя самого. Самообман — вот что было свойственно Пастернаку. Особая трезвость взгляда — свойство политического зрения Ахматовой (хотя и она порой обманывалась). Модель поведения Пастернака при Сталине не была прямолинейной. Пастернак выстраивал с властью “компромиссные отношения”12. Но Пастернак еще и хотел осуществить примирение в истории. Поиск компромисса был для Пастернака существенным и принципиально важным в его работе над “1905-м”, например. В письме К.А. Федину от 6 декабря 1928 года он объясняет, что пошел “на эту относительную пошлятину <…> сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому (сознательный самообман. — Н.И.) и читателю <…> Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи”. Компромисс по Пастернаку — это не конформизм, а дипломатия, ведущая к консенсусу: “Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно-дорого мне), с тем, что мне чуждо для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы”. Стремление настоящего искусства современности — “замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя замирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной”. Необходимость самоограничения в самом проявлении своего дара (добровольная самоцензура), как власяница, тоже принимается Пастернаком и обосновывается им в ряде писем, в том числе и в том же письме Федину: “Мне казалось, что если Вы, как все мы, или многие из нас, добровольно ограничили свой живописующий дар, свою остроту и разность, свою частную судьбу в эпоху, стершую частности и заставившую нас жить не непреложными кругами и группами, а полуреальным хаосом однородной смеси, то подобно очень немногим из нас, и, может быть, лучше и выше всей этой небольшой горсти, Вы это (все равно вынужденное) самоограниченье нравственно осмыслили и оправдали”13. Если вспомнить, что адресат письма закрыл шторой окно, чтобы не видеть похорон его автора, то становится наглядным, к каким последствиям это “добровольное самоограничение”, этот поиск компромисса могли привести и приводили. Алгоритм компромиссного поведения определяется как “примирение — резервирование”: “Примиряясь с революцией, интеллигенция сначала резервировала за собой право критически относиться к некоторым ее сторонам, например, к политике власти в отношении интеллигенции. Затем, примиряясь с этой политикой, она резервировала за собой скептическое отношение к установлению некоторых нравственных норм”14. И так далее — “сдача и гибель советского интеллигента”, по афористичному названию знаменитой и не совсем справедливой книги А. Белинкова о Юрии Олеше. Модель поведения Пастернака была более сложной — именно в силу сочетания самоуговаривания и самообмана с искренностью и безусловным сохранением собственного достоинства. Результатом компромиссного поведения было все-таки сохранение собственной жизни. Пастернак ведь был совершенно искренним в разговоре со Сталиным о Мандельштаме, когда сказал, что вообще “не в нем только дело”, что у них разная поэтика, и надо бы лучше поговорить “о жизни и смерти” — тут даже тиран не выдержал и в ответ на такое искреннее (возможно, подсознательное) лукавство оборвал беседу, повесив трубку. Укорив — “мы лучше защищали своих товарищей”15. Искренен Пастернак и в открытом выражении любви “к величайшим людям”, и в интимном — “любящий и преданный” в подписи к письму Сталину декабря 1935 года. Совершенно искренне он уговаривает Ахматову в 1934-м вступить в Союз писателей, искренне аргументируя свое предложение. (Напомню, что Ахматова демонстративно вышла из СП после исключения Б. Пильняка и Е. Замятина в 1929 году. Именно тогда, кстати, Пастернак и написал ей стихи.) Дело происходит в купе вагона поезда “Москва—Ленинград”. Провожающий Ахматову и Э. Герштейн Пастернак появляется из вокзального буфета с бутылкой вина. “Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на редколлегию “Известий”, он заседал рядом с Карлом Радеком, к его словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе… Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает…” Э. Герштейн, нарисовавшая эту выразительную