***
Рашит Янгиров
«ЖИВЫЕ ЧЕРТЫ ХОДАСЕВИЧА»:
ИЗ ОТКЛИКОВ СОВРЕМЕННИКОВ
Как известно, Владислав Фелицианович Ходасевич (1886 – 1939) не принадлежал к числу героев литературных салонов и любимцев «читающей» публики, хотя о его творчестве современники писали немало. Питая стойкую нелюбовь к любым формам публичности, он избегал интервьюеров и репортеров светской хроники, тщательно оберегая свою частную жизнь от внимания не только литературных недругов, но и поклонников.
Едва ли не единственным исключением стал текст «В гостях у Ходасевича», опубликованный в начале 1931 года . Как представляется, эта публикация была весьма важным для Ходасевича знаком реабилитации за известный «горьковский» эпизод, серьезно осложнивший начало его эмигрантской судьбы. Впервые он предстал перед читателем не только как поэт, пушкинист, автор образцовой биографии Державина и литературный наставник, но (что на тот момент было много важнее) и как ведущий литературный критик Зарубежья в весьма влиятельном «возрожденческом» печатном изводе . С той поры Ходасевич не дал журналистам новых поводов для интереса к своей персоне. Даже его пятидесятилетний юбилей в мае 1936 г. прошел неотмеченным и не оставил никакого следа в повременной печати .
Конец земного существования поэта освободил окружающих от молчания. Смерть Ходасевича, маркировавшая, по ощущению многих, не только завершение определенного периода русской зарубежной литературы, но и конец всего довоенного Зарубежья, стала поводом для печатной рефлексии современников, заново оценивших его место в истории русской словесности.
В своем известном отклике Владимир Сирин (Набоков) отвел личности Ходасевича лишь литературное измерение, небезосновательно полагая, что эта ипостась содержит ключ к пониманию его как человека: «Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью – и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак. Что ж, еще немного сместилась жизнь, еще одна привычка нарушена, – своя привычка чужого бытия. Утешения нет, если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике человеческом образе. Обратимся к стихам» .
Набоковская эпитафия странным образом увела в тень отклики других, не менее именитых современников – Георгия Адамовича, Владимира Ильина, Александра Керенского, Георгия Мейера и Дмитрия Мережковского – выразивших свое отношение к литературному дару Ходасевича. Среди некрологистов были и те, кто обратился к личностным характеристикам Ходасевича. Эти тексты сохранили для истории литературы живые наблюдения и иные свидетельства о поэте, по каким-то причинам не привлекшие внимания биографов и историков литературы .
Стимулом к нашей работе стало знакомство с вашингтонским архивом издателя и редактора Романа Николаевича Гринберга (1893 – 1969) . В нем хранятся и материалы, относящиеся к творческой биографии Ходасевича , и, кроме того, – уникальный биографический документ: общая тетрадь с газетными вырезками – откликами на смерть Ходасевича , собранными Ольгой Борисовной Марголиной-Ходасевич (1890 – 1942) . Архивная легенда этой и других меморабилий Ходасевича представляется следующей: после II мировой войны родственники вдовы поэта передали остатки его архива Нине Берберовой, она в свою очередь на рубеже 1949 – 1950 гг. подарила часть этих материалов библиофилу и собирателю исторических раритетов Р. Н. Гринбергу, в благодарность за поддержку при ее переезде из Европы в США.
Тексты воспроизводятся в соответствии с нормами современной орфографии и пунктуации; в квадратных скобках восстановлены пропущенные буквы или слова.
Публикатор выражает искреннюю признательность администрации Отдела рукописей Библиотеки Конгресса США (Вашингтон) за любезное разрешение ознакомиться с материалами своих русских коллекций и воспроизвести их в современной печати, а также Тамаре и Юрию Дихановым, Павлу Юзвикову (Бетесда, Вирджиния, США) и Николаю Богомолову (Москва) – за деятельную и всестороннюю помощь в работе.
Наталья Городецкая
В гостях у Ходасевича
– Владислав Фелицианович, каковы возможности русской поэзии?
– Ого! Вы другим таких коварных вопросов не задаете… Но ничего… Давайте и об этом.
– Ходасевич – нервный, худощавый, говорит отрывисто, покачивается на стуле, рукою тронет перо, подвинет его и вдруг отпрянет, и выжидательно смотрит на собеседника.
– Я издали начну… Был такой день, когда Державин, «в гроб сходя, благословил» молодого Пушкина. Для всех это было неожиданностью, и для самого мальчика, но не для Державина. Он уже года два как искал себе преемника – и жест был неслучайный. Он еще раньше написал, что передает лиру Жуковскому, да так эти стихи и остались под спудом. Дело в том, что в какой-то момент Державин как бы оглох и перестал слышать свое время, отошел от своей эпохи. Тогда и стал искать не второго, а нового Державина. Поэзия не есть документ эпохи, но жива только та поэзия, которая близка к эпохе. Блок это понимал и недаром призывал «слушать музыку революции». Не в революции дело, а в музыке времени. Поэзия движется, как пяденица – знаете? (Большой и указательный палец растянулись на столе). Так – а потом подтянется и отдыхает и осматривается, и тут встречается с новым…
Худые, очень длинные пальцы несколько раз повторяют движение. Глядя на свою руку, В. Ф. продолжает:
– Сегодняшнее положение поэзии тяжко. Она очутилась вне пространства – а потому и вне времени. Дело эмигрантской поэзии по внешности очень неблагодарное, потому что кажется консервативным. Большевики стремятся к изничтожению духовного строя, присущего русской литературе. Задача эмигрантской литературы сохранить этот строй. Эта задача столь же литературная, как и политическая. Требовать, чтобы эмигрантские поэты писали стихи на политические темы, – конечно, вздор. Но должно требовать, чтобы их творчество имело русское лицо.
В. Ф. поправляет очки, откидывает со лба черную прядку.
– Подмена русского лица лицом, так сказать, интернациональным совершается в угоду большевикам и обычно прикрывается возвышенным принципом «аполитичности». На самом же деле – просто хотят создать нерусскую поэзию на русском языке. Но нерусской поэзии нет и не будет места ни в русской литературе, ни в самой будущей России. Ей лучше бы навсегда обосноваться в каком-нибудь Данциге, где делаются различные международные спекуляции и, кстати, котируется червонец . Вот только я думаю, что не надо приставать к «аполитическим» поэтам, допытываясь, почему они отвертываются от политики. Такие вопросы – либо наивность, либо сознательное прикрывание дурной игры. Аполитические весьма занимаются политикой. Они не хотят не политики, а России… Кстати: почему-то всегда они либо расшаркиваются перед советской литературой, либо хихикают по адресу эмигрантской.
Я прерываю:
– Но ведь возможность поэтического делания остается?
В. Ф. говорит резко:
– Разумеется. Очень. Но явятся ли настоящие люди – не знаю. Я считаюсь злым критиком. А вот недавно произвел я «подсчет совести», как перед исповедью… Да, многих бранил. Но из тех, кого бранил, ни из одного ничего не вышло.