картину в своих воспоминаниях, говорит о том, что Пастернак даже со своей непонятностью и камерностью в конце 20-х становился все более модным. Ахматова, напротив, чем глубже в советское время, тем больше утрачивала модность, характерную для ее фигуры в 10-е годы. Недаром Зинаида Николаевна в свое время отчеканила: Борис Леонидович “советский поэт”, а Ахматова вся “нафталином пропахла”. Зинаида Николаевна не одобряла ни общения, ни визитов. В августе 40-го, когда Ахматова посетила Переделкино, надолго она у Пастернака не задержалась. Он был среди победителей, она — среди неудачников. Он — наращивал: публикации, книги, переводы, славу, рецензии и обширные, с продолжением и портретом, статьи в периодике; дом, квартиру, дачу… Жизнь его становилась лучше, зажиточнее, интереснее, полнее, постоянно продвигалась, сложности были, но чаще всего — личного свойства. Жизнь Ахматовой — сжималась, ухудшалась, книги не выходили, стихи не сочинялись, одежда ветшала, молодость и красота уходили. Вот осень 1935-го: “Она вышла в синем плаще и в своем фетровом колпаке, из-под него выбились и развевались длинные пряди волос. Она смотрела по сторонам невидящими глазами. <…> Она ставила ногу и пятилась назад. Я ее тянула. Машина приближалась. Рядом с шофером сидел человек в кожаной куртке. Они заметили нас и, казалось, посмеивались. Поровнявшись с нами, человек в кожаной куртке вглядывался в эту странную фигуру, похожую на подстреленную птицу, и… узнавал, узнавал, жалея, ужасаясь. Вот эта безумная мечущаяся нищая — знаменитая Ахматова?”16 И тем не менее — восходящий и нисходящий потоки славы и успеха имели свои точки пересечения, тем более — у двух замечательных поэтов, по действительному гамбургскому счету понимавших величину и значение друг друга, вне всякой славы, вне всякой моды. Стратегия и тактика поведения были разными — понимание многих вещей было одинаковым. Пастернак говорил о терроре, что это “иррационально, как судьба”, — Ахматова так же комментировала деятельность Петра Иваныча: “Это как бубонная чума <…> Ты еще жалеешь соседа по квартире, а уже сама катишь в М<агадан>” (I, 110). Ахматова “выбранила “Второе рождение” (I, 114), обнаружив там “множество пренеприятных стихотворений”. “Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене!” (I, 155). Пастернаку (она говорит об этом с огорчением) явно не понравилось “Путем всея земли” (I, 111). Ахматова не любит “Спекторского” (“Это неудачная вещь” — I, 149). Подозревает, что он в 1940-м “просто впервые читает мои стихи. Уверяю вас. Когда я начинала, он был в Центрифуге, ко мне, конечно, относился враждебно <…> Теперь прочел впервые и, видите ли, совершил открытие: ему сильно понравилось “Перо задело о верх экипажа…” Дорогой, наивный, обожаемый Борис Леонидович!” (I, 170). С 1937 года на Пастернака идут постоянные доносы: из ЦК ВКП(б) — “фактически не подписал требования о расстреле контрреволюционных террористов17, в “настроениях “переделкинцев”, где живут Пильняк и Пастернак, много чуждого и наносного”18. “В Грузии все было передоверено Пастернаку и Мирскому, тесно связанным с группой шпиона Яшвили”19. Я уж не говорю об открытой печати, пленумах, собраниях и т.д. Но Пастернак с его стратегией “компромиссного поведения” находится в дружеских отношениях с Фадеевым, с “головкой” союза писателей — и выдвигает вместе с Фадеевым Ахматову на Сталинскую премию — в 1940-м, после выхода так восторженно им принятой книги Ахматовой, над изданием которой витает легенда о сталинском благоволении (он увидел, что Светлана читает листки Ахматовой; ему понравилось самому; почему нэт книги и т.д.). Никакой премии, конечно же, она не получила. Вместо Сталинской премии последовала “Докладная записка управляющего делами ЦК ВКП(б) Д.В. Крупина А.