Он смеется и добавляет:
– А вот на кого я возлагал надежды – из многих все-таки ничего не вышло. Предсказывать с именами не возьмусь – боюсь, что опять перехвалю. В данное время милее других мне группа «Перекрестка»… Вы замечали на карте метро такую соединительную линию – Navette. Где-то она, кажется, около Pre-St.-Gervais , или… да… нет, не знаю. Словом, пряменькая такая линия. Вот и роль эмигрантской литературы – соединить прежнее с будущим. Конечно, традиция – не плющ вокруг живых памятников древности. Беда в том, что многие пишут «под». Свои стихи писать трудно и есть громадный соблазн и легкость –дописывать чужие… Видите ли, надо, чтобы наше поэтическое прошлое стало нашим настоящим и – в новой форме – будущим. Как вам сказать… Вот Робинзон нашел в кармане зерно и посадил его на необитаемом острове – взошла добрая английская пшеница. А что, кабы он его не посадил, а только бы на него любовался, да охранял, чтобы, не дай Бог, не упало? Вот и с традицией надо, как с зерном. И вывезти его надо, и посадить, и работать над ним, творить дальше. Главное, совершенно необходимо ощутить себя не человеком, переехавшим из Хамовников в Париж, а именно эмигрантом, эмигрантской нацией. Надо работать – и старым, и молодым. Иначе – катастрофа. Литературе не просуществовать ни в богадельне, ни в яслях для подкинутых младенцев… Что же касается принципиальной возможности… Глупости, что ничего нельзя создать! Три эмиграции образовали три новых и великих литературы: Данте; вся классическая польская литература – Мицкевич, Словацкий и Красинский; у французов – Шатобриан и Сталь .
– Да, но я спрашиваю о русской поэзии – той, какая может быть в день, когда не будет разделений между нами и советами.
В. Ф. поднимает обе руки, изображая беспомощность.
– Я не пророк… Будущая Россия представляется мне страною деятельной, мускулистой, несколько американского типа, и очень религиозной – но уже не в американском духе. В общем, ощущение мое скорее оптимистическое… скромно-оптимистическое. А вот в чем я категорически уверен – так это в том, что эстетизм вовсе исчезнет, ему места не будет – так же, как всяким половым вопросам. И то, и другое появляется при гниении общества, в упадочные эпохи. Надо думать, что будущим русским людям некогда будет этим заниматься. Жизненная, здоровая стихия поглотит и то, и другое.
Я пытаюсь уточнить свой вопрос: русская поэзия рисуется мне в гоголевском определении – происшедшей от восторга.
– Конечно, поэзия и есть восторг, – подтверждает В. Ф. – Верится, что восторг никогда не иссякнет. Здесь же у нас восторга мало, потому что нет действия. Молодая эмигрантская поэзия все жалуется на скуку – это потому, что она не дома, живет в чужом месте и отчасти как бы в чужом времени.
В разговоре каждый проводит свою линию, и я требую, по гоголевскому словарю: – Что же может стать «предметом» русской поэзии»? Не считаете ли вы, что после символизма стало дозволено говорить простым языком о иных реальностях? То есть, не стоим ли мы перед новым духовным реализмом?
В. Ф. отвечает:
– Символизм и есть истинный реализм. И Андрей Белый, и Блок говорили о ведомой им стихии. Несомненно, если мы сегодня научились говорить о нереальных реальностях, самых реальных в действительности, то благодаря символистам.
В. Ф. склоняется и ловит черного котенка с зеленым галстуком («с бантиком» сказать нельзя: вас поправят – он мальчик и бантиков не носит). Смотрит на него с большим одобрением .
– Мой не хуже, чем у Куприна… Вы того хвалили… Правда, мой еще начинающий, но перед ним будущность.
Я вижу, ему хочется, чтобы я согласилась, что кот неслыханно хорош…
Возрождение. 1931, 22 января
Надежда Даниловна Городецкая (1901 – 1985) – прозаик, журналист, литературовед, теолог, мемуаристка. В 1919 – 1924 гг. училась в Загребском университете, в 1924 – 1934 гг. жила в Париже, сотрудничая в различных печатных изданиях зарубежья («Дни», «Возрождение», «Россия», «Воля России», «Звено», «Иллюстрированная Россия», «Сатирикон» и др.). С 1934 г. она постоянно жила в Англии, занялась богословием и практически совсем отошла от эмигрантских литературных кругов.
Дмитрий Мережковский
В. Ф. Ходасевич
«Последний же враг истребится – смерть». Если бы этого обещания не было, то как могли бы люди жить в тесноте смерти? И как могла бы первая весть о смерти человека, чьи глаза мы помним, чей голос мы слышали, казаться чем-то невероятным, невозможным, противоестественным?
Мы знали, что Ходасевич отчаянно болен; близкие давно не надеялись на его выздоровление. Но к смерти человека нельзя подготовиться, сколько бы мы ее не ожидали.
Взволнованный голос из редакции – просьба написать несколько строк… Это почти невозможно для меня, – до такой степени смерть еще вчера, еще сегодня живого человека кажется несовместимой с жалким «житейским делом», как газетный некролог. Между тем, что чувствуешь при первой вести о смерти, и тем, что можно сказать в жалких газетных строках, – несоизмеримость почти кощунственная. К смерти человека надо привыкнуть, только тогда о нем можно будет «вспоминать». Я не могу еще сказать о Ходасевиче: был; мне хочется сказать: есть. Это человек своеобразно талантливый, замечательный не только как поэт, но и как человек. Чего стоит одна его бесконечная любовь к Пушкину и непрерывная, неутомимая над ним работа! А работал он безмерно много. Кажется, от непосильной работы и умер – надорвался. Вот строки из его последнего письма за несколько дней до переезда в клинику:
«Живется мене плохо: свалился от непосильной работы. Двенадцать лет без единой недели отдыха…» И далее после перечисления всяких невзгод:
«Но есть у меня и великое утешение: худо ли, хорошо ли, я пишу, что хочу и о чем хочу, не насилуя совести, не подхалимствуя, не выполняя социального заказа, который здесь, может быть, хуже тамошнего»…
Мне было всегда дорого в нем – дороже всего – это крепкое, ясное, непоколебимое отношение к «тамошнему». Много ли среди нас таких, как он – верных и мужественных до конца, до смерти? Страшно думать об этом, еще страшнее говорить. Ведь с каждым днем все меньше таких. С этой верностью тому, что он любил и что считал правдой, он ушел туда и останется здесь, среди нас, живой. Вот почему я не могу, не хочу сказать о нем: «Ходасевич был»; я говорю: «Ходасевич есть и будет».
Возрождение. 1939, 16 июня
Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865 – 1941) – поэт, прозаик, драматург, литературный критик, религиозный мыслитель.
Иван Лукаш
Настоящий литератор
Буду помнить его худую, цепкую руку мальчика, как он потирал сухой подбородок, буду помнить его острый взгляд из-под блистающих очков. В глубине, всегда, как бы горькое изумление, и как хорошо веселели эти серые глаза.
Едва ли могу, едва ли решусь сказать о нем даже самые обычные слова. Я думаю, что Ходасевич был настоящим литератором. Это два очень простых слова.
Но в наши времена и у нас в эмиграции, я думаю, один Ходасевич был настоящим литератором. Все его жизненное существо было полно одной литературой. Одна она вмещала для него всю жизнь и все человеческое, что есть на свете.
Я думаю, что проходила по Ходасевичу таинственная преемственная цепь пушкинской русской литературы.
В эмиграцию – и к белым, и в «Возрождение» – Ходасевич пришел дальней дорогой. И к белым, и в «Возрождение» он пришел по одному тому, что был настоящим литератором: Ходасевич знал, как затерзала, как погасила настоящую русскую литературу революция .
Я думаю еще, что все казавшееся в нем терпким, даже жестким, было только его литературным оружием, кованой броней, с которой он настоящую литературу защищал в непрерывных боях.
Именно так, до последнего дыхания, Ходасевич отдал себя России, защищая настоящую русскую литературу, Святой Дух России – да ее Духа Святого не похулит никто.
И еще я думаю о стихах Ходасевича, о том, что у меня от них то же странное чувство, что как бы легла на Ходасевича тень Пушкина. На одного Ходасевича из всех. Зловещая: не пушкинский день, а пушкинская ночь.
И поразительное стремление Ходасевича узнать о Пушкине все для меня не исследование постороннего ученого, а тайна души Ходасевича-поэта, – сокровенно и зловеще близкой душе самого Пушкина.
Вот эту ночь Пушкина, и ночь России, и европейскую ночь, я думаю, тайно носил Ходасевич в своей душе, и оттого во всем у него как бы привкус горькой печали, – горькая-горькая полынь…
Возрождение. 1939, 16 июня
Иван Созонтович Лукаш (1892 – 1940) – писатель, журналист, сценарист; литературный сотрудник газеты «Возрождение».
Дела, толки, слухи
Семья сотрудников «Возрождения» оплакивает безвременную кончину одного из своих наиболее блестящих товарищей, мастера слова Владислава Фелициановича Ходасевича, большого русского поэта, большого критика и историка российской словесности, имя которого войдет в историю нашей национальной культуры.
Возрождение. 1939, 16 июня
? Владислав Ходасевич
Редакция «Возрождения» понесла большую утрату. Скончался Владислав Фелицианович Ходасевич, выдающийся поэт, критик и историк литературы, который в статьях за своей подписью и под псевдонимом Гулливера вел в течение долгих лет беседу с читателями на наших страницах. Эта потеря почувствуется всеми, кому дорога русская культура.
На протяжении четырнадцати лет борьбы и работы смерть вырвала из наших рядов немало сотрудников: А. И. Куприна, А. А. Яблоновского , А. В. Амфитеатрова, Н. Н. Чебышева , В. Я. Светлова и других, скончавшихся на своем посту. Все они внесли свой вклад в общее дело и, каждый в своей области, оставили след в духовной жизни русского зарубежья. Этот вклад не пропадет. Выбывают отдельные люди, но общее дело, дело борьбы за Россию и за русскую национальную культуру, продолжается.
В освобожденной России вспомнятся те, кто ждал и не дождался желанного дня освобождения. Не забудет тогда Россия и имя поэта Ходасевича.
Возрождение. 1939, 16 июня
Последние дни Ходасевича
В. Ф. Ходасевич захворал около 3-х месяцев назад, и решительно ничто не предвещало близкого и трагического конца. Те же часто повторяющиеся боли, та же беспечная надежда, что боли эти пройдут, как проходили и раньше.
Он лежал у себя дома, окруженный вниманием и заботами. Врачи не могли поставить точного диагноза. Он еще продолжал свою журнальную работу, присылал в «Возрождение» свои статьи. Но скоро работу эту он прекратил и вернулся к своим старым более серьезным темам и замыслам. Это был уже тревожный симптом. Врачи разрешили ему не больше четверти часа в день для свиданий с друзьями.
Однажды одному из близких друзей, когда из комнаты вышла жена, он с детским притворством больного сказал: «а, кажется, мне уже не подняться»… Увы, фраза эта, далекая от его подлинного настроения, оказалась пророческой.
Три недели тому назад В. Ф. Ходасевичу внезапно стало совсем плохо, кожные покровы резко пожелтели. Решено было обратиться к знаменитому терапевту, профессору Абрами. Больного пришлось перевести в госпиталь Брусьо. Начались дни тягчайших страданий, сопряженных с бесконечными исследованиями. Близких и друзей Ходасевича поражала необыкновенная жизненная сила этого слабого от природы человека. Едва отпускали его жесточайшие боли, в нем просыпался его острый юмор, потребность развлечься, посмеяться. Лежа в безотрадной госпитальной обстановке, он попросил привезти ему его рукописи и на больничной койке продолжал работать над своей перепиской с Горьким. Почти до конца довел он эту работу, которую считает литературно и исторически важной.
В больнице он пролежал одиннадцать дней. К концу этого срока силы внезапно начали оставлять больного. Порой он как бы забывался. И часто повторял он имя одного из самых близких и любимых своих друзей – Андрея Белого.
Диагноз до конца не был поставлен с полной точностью. Предположили рак печени. Нашли необходимость срочной операции. Операция должна была быть сделана во всяком случае, даже и без надежды на благополучный ее исход, – иначе больного ждут уже совершенно непереносимые страдания.
Операция была поручена доктору Бассэ, одному из лучших хирургов Франции. В. Ф. Ходасевича на короткое время увезли из больницы домой.
12 июня больного перевезли в клинику Альма, где работает доктор Бассэ. Ночь с понедельника на вторник была самой мучительной за время болезни В. Ф.
Во вторник, в 2 ч. 30 м., началась операция. Хирург извлек из печени два огромных камня. Стало ясно, что условный первый диагноз неправилен, что операция безнадежна, что доводить ее до конца нет смысла, что делать ее надо было 12-15 лет назад.
Операцию не довели до конца. В самом лучшем случае больной мог протянуть две недели. Увы, смерть пришла много раньше…
Он умер, почти не приходя в сознание. После операции ему делали переливание крови. Вначале пульс показал резкий подъем общего состояния, но сознание уже не возвращалось к больному.
За полчаса до смерти О. В. Ходасевич окликнула мужа. Он вдруг открыл глаза, улыбнулся, пошевелил губами, но – вновь впал в беспамятство.
В 6 часов утра в среду В. Ф. Ходасевич скончался.
*
Первая панихида по В. Ф. Ходасевичу была отслужена по католическому обряду в день смерти.
15 июня, во второй день кончины, в 16 часов была отслужена в часовне при клинике вторая панихида.
Отпевание и погребение будет совершено в пятницу, 16-го, и православная панихида – в Александро-Невском храме отслужена будет в воскресенье, 18-го, после литургии.
Возрождение. 1939, 16 июня
Похороны В. Ф. Ходасевича
16 июня хоронили В. Ф. Ходасевича.