А. Жданову “О сборнике стихов Анны Ахматовой”. “Издатели не разобрались в стихах Ахматовой…” “Два источника рождают стихотворный сор Ахматовой, и им посвящена ее “поэзия”: бог и “свободная” любовь, а “художественные образы” для этого заимствуются из церковной литературы…” Вывод: “Необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой”. Публикаторы документа цитируют и следующую резолюцию на первом листе докладной: “Просто позор <…> Как этот Ахматовский “блуд с молитвой во славу божию” мог появиться на свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения. Жданов”20. Спустя месяц следует исторически первое “Постановление Секретариата ЦК ВКП(б) о сборнике стихов А.А. Ахматовой “Из шести книг”: констатируется, что издан сборник “идеологически вредных, религиозно-мистических стихов Ахматовой”; “за беспечность” объявляется выговор 1) директору Ленинградского отделения издательства “Советский писатель”, 2) директору издательства и даже 3) политредактору Главлита21. Л.К. Чуковская справедливо пишет, что Постановление ЦК 1940 года явилось прообразом рокового постановления 46-го”, но возникает вопрос: откуда в 1940-м такое пристальное внимание к Ахматовой? Не выдвижение ли тому поспособствовало? Запечатлевшая в стихах пастернаковскую вечную “детскость”, Ахматова и относилась к этому как к инфантилизму; рассказывая о Пастернаке, она, например, в 1952-м, когда любовная история с Ивинской стала более чем известной, совмещала “восхищение” с “нежной насмешкой” (II, 47). При этом Ахматова безусловно любила и поддерживала благодарные отношения с Пастернаком — а он всячески поддерживал ее материально (“человек благородный, добрый, помогает многим, ссыльным и нессыльным” — II, 66). Отметила его в 1948-м четверостишием: Я всем прощение дарую... Различие между ними коренилось в том числе и в отношении к языку. Пастернак, Мандельштам, Цветаева “создали свой язык, каждый свой и на нем писали. А вы своего языка не создали, ваши стихи написаны просто на русском”. Это наблюдение польского специалиста по акмеизму Ахматова подтвердила с удовлетворением. И все же — насмешка, а иногда и не нежная, ее уст не покидала: слишком разнился сам образ жизни. Ахматова в клетушке у Ардовых, наездами, — “Борис Леонидович… звал на понедельник к ним <…> “От этого дня зависит, стоит ли жить!” Это означает: чтение романа, ведра шампанского, икра, актеры… Я не пошла” (II, 76). Ведущим пастернаковским мотивом у послевоенной Ахматовой становится “обожаю, но…”. Оговорки, оговорки и еще раз оговорки: “Я обожаю этого человека <…> Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество” (II, 87). “Жаль его! Большой человек — и так страдает от тщеславия” (II, 96). В мае 1954-го: “Разлучить Пастернака с читателями — это, разумеется, преступление, — сказала Анна Андреевна, — но он-то почему не умеет извлечь из этой разлуки новую силу?” (II, 97). В словах Ахматовой, как правило, слышен явный или неявный, открытый или скрытый упрек. Она не разделяет пристрастий и привычек Пастернака. Она не то чтобы осуждает — сожалеет о его окружении. Она снисходительна. Она строга. Она величава: “Видела я Бориса Леонидовича. Грустно. Он стареет и даже как-то дряхлеет. Выглядит очень дурно. Кончает роман. После такой напряженной работы нужна отдача — а будет ли она? Страшная у него жизнь. Представьте себе, он не слыхал до сих пор о смерти Лозинского! Где же он живет, кого видит? Наверное, одного Ливанова” (май 1955, II, 116). Июнь 1955-го, Ахматова приезжает в Переделкино, заходит с Л.К. Чуковской на дачу к Пастернаку — отвечает издалека, от крыльца, какая-то женщина: “Нет никого!” Ахматова: “А вы поняли, надеюсь, что Борис Леонидович и Зина были дома, когда мы пришли? <…> Ну нельзя же быть такой простодушной! Оба дома, уверяю вас. Ну конечно же! И он и Зина. Просто не захотели принять нас” (II, 136). Чуковскую порой ставит в тупик ахматовская несправедливая строгость — в “Записках” она пытается как-то объяснить, перетолковать, проинтерпретировать несправедливую Ахматову. “Седой венец достался мне недаром” — а ему, Пастернаку, мученический? После всех его “компромиссных” стратегий? Даром! И это, считает Ахматова, — главная несправедливость. При этом не надо упускать из виду, что слава Ахматовой начинает опять стремительно расти, что с ее приездами в Москву в квартире Ардовых начинается столпотворение поклонников, “Ахматовка” (пастернаковское, между