Отпевание происходило в русской католической церкви (восточного обряда) во имя Святой Троицы, на рю Франсуа Жерар. Служил о. Михаил Недточин. Прекрасно пел хор. На гроб были возложены живые цветы и венки, из которых выделялся большой венок из алых и розовых роз и дубовых листьев от Объединения Писателей и поэтов в Париже.
После отпевания в 3 часа дня на Булонском кладбище состоялись похороны. Гроб отнесен к могиле на руках присутствовавшими писателями.
В церкви и на кладбище, кроме вдовы покойного О. В. Ходасевич и сестры М. Ф. Нидермиллер Е. Ф. Нидермиллер с мужем , присутствовали следующие лица: Н. Д. Авксентьев, Г. В. Адамович, М. А. Алданов, Д. Аминадо, Ю. П. Анненков, П. Н. Апостол, Е. Н. Бакунина, Н. Н. Берберова, Р. Н. Блох, М. Ю. Бенедиктов, А. Я. Брославский, Н. П. Вакар, В. В. Вейдле, М. В. Вишняк, Игорь Воинов, М. К. Вольфсон, Л. А. Гатова, И. В. Гессен, А. С. Гингер, З. Н. Гиппиус, М. Л. Гофман, Роман Гуль, А. Ф. Даманская, А. И. Долинов, Г. Евангулов, Н. Н. Евреинов, Б. К. Зайцев, В. Ф. Зеелер, В. М. Зензинов, В. А. Злобин, В. А. Зноско-Боровский, Л. Ф. Зуров, Георгий Иванов, Н. В. Калишевич, М. Л. Кантор, В. И. Каннегиссер-Блох, М. С. Каплан, А. Ф. Керенский, Д. Кнут, М. А. Крыжановская, проф. Н. К. Кульман, А. П. Ладинский, С. М. Лифарь, С. К. Маковский, Ю. В. Мандельштам, Д. С. Мережковский, Н. Д. Миллиоти, П. А. Нилус, И. В. Одоевцева, П. Н. Переверзев, А. А. Плещеев, Я. Б. Полонский, И. С. Лукаш, С. М. Прегель, А. С. Приманова, д-р А. П. Прокопенко, Г. А. Раевский, А. М. Ремизов, Е. Ф. Роговский, Н. Я. Рощин, В. В. Руднев, М. Н. Руднев, А. В. Руманов, И. Г. Савченко, А. К. Семенченков, В. В. Сирин, М. Л. Слоним, В. А. Смоленский, проф. В. Н. Сперанский, П. С. Ставров, М. А. Струве, И. Д. Сургучев, Ю. К. Терапиано, Н. В. Тесленко, Л. П. Уманский, В. Н. Унковский, Ю. Фельзен, И. И. Фидлер, И. И. Фундаминский, Л. Д. Червинская, о. Александр Чекан, Я. М. Цвибак, С. В. Яблоновский и др.
Последние Новости. 1939, 16 июня
Андрей Седых
Болезнь и смерть В. Ф. Ходасевича
Смерть Владислава Фелициановича Ходасевича в Париже никого не поразила, – ее ждали, и друзья знали в последнее время, что дни для прекрасного поэта, автора «Державина» сочтены. Кажется, знал это сам Ходасевич, – у него был ум точный, трезвый, и он не любил закрывать глаза на действительность .
Болел он давно, постоянно имел дело с врачами, но как-то крепился, работал, не поддавался болезни. Несколько месяцев назад силы ему изменили: он слег.
Врачи долго колебались – сначала свои русские, потом французы. Делали бесчисленные рентгеновские снимки, по которым ничего в точности нельзя было определить. Одни склонялись к тому, что у него рак, другие полагали, что нужно оперировать кишечник. И в том и в другом случае надежды не было никакой. Больной сильно исхудал, больше не мог питаться и испытывал невыносимые физические страдания.
Сначала его перевели в госпиталь Бруссэ, к знаменитому французскому профессору Абрами. Потом он вернулся домой… Когда положение стало совсем уж безнадежным, решена была операция. Ходасевича снова перевезли в клинику, оперировали, и на следующий день, не приходя в сознание, он умер. Операция обнаружила то, чего не показал ни один снимок. Он умер от камней в желчном пузыре, – рака кишечника в действительности не было.
В 1930 году в Париже В. Ф. Ходасевич отпраздновал 25-летие своей литературной деятельности, которая началась в альманахе «Гриф». В смутном 1905 году Ходасевич напечатал в этом сборнике первое свое стихотворение, конечно «гражданского характера» .
– Стихи были ужасные, – впоследствии вспоминал он. – Помню только первую строку:
Схватил я дымный факел мой…
Три года спустя он выпустил сборник стихов «Молодость» – в том же издательстве «Гриф».
– Первая рецензия о моей книге запомнилась мне на всю жизнь. Я выучил ее слово в слово, – рассказывал мне как-то Ходасевич. – Начиналась она так: «Есть такая гнусная птица гриф. Питается она падалью. Недавно эта симпатичная птичка высидела новое тухлое яйцо».
Впрочем, в дальнейшем поэт не мог пожаловаться на «тернистый путь» писателя. Писал он много, печатался в разных изданиях и никогда не испытывал на себе никаких редакторских стеснений.
– Ни на что, кроме типографских опечаток пожаловаться не могу, – говорил он.
А пожаловаться, в особенности в эмигрантский период жизни, было на что. От поэзии Ходасевич в последние годы жизни отошел окончательно, – перешел он исключительно на статьи и литературные воспоминания. Ему было о чем вспомнить, и на помощь памяти приходили бесчисленные «досье», которые он заводил на каждого писателя. Досье эти хранились в комоде стиля Луи-Филиппа, – там были папки с надписями «Мережковский», «Гиппиус», «Горький» и т. д. Кому теперь достанутся очень ценные архивы Ходасевича?
Пожалуй, наибольшую, если не единственную радость в период эмигрантской жизни принес ему «Державин», над которым Ходасевич работал с упоением, с какой-то влюбленностью. В Державине потрясало его соединение великого поэта с прямым, смелым человеком, – он всячески старался опровергнуть ходячее представление о лукавом царедворце. И Державин Ходасевича вышел человеком смелым, прямым, первым русским гражданином, не боящимся говорить царям правду в глаза.
После Державина носился он с мыслью написать биографию Пушкина, и начал уже работать. Впрочем, над Пушкиным Ходасевич работал всю свою жизнь, но начав собирать биографические материалы, он быстро понял, что работа гигантская, что она потребует отказа от какой-либо иной работы .
– Для Пушкина мне понадобится два года, – определил он.
Была даже открыта предварительная подписка, но вскоре ее пришлось прекратить. Ходасевич с душевной болью понял, что никогда не сможет написать этой заветной своей книги, – ибо нужно было жить, нужны были деньги, и регулярная газетная и журнальная работа не давала ему возможности целиком отдаться Пушкину. Юбилейный пушкинский комитет, быть может, совершил большую ошибку, не дав возможности Ходасевичу выполнить стоящее перед ним задание. Правда, в эмигрантских условиях это была почти неосуществимая задача .