прочим, слово). Возрастает и слава, и ехидство Ахматовой: “Да, — сказала Анна Андреевна, — вот это Борис. “Мело, мело по всей земле / Во все пределы”. Конечно, русская метель теперь навеки пастернаковская, но о ней писали Пушкин и Блок, а вот так ответить насчет Жени22 — это может один только Борис Леонидович. Это самый что ни на есть пастернаковский Пастернак. “Вы стали похожи на Женю. — “А разве Женя красивый?” Я расскажу это Ниночке23. И до станции вас не проводил с чемоданом” (январь 1956 — II, 181). Нет снисхождения, нет жалости и нежности, есть ирония. Порой даже злая: “Нет, нет, ничто чужое его не интересует. Это не Осип24, который носился по городу с каждой чужой строкой, как собака с костью. Этот ничего чужого не может услышать” (январь 1956 — II, 182). Равнодушие к “чужому”, вызванное особым поэтическим эгоцентризмом Пастернака, порождает у Ахматовой все усиливающееся раздражение. На раздражение Ахматовой собеседница реагирует с болью: “Я нуждаюсь в том, чтобы они друг друга любили” (II, 224). Ахматова не прощает Пастернаку “ослепительной” внешности — “синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть”. К тому же — “написал новых 15 стихотворений”. Раньше “прибегал ко мне с каждым новым четверостишием”, теперь дружба кончилась, поскольку сам Пастернак небрежен к ее стихам — “Я послала ему свою книжку с надписью: “Первому поэту России”. Подарила экземпляр “Поэмы”… Он сказал мне: “У меня куда-то пропало, кто-то взял…” Вот и весь отзыв” (II, 224). Известно, как бережно и внимательно Ахматова относилась к “отзывам”: собирала — письменные! — в шкатулку; долго и внимательно обсуждала устные, расспрашивала подробно и досконально. Такая реакция — реакция отсутствия реакции — привела ее в бешенство. И она осуждает все: и стихи (“На июльском воздухе нынче далеко не уедешь” — II, 230), и одежду, и лицо, и мысли. И жену. И друзей. И дом. И Ольгу. Просто все. “Анна Андреевна рассказала нам о блестящем светском собрании на даче: до обеда Рихтер, после обеда — Юдина, потом читал стихи хозяин. — Недурно, — сказала я. — А я там очень устала <…> Мне там было неприятно, тяжко. Устала от непонятности его отношений с женою <…> никак было не догадаться: кто здесь сегодня стучит?” (II, 233). В “Записках” Л.К. Чуковской находится множество свидетельств неприязненного раздражения. “Совсем провалился в себя. Не видит уже никого и ничего” (II, 234). Пышность жизни, воспеваемая им в стихах, представляется Ахматовой оскорбительной — “Жаль только, что осуждение стихов идет у нее рядом с личной обидой”, подмечает Л.К. Чуковская (II, 268). Ахматова безусловно оскорблена тем, что в своем новом “Предисловии” (имеется в виду очерк “Люди и положения”) Ахматовой посвящен всего один “сбивчивый” абзац, а о Цветаевой — целые страницы! Кстати: при встрече Ахматовой с Цветаевой у Н.И. Харджиева в 1940-м они говорили и о Пастернаке. И ехидство, вполне человеческое, пролилось тогда из уст Цветаевой, спародировавшей сценку в Париже — Пастернак выбирает платье для Зинаиды Николаевны… Нет, ни по-женски, ни по-поэтически, ни по-общечеловечески, ни исторически ни Цветаева, пережившая бурное увлечение Пастернаком, ни Ахматова ему не прощали ничего, никаких слабостей. А когда появился для чтения роман, Ахматова не приняла его совсем: “Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга” (II, 271); “Неудавшийся шедевр” (II, 279), “Это похоже на ремарки в плохой пьесе” (II, 335); “Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая25. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный” (II, 273). Осуждая роман, осуждает и бытовое поведение автора: Хотя — и скажет: “А ведь по сравнению с тем, что делали со мною и с Зощенко, история Бориса — бой бабочек!” (II, 341). И еще: “Прекрасный человек и поэт божественный. Но притом явно городской сумасшедший” (II, 351). История с “Доктором Живаго” все же не исчерпала напряжения, несмотря на то, что Ахматова явно смягчила свое отношение к Пастернаку. Но пикировка не прекращалась. Причем со стороны Пастернака, допускаю вполне, так называемые колкости возникали непредумышленно и случайно, но обида Ахматовой оттого не была меньше. На тридцатилетии Вяч.Вс. Иванова 21 августа 1959 года в Переделкине Пастернака хотели усадить рядом с Ахматовой, но он решительно этому воспротивился. Их усадили напротив друг друга. Ахматову попросили прочитать стихи, она прочла в том числе и “Я к розам хочу…”. И рассказала, что у нее попросили стихи для “Правды”, но им не подошло. “Пастернак в ответ прогудел: “Ну, вы бы еще захотели, чтобы “Правда” вышла с оборочками”26. Такого оскорбления Ахматова снести не могла. Возникло, по наблюдению присутствовавшего там же М.К. Поливанова, разрушившее праздничность стола “напряжение между этими двумя центрами. И весь стол, казалось, принимал участие в скрытом психологическом поединке”27. Кстати, у Поливанова слова Пастернака о “Правде” со стихотворением Ахматовой звучат иначе: “надо было бы, чтобы она его напечатала на розовой страничке”. Ахматова в 1959-м была уже грузной, седой, с шалью на полных плечах, неповоротливой. А Пастернак — моложавым, крепким, с любовницей за углом дороги, — наутро Поливанов увидел, как он быстрой, торопливой походкой энергично направляется с полотенцем в летний душ. 4 Пастернак умер, не выдержав страшного напряжения и стресса последних лет. Любимец природы, женщин, читателей не выдержал яростной ненависти, обрушившейся на него. Он умер в “оттепель”, тогда, когда сталинщина уже отошла в прошлое. Опасностей сталинской эпохи он изобретательно избег — новой стратегией и новой тактикой поведения в “хрущевское” время он не обладал, терялся, не понимал, что можно и чего нельзя, где опасность, где угроза. Защиты свыше никакой не было — да он и не смог бы сам писать откровенно “свиноподобным”. Он их презирал, — в отличие от Сталина, к которому относился с “любовью” и “преданностью”, не исключавшим страха и даже ужаса. Сын, Евгений Борисович, вспоминает его возмущение поведением Хрущева: “…даже Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заступничестве за арестованных, но куда им до нынешних и до их величия”28. К Ахматовой, наоборот, все вернулось в “хрущевское” время — сын, книги, публичность, внимание, молодежь, “поклонники”, царственность и новая, особая красота. В этом “новом” времени она не побоялась и возможной “живагоподобной”29 грозы из-за публикации за рубежом “Реквиема” (“Реквием” вышел в Мюнхене в 1963-м, никакой грозы не последовало). После смерти Пастернака Ахматова позировала Зое Масленниковой — ей понравилась ее лепка “головы” Пастернака, и ей хотелось быть увековеченной теми же руками. Ахматовой вообще нравилось то, что не очень нравилось Зинаиде Николаевне, и наоборот: здесь образы жизни категорически не совпадали и вызывали взаимное раздражение. Ахматова исключительно дружески относилась к первой жене Пастернака, Евгении Владимировне — той самой Жене, вместе с которой Пастернак пришел в питерскую “Звучащую раковину” в 1922-м (тогда они познакомились с Ахматовой). И когда началась война и речь зашла об эвакуации Ахматовой, Пастернак думал о ее переезде на Тверской бульвар, в квартиру Евгении Пастернак. Ахматова постоянно и близко встречалась с Евгенией Владимировной в Ташкенте. Ахматова по-человечески не одобряла дальнейшие связи Пастернака — они уводили его в тот стиль жизни и поведения, который она не принимала. Пастернак умер, когда вокруг него склубилось зло, сгустились отрицательные, черные эмоции и силы, — он, по-человечески радостно-позитивный, не выдержал силы подлости и злобы. Ахматова скончалась на шесть лет позже, когда вокруг все нарастали эмоции положительные, светлые, дружелюбные. Она получила свою премию, хотя и не Нобелевскую, но все же — в Италии, с церемонией вручения, в торжественной и полной преклонения обстановке; ей была присвоена почетная докторская степень в Оксфорде, сопровождаемая всеми ритуалами особого уважения; она совершила поездки в Италию, Англию и Францию, встретилась еще раз, в самом конце жизни, с людьми, сыгравшими в ее жизни особую роль — с Исайей Берлином и Артуром Лурье, своими глазами увидела потрясающе