В последние годы он перешел исключительно на газетную работу, отнимавшую много времени. Каждую свою статью Ходасевич писал долго, тщательно шлифовал, – он был беспощаден к другим, но и требователен к самому себе. Изредка мы встречались на каких-то вечерах, потом ехали вместе домой, по одной линии метро, и Ходасевич уже жаловался на все усиливавшуюся болезнь, на то, что стало трудно жить. Люди пришли к нему на помощь в самый последний, трагический период, когда уже не оставалось никаких надежд на выздоровление.
Отпевали Ходасевича в русской католической церкви на рю Франсуа Жирар, где собрался весь эмигрантский литературный Париж. А похоронили его на бианкурском кладбище, где имеется уже много других русских могил.
Сегодня. 1939, 19 июня
Андрей Седых (наст. имя и фам. Яков Моисеевич Цвибак; 1902 – 1994) – журналист, писатель и мемуарист. С 1921 г. сотрудник газеты «Последние Новости», в 1920-е – 1930-е гг. –парижский корреспондент газет «Сегодня» (Рига) и «Новое Русское Слово» (Нью-Йорк). В 1933 г. в качестве литературного секретаря участвовал в «нобелиаде» И. А. Бунина; с 1942 г. года жил в Нью-Йорке; с 1973 г. – главный редактор газеты «Новое Русское Слово».
Юрий Мандельштам
Тяжелый дар
Ходасевич умер 14 июня 1939 года. Последнее увидевшее свет его стихотворение было напечатано за пять лет до этого – в 1934 году. Да и вообще после выхода в 1927 году «Собрания стихов» (в которое он включил три свои книги), он напечатал всего несколько отдельных стихотворений, общий смысл и направление его поэзии не меняющих. Фактически его поэтическое творчество, таким образом, закончилось двенадцать лет тому назад.
В тот же период, приблизительно, началось его творчество прозаическое (тоже чрезвычайно ценное; тем, в частности, что в центре его стояла проблема биографии, для художника исключительно сложная и важная). Это течение в работе Ходасевича и впрямь было прервано смертью. Но и от его поэзии в окончательном счете также остается впечатление прерванности – не то что незавершенности реальной, а некоей разделенности на протяжении всего пути. Объяснение этому, при поверхностном подходе к стихам Ходасевича (и к стихам вообще), найти трудно. Наоборот, при отношении более вдумчивом оно приходит само собой. Причина «незаконченности» Ходасевича – в самых темах его, вернее, в его основной теме, окончания которой на земле быть не может; и главное, в его восприятии своей темы, как он чувствует мир и личность человека в мире. Поэзия Ходасевича чуть ли не по самому своему заданию приняла – и должна была принять – форму «неоконченной симфонии».
Конечно, это вовсе не означает, что Ходасевич придавал незаконченный вид отдельным своим вещам и даже книгам. Он был мастером в полном смысле слова – при том мастером классическим, стремившимся к предельной четкости, как логической, так и ритмической или композиционной. Стиль его и поэтика были разработаны предельно, до мельчайшей черточки. Сам Ходасевич различал у поэта «манеру», т. е. нечто органически ему присущее от природы, и «лицо», являющееся следствием сознательного восприятия поэзии и работы над ней. Ходасевич обладал «лицом» уже давно – уже, во всяком случае, с «Тяжелой лиры» – и лицом чрезвычайно своеобразным и отчетливым.
В. В. Вейдле в своей книге о Ходасевиче достаточно убедительно показал, как стих Ходасевича связан со стихом Пушкина, насколько он может быть прямым, может быть, единственным прямым наследником пушкинской поэзии. Но Вейдле несколько оставил в тени другую сторону поэтики Ходасевича. Классицизм его – вторичного порядка, ибо родился не в пушкинскую эпоху и не в пушкинском мире. Ходасевич вышел из символизма, с которым еще в «Путем зерна» был соединен многими линиями даже формально. К классическому стиху он пробился через все символические туманы, не говоря уже о советской эпохе. Все это объясняет техническое его пристрастие к «прозе в жизни и в стихах», как противовесу зыбкости и неточности поэтических «красот» тех времен.
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку, –
пишет он в «Европейской ночи». И тут же дает стихотворение, вполне обосновывающее его «арс поэтикум» – поэтику четкости и отчетливости.
Я – чающий и говорящий.
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел Богу предстоящий,
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я – не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу
Его извилистый закон…
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
Поэт пушкинского времени таких обоснований дать бы не мог по той простой причине, что ему их давать не пришлось бы.
Все это, впрочем, не ново. Повторяю это лишь чтобы определить точнее «незаконченность» Ходасевича, которая связана не с его мастерством, а с его поэтической сущностью. Да, говоря о Ходасевиче как о мастере, именно об его сущности часто забывают. Выводят даже порою, что онтологическое содержание в его стихах отсутствует, что он «мастер, но не поэт»… Как будто оригинальное мастерство может существовать без поэзии, а не порождается ею (иное дело – нынешняя виртуозность, которой можно научиться). Как будто в искусстве форма сама по себе – не содержание.
Какова же та тема, тот эмоционально-сознательный замысел его, которым понадобилась его классическая форма – именно эта, а не какая-либо другая? Ум отнюдь не означает отсутствия лирического, первичного порыва – да без него поэзии и не бывает. У Ходасевича скрытый лиризм звучит в самых обдуманных и обработанных стихах. Мало кто, однако, обратил внимание на те стихи, в которых лиризм Ходасевича прорывается наружу, ничем не сдерживаемый. В них Ходасевич из сурового поэта становится поэтом прелестным и в буквальном смысле слова душевным.
Странник прошел, опираясь на посох –
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах –
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре –
Мне непременно припомнишься ты.
Чтоб не случилось на суше, на море
Или на небе, – мне вспомнишься ты.
Этому-то душевному порыву Ходасевич и не захотел дать власти над собою, над стихом. Легкому дыханию лирики предпочел он другой, «тяжелый дар». –
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного неба,
И солнце в шестнадцать свечей.
На гладкие черные скалы
Стопы опирает – Орфей.
Путь Ходасевича лежал не через «душевность», а через уничтожение, преодоление и преображение. Душа, «светлая Психея», для него – вне подлинного бытия, чтобы приблизиться к нему, она должна стать «духом», родить в себе дух. Различие психологического и онтологического начала редко более заметно, чем в стихах Ходасевича.
Душа сама по себе не способна его пленить и заворожить.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он – тебя?
Но в том-то и дело, что «простая душа» даже не понимает, за что ее любит поэт.
И от беды моей не больно ей,
И ей не внятен стон моих страстей.
Она ограничена собою, чужда миру и даже ее обладателю. Правда, в ней спит дух, но он еще не рожден, еще не стал… «Так спит зародыш крутолобый»… Поэт ощущает в себе присутствие этого начала, соединяющего его с жизнью и с миром.
Так, провождая жизни скуку,
Любовно женщина кладет
Свою взволнованную руку
На грузно пухнущий живот.
Но дух должен вылупиться из души, как из яйца, и этот творческий акт Психее одной не под силу,
Простой душе не выносим
Дар тайнослышанья тяжелый –
Психея падает под ним.
Рождение духа – болезненно и мучительно. «Прорываться начал дух, как зуб из-под опухших десен»… Можно ли более ощутимо передать эту боль! Но поэт, в отчаянии твердящий: «перескачи, перешагни, перелети, пере – что хочешь», пробить скорлупу – плоть душевного мира – до конца не властен.
Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,
Не выпорхнуть туда, за синеву,
Ни птичьим крылышкам, ни сердцем подневольным.
Порою кажется ему, что чудо вот-вот совершится:
Друзья, друзья! Быть может, скоро,
И не во сне, а наяву
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву.
И повинуясь только звуку
Души, запевшей, как смычок,
Вдруг подниму на воздух руку,
И затрепещет в ней цветок.
И я увижу, я открою
Цветочный мир, цветочный путь.
О, если бы и вы со мною
Могли туда перешагнуть.
Но на самом деле чем дальше – тем глубже погружается дух в самую плоть «скорлупы» – мира со всей его прозой (о, как не случайны прозаизмы Ходасевича!). И не «уродики, уродища, уроды» характернее всего для этого погружения в «Европейскую ночь» – во всечеловеческую ночь – а страстные, хоть и сдержанные строки:
О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиреньи таком
Пузырьки могут только в сифоне
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.
Поэт-человек изнемогает вместе с Психеей в ожидании благодати, но благодать не дается даром. Человек в этом стремлении, в этой борьбе осужден на гибель.
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи –
Не станешь духом…
За редким исключением гибель – преображение Психеи – есть и реальная смерть человека. Ходасевич в иных стихах даже зовет ее, как освобождение, и даже готов «пырнуть ножом» другого, чтобы помочь ему. И девушке из берлинского трактира шлет он пожелание – «злодею попасться в пустынной роще вечерком». В другие минуты и смерть ему не представляется выходом, она лишь – новое и жесточайшее испытание, последний искус. Но и искус этот он принимает, не ища спасения.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Поэзия ведет к смерти и лишь сквозь смерть – к подлинному рождению. В этом ее онтологическая правда для Ходасевича.
Возрождение. 1939, 21 июня
Юрий Владимирович Мандельштам (1908 – 1943) – поэт, литературный критик, переводчик, участник парижских литературных объединений и кружков («Союз молодых поэтов и писателей», «Перекресток», «Зеленая лампа» и др.); литературный сотрудник газеты «Возрождение». В свою тетрадь О. Б. Марголина-Ходасевич включила также вырезки и с другими его текстами: «Памяти Ходасевича («Возрождение», 1939, 16 июня), «Тяжелый дар» (там же, 1939, 21 июля). См. также его рец. на последнюю книгу Ходасевича: Мандельштам Ю. «Некрополь» // Там же. 1939. 17 марта. С. 9.
Николай Волковыский
Вл. Ходасевич в советской обстановке
Весть о кончине Владислава Фелициановича Ходасевича… Вчитываясь в жуткие строки короткой телеграммы из Парижа, не веря им, перечитывая и снова не веря, не скажешь: «Вот, еще один ушел…» Ходасевич не был «еще одним». Он был единственным в своем роде, единственным на своем месте, не одним из многих.
Таким было впечатление от первой встречи, таким осталось навсегда воспоминание о нем, о встречах с ним за границей, о многих письмах, которыми мы обменялись с ним за долгие годы жизни в разных столицах зарубежья.
Владислав Фелицианович не был шармером. Это был острый и шерсткий человек, с укладом ума злым и, как часто бывает с людьми такого склада, бескомпромиссным.
Не знаю, каким он стал за годы тяжелой парижской жизни. За эти годы знаю его только по писаниям, но читатель, умеющий чувствовать автора, должен был воспринимать не только его критические статьи, но и печатавшиеся в «Сегодня» воспоминания именно как литературные произведения (а его воспоминания принадлежат к подлинной литературе) злого, острого и беспощадного ума, правдивого и смелого не безответственной дерзостью человека, находящегося в безопасности и пишущего о тех временах, когда опасность вылезала из каждой щели, таилась за каждой дверью . Нет, Ходасевич был таким и в те далекие дни, когда мы жили с ним вместе в «красном Питере».
Дешевая бравада была ему чужда: он был слишком умен для этого, как и для всякой дешевки. В нем была подлинная ценность: высокого качества гордость духа и человеческого достоинства.
Владислав Фелицианович не принадлежал к тем, которые «испугались» революции. В восторге от нее он не был, но он и не «боялся» ее. Гумилев ушел в заговор, за который поплатился жизнью, куда более ценной, чем те прокламации, которые он писал, уехав на летний отдых в Крым. Ходасевич ни в каких заговорах не участвовал.
Вообще, не думаю, чтобы он когда-либо считал себя политиком. Не имею точных сведений, но уверен, что и столбцы парижской газеты, на которых он печатал свои критические статьи в течение последних лет, он выбрал не в силу определенных политических симпатий, а, вероятно, потому, что не было иных, не было выбора. Все было занято, а писать хотелось и нужно было.
В советском Петербурге он жил в Доме искусств. С писателями, поэтами, историко-литературными исследователями, которые занимали элегантно устроенные комфортабельные комнаты бывшего особняка С. Г. Елисеева на Мойке, близ Невского, его связывала общность литературных, поэтических интересов. Но атмосфера этого Дома, который находился в привилегированном, сравнительно с Домом Литераторов, положении, была ему чужда . Не знаю, были ли ему нужны хорошие ковры, которые сохранились в елисеевской квартире, но несколько суровая без ковров и без комфорта, который так плохо вязался с «жестоким веком», вечной опасностью, беспрестанными арестами и преследованиями, – обстановка Дома Литераторов была ему близка.
И в нашем Доме Литераторов Ходасевич был своим человеком, которого мы встречали всегда с удовольствием и уважением. Подчеркиваю это последнее слово. Именно уважение исчезало из жизненного повседневного оборота. Для нас, которым приходилось изо дня в день иметь дело с безграничной нуждой замечательных людей, с игрой на «выдержку нервов», с постепенным распадом не только старых общественных и личных скреп, но и с душевным психическим и моральным укладом этих людей, – неизменно суживался круг тех, кто вызывал к себе подлинное уважение.
Это не упрек, не укор по адресу кого бы то ни было. Мы, пережившие первые пять лет большевистского режима, меньше всего склонны кого бы то ни было укорять. Но факты остаются фактами.
Владислав Фелицианович остается в памяти среди тех, кому уважение, как к человеку, не померкло в самые тяжелые, самые нестерпимые дни.
27 декабря 1921-го года вошел он в состав Комитета Дома Литераторов , в котором были Анна Ахаматова, Е. И. Замятин, А. Ф. Кони, Нестор Котляревский , Ф. К. Сологуб, Е. П. Султанова-Леткова , В. А. Азов, В. Я. Ирецкий , Вас. Ив. Немирович-Данченко и др. Среди этих имен, как видит читатель, многие уже вырезаны на могильных камнях. На парижском кладбище прибавилось к ним теперь имя Владислава Фелициановича.
Ходасевич был участником первого «Сборника Дома Литераторов», читал свои стихи на двух пушкинских поминках , организованных по инициативе Б. И. Харитона в нашем Доме , выступал на вечерах поэтов, которые мы устраивали в нашем Доме, состоял членом правления и членом суда чести Всероссийского Союза писателей. Не будучи политиком, он носил в себе инстинкт общественный, и очень характерны его слова, которые я нашел в одном из его писем ко мне за границей.
«У меня лично, – писал Владислав Фелицианович, – с Горьким все кончено. Личные наши отношения не омрачались до самого моего отъезда из Сорренто (в апреле 1925 г.). Но после отъезда мы обменялись двумя-тремя "горькими" письмами на тему исключительно общественного характера. А потом я перестал ему отвечать. Если бы он был частным человеком, я бы с ним не порвал. Но Горький-общественник мне стал нестерпим смесью лжи с глупостью».
Максим Горький относился к Ходасевичу и в Петербурге и за границей совершенно исключительно. В России я слышал от него восторженные отзывы о Ходасевиче, в письмах к одному знаменитому иностранному писателю назвал Владислава Фелициановича «самым замечательным современным русским поэтом». Ходасевич это знал. Каждому человеку приятно признание. Не мог быть к нему равнодушным и автор чудесного сборника «Путем зерна», о котором тот же Горький был очень высокого мнения (этот сборник стихов вышел в конце 1921 года в Петрограде). С Горьким поэт был связан и совместной работой в издательстве «Всемирная Литература», которое было создано Горьким и сыграло в тогдашней литературной обстановке очень крупную роль.
Но Ходасевич не был человеком, который за «признание», даже за большое личное внимание, приспособлял свое отношение к другому, хотя бы тот другой носил всемирно прославленное имя.
«Горький легковерен и лжив, – читаю в упомянутом выше письме В Фча: это его основное качество. Поверьте, за два с половиной года совместной и теснейшей жизни я успел хорошо его узнать». Рассказывая далее, какой клеветнический отзыв Горький дал в разговоре с ним об одном незапятнанном эмигрантском литераторе, Ходасевич пишет: «Если потребуют от меня отчета в словах им мне, – будьте, уверены: глазом не сморгнув, скажет "Я ничего подобного не говорил"».
Ходасевич порвал с Горьким после долгих лет дружбы. Порвал, потому что «легковерность и лживость» Горького-«общественника» стали ему противны до последней степени. Тут не было неблагодарности. Этим пороком Владислав Фелицианович не страдал.
«Помните "Дом Литераторов"? – писал он мне как-то. – Я никогда не забуду ни его, ни вас, чем многие обязаны вам – я в том числе». Цитирую эти слова, потому что словечко «вы» относилось не ко мне лично, а ко всей той группе людей, которые создали и вели в тяжких условиях, разгромленный впоследствии «Дом» .
Должен признаться откровенно: этих слов признательности к «учреждению», которое, действительно, героически боролось, и к людям, которые эту борьбу олицетворяли и непосредственно вели, я за 17 лет пребывания вне СССР услышал (так! – Публ.) только от Ходасевича и от покойных А. С. Изгоева и А. В. Амфитеатрова , которые, как и Владислав Фелицианович, сами были членами нашего Комитета. Хотя, право же, немало есть за границей людей, которые обязаны «Дому» своим духовным и физическим спасением. Холодный, шерсткий, лишенный внешнего шарма Ходасевич сохранял достоинство тогда, когда многие его теряли на тернистом советском пути «военного коммунизма». Сохранил он его и в эмигрантских, тоже нелегких, условиях быта.
Ушел из мира живых и крупный поэт, и сильный характер, ушла ясная, острая, смелая мысль писателя, умевшего быть строгим к другим, но обладавшего редким даром быть строгим и к себе.
Сегодня. 1939, 21 июня
Николай Моисеевич Волковыский (1880 – не ранее 1940; 1941?) – литератор, журналист и общественный деятель, в 1919 – 1922 гг. – один из организаторов и руководителей Дома литераторов в Петрограде. После кратковременного ареста осенью 1922 г. был выслан из советской России в составе большой группы оппозиционной интеллигенции и обосновался в Германии, сотрудничая в различных эмигрантских изданиях Берлина и Риги, а также в немецкой печати. После прихода к власти нацистов Волковыский в декабре 1933 г. был вынужден перебраться в Варшаву, став корреспондентом рижской газеты «Сегодня». Осенью 1939 г. он попал в зону советской оккупации Западной Украины и вскоре пропал без вести (предположительно был арестован органами НКВД и расстрелян).
Сизиф
Отклики
Литературные пристрастия и симпатии Ходасевича.
Кажется, он не очень любил Толстого, – хотя редко говорил об этом открыто. Как умный человек он чувствовал, конечно, наивность всяких «независимых», «если хотите, парадоксальных» и «личных» суждений о величинах всеми признанных, – и едва беседа заходила о Толстом, умолкал. Но, несомненно, в неразлучной литературной чете Толстой –Достоевский, его сильнее влек к себе Достоевский, которого он любил страстно.
Заметим, впрочем, что русские поэты в этом полувековом споре, пришедшем на смену другому спору, такому же ненужному и столь же неизбежному, – Пушкин или Лермонтов? – были большею частью на стороне Достоевского . В «Морском свечении» Бальмонт даже отказал Толстому в гениальности, признав его лишь талантом «с редкими гениальными моментами», а Достоевского приравнял к Шекспиру. Андрей Белый, – ставивший особенно высоко Гоголя, – Толстому тоже был равнодушен. Гумилев в минуты откровенности признавался, что даже не все у него «одолел».
Отход от Достоевского, возвращение к Толстому – начались после революции. Но Ходасевич остался верен себе.
В новой поэзии он признавал без всяких оговорок только одно имя – Блока.
Отношение Ходасевича к Брюсову достаточно ясно из его статьи о нем, помещенной в «Некрополе» . Сологуб был ему гораздо ближе – но кое в чем оставался все же чужд . Блоку он прощал даже технические небрежности – то, что всегда осуждал у других.
Однажды в Париже, лет пять тому назад, в присутствии Ходасевича кто-то прочел начало знаменитого блоковского стихотворения «Голос из хора». Все присутствовавшие знали его, вероятно, наизусть, – и все-таки воспоминание о нем всех взволновало. Ходасевич вполголоса проговорил:
Будьте же довольны жизнью своей,
Тише воды, ниже травы…
– и потом сказал: «Да, что тут говорить! Был Пушкин и был Блок. Все остальное – между!»
Тот, кто знает, чем был для него Пушкин, поймет, чем стал для него Блок .