схожую с ее обликом, почти портретную мозаику в лондонской Национальной галерее — работу Бориса Анрепа. Она благословила Иосифа Бродского. Хотя Бродский, как и Пастернак, ценил ее меньше Цветаевой, — посвятил последней восхищенное, вдохновенное и филологически безупречно исполненное эссе. Где справедливость? Нет справедливости. И оценок тоже нет. Есть поэзия, стихи и судьбы. Они, как и вкусы поэтов, прихотливы. Она ничем и никогда не поступилась, выдержала самое тяжкое время, преследования и постановления ЦК без просьб о милости. Не просила сочувствия и снисхождения ни у кого, ни у соотечественников, ни у эмигрантов, ни у иностранцев. Революцию отвергла, так же как и отъезд. Выстояла в фактической нищете и бесправии, безденежье и непечатании. Без отклика, без звука, без эха. Без читателя. Без путешествий и пиров. Если она и вынуждена была написать стихи о Сталине, — то вырывая из лагерной гибели своего сына. Пастернак, повторю еще раз, сложил их искренне — или убедив себя в своей искренности. У нее был нелегкий характер. Она никому, в отличие от Пастернака, не помогала. Но и помочь ничем не могла. Не было возможностей. Она не была лишена определенной заносчивости, снобизма, отмечаемых мемуаристами. К концу жизни она все более сосредотачивалась на своей славе, становилась все более монументальной и недоступной. Кому-то неприятной — даже хорошим поэтам, даже замечательным литературоведам. Кто-то из молодых и одаренных не очень-то приближался к Ахматовой — по записям Л.К. Чуковской и других свидетелей разбросаны глубоко пренебрежительные ее отзывы о молодых современниках-стихотворцах. Она перестала к себе допускать — уж как сложилось, так сложилось, и в Питере (Бродский и вокруг), и в Москве (Н.Н. Глен, Л. Большинцова, Ардовы и вокруг), и этого достаточно. Чем дальше, тем больше в ее облике и манере держаться и повелевать проступали авторитарные черты, не всем симпатичные, заставлявшие вспомнить о случае зеркального “отражения” диктаторских склонностей. Но ей, пережившей не один период “государственного остракизма и изоляции”30, такое поведение послужило малой компенсацией пережитых унижений. Она действительно — тут Пастернак был прозорливо прав — ощущала себя старшей сестрой, выставляющей оценки. Пастернака она числила все-таки где-то помладше, не совсем прямо ответственным за свои слова и поступки, нуждающимся в интерпретации и поддержке, более слабым. Ведь тогда, когда Троцкий ее изничтожал, ставил “вне Октября” (“Литература и революция”, М., 1923), он принимал Пастернака для откровенных и весьма энтузиастических бесед. А когда “горячо любящий и преданный” Пастернак благодарил Сталина, она поняла, что впереди ждет гибель — если не ее, то чудесно “спасенных” Сталиным ее близких. Но Ахматова, хотя и выставляла “оценки” Пастернаку за поведение и стихи, осознавала его гениальность. Проявляя к Пастернаку-гению особую царственную милость, Ахматова не терпела “бунтов” — отсюда и “бой бабочек”, образ, кстати, распространимый и на их с Пастернаком взаимные колкости. И, может быть, поэтому, каясь и скорбя после известия о его смерти, полученного ею в больнице, Ахматова написала два стихотворения. Одно — “Смерть поэта” с неудачной концовкой, какой-то советской по языку: “Но сразу стало тихо на планете, / Носящей имя скромное … Земли” (1 июня 1960). А 11 июня она написала в продолжение — но через паузу — другое восьмистишие: Словно дочка слепого Эдипа, Но есть в стихах и другой смысл. Эдип не знал, что творит. И был наказан богами. Поэт же уверял Ахматову, “поведал”, что он “Вышнею волей храним”. Богом. Слово “провидец” тогда получает горький оттенок — не было “провидения”, не получилось легкости пути — “золотого и крылатого”. Вышло по-иному: безумец (“явно городской сумасшедший”). Нарушитель природных законов. Расцвет вопреки. Сумасшедшая липа. Вызов. Гибель, а не просто смерть. Это и хотела сказать напоследок Пастернаку — Ахматова. ***** ПРИМЕЧАНИЯ 1 Из нового цикла “Пастернак и другие”. 12.09.2021 г.
© Copyright: Евгений Говсиевич, 2021.
Другие статьи в литературном дневнике:
|