Последние Новости. 1939, 22 июня
Сизиф – газетный псевдоним Георгия Викторовича Адамовича (1894 – 1972) – поэта, литературного и художественного критика, переводчика и мемуариста, многолетнего оппонента Ходасевича. В тетрадь О. Б. Марголиной-Ходасевич включены и другие вырезки с некрологическими откликами Адамовича (подписаны акронимом «Г. А.»): «В. Ф. Ходасевич» из «Последних Новостей» от 15 июня 1939 г. (этот же текст без указания авторства и под названием «Умер поэт В. Ф. Ходасевич» перепечатан 25 июня «Новым Русским Словом» (Нью-Йорк) и 29 июня – «Новой Зарей» (Сан-Франциско)) и «Владислав Ходасевич» («Последние Новости», 1939, 22 июня).
Юрий Мандельштам
Живые черты Ходасевича
Цель этих заметок – сохранить некоторые живые черты Ходасевича. Несомненно, не все они уложатся в его посмертный облик. Но кое-что они могут ему придать – движение жизни, веяние подлинности.
* * *
На людях Ходасевич часто бывал сдержан, суховат. Любил отмалчиваться, отшучиваться. По собственному признанию – «на трагические разговоры научился молчать и шутить». Эти шутки его обычно без улыбки. Зато, когда он улыбался, улыбка заражала. Под очками «серьезного литератора» загорались в глазах лукавые огоньки напроказничавшего мальчишки. Тогда казалось, что собеседник с ним в заговоре – вдвоем против всех остальных.
Чужим шуткам также радовался. Смеялся, внутренне сотрясаясь: вздрагивали плечи. Схватывал налету остроту, развивал и дополнял ее. Вообще остроты и шутки, даже неудачные, всегда ценил. «Без шутки нет живого дела», – говорил он не раз. Молодые поэты группы «Перекресток» (дело было в 1930 году) понравились ему, помимо прочего, тем, что воскресили традицию эпиграммы. В так называемой «Перекресточной тетради» было немало шуточных стихотворений – иногда к ним прикладывал руку и Ходасевич .
Однажды он спросил: «А про меня там что-нибудь написано?» – Написано, Владислав Фелицианович. – «Прочтите. В таких делах обид не бывает». Один из нас прочел. Ходасевич весело смеялся, особенно над последними строками: «Я Пушкину в веках ответил, как Вейдле некогда сказал» (незадолго до этого вышла книга Вейдле о Ходасевиче – единственная о нем пока написанная) . Потом шутливо нахмурился: «А во второй строфе – непохоже на меня. Давайте поправим». И сам стал блестяще импровизировать «под Ходасевича».
Нравились Ходасевичу и мистификации. Он восхищался неким «не пишущим литератором», мастером на такие дела. Сам он применял мистификацию, как литературный прием, через некоторое время разоблачал ее. Так он написал несколько стихотворений «от чужого имени» и даже выдумал забытого поэта XVIII века Василия Травникова, сочинив за него все его стихи. Читал о нем на вечере и напечатал о нем исследование. Кое-кто из «знатоков» на эту удочку попался.
* * *
Ходасевич был литератор – любил литературу целиком, не только дух, но и плоть ее. Любил возиться со стихами, своими и чужими, исправляя строчки, подыскивая подходящее слово. «Жаль, что нельзя открыть фабрики для починки негодных стихов», – сказал он однажды. – «До чего было бы интересно!»
Любил и самый процесс работы, да внешнюю сторону ее. Говорил, что тот, кто не может написать статью к назначенному дню – чего-то существенного не знает. Ссылался на пример молодого писателя, известного на Монпарнасе своей медлительностью. Тут же стал высчитывать, сколько времени ему надо, чтобы написать то, что Ходасевич писал за год. Высчитал сто восемьдесят лет – и лукавые огоньки заблестели под очками.
Литературные круги были ему не то, что милы (порою он их ненавидел), а органически необходимы. «Странная вещь, – признавался он, – с литераторами я задыхаюсь, но без них мне скучно».
* * *
Порою подтрунивали над его пушкинизмом. Для чего нужно знать, сколько кусков сахара Пушкин клал в чай? Ходасевич и сам смеялся, – но была в его пушкинизме тайна непростая. Всё, что касалось Пушкина, было ему дорого, всё и все – даже, по своему, Дантес. Ходасевич рассказывал, что ему снилось как-то, будто ему надо написать стихи за Дантеса – это пушкинисту-то! И Ходасевич во сне написал четверостишие:
Я первым долгом – офицер,
На службе и во всем пример.
Пускай умолкнет голос нянь:
Мы заклинаем, Пушкин, встань!
В Италии Ходасевич встретился с одним иностранным знатоком русской литературы, который стал восхвалять пушкинского «Демона». Ходасевич стал читать наизусть: «В те дни, когда мне были новы…» – Но это не то, – возразил знаток и сам стал цитировать: «Печальный демон, дух изгнанья…» Ходасевич попробовал заметить, что это «Демон», но только Лермонтова. Однако знаток упорно стоял на своем. «Признаюсь, – говорил Ходасевич, – что я на минуту усомнился, не написал ли Пушкин лермонтовского "Демона"»…
* * *
Ходасевич любил котов. У него был черный Мур. «Почему коты такие хорошие, а люди такие дурные?» – спросил меня раз Ходасевич. Но когда котов хвалили за ум, он смеялся: «Все-таки самый глупый наш знакомый умнее. Здесь дело в другом». Когда Мур умер, Ходасевич огорчился не на шутку. «Что Вы, Владислав Фелицианович, ну околел кот». – «Сами Вы околеете!»
Мура сменил персидский дымчатый Наль. Как подобает аристократу, у него были титулы: «Герцог Булонский», «Граф Четырехтрубный» (Ходасевич жил в Булони на рю дэ Катр Шеминэ), «Маркиз Карабасский»… Но с Налем Ходасевичу по некоторым причинам пришлось расстаться – тот переехал в другой дом. И Ходасевич, кажется, легко перенес эту разлуку.
* * *
Помню еще Ходасевича за бриджем. Он играл со сдержанной страстью, применяя «системы». Сердился, когда система подводила . В Ходасевиче прорывалось в такие мгновения что-то таинственное. И за картами он оставался наедине с роком. Вспоминаю его стихи:
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу – и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю.
* * *
Ходасевичу много подражали в стихах – но, конечно, всегда внешне. Сущность Ходасевича всегда ускользала. Вероятно, поэтому он написал страшное стихотворение «Я», кончавшееся строками:
Не подражайте мертвецу,
Как подражали вы поэту.
Вспомнил ли кто-нибудь из эпигонов Ходасевича эти стихи на кладбище? Манера Ходасевича усвоена многими, но кто может заменить его поэтическую личность? Для этого самому надо быть личностью единственной и неповторимой. Пусть не думают, что это так легко…
Возрождение. 1939, 23 июня
Владимир Унковский
Смерть В. Ходасевича
Хотя Владислав Ходасевич болел долго и мучительно и последний месяц трудно уже было надеяться, что он может выжить – его смерть потрясла литературный мир русского Парижа.
За рубежом сравнительно немного литературных сил. Каждый на счету, а Ходасевич был яркой литературной силой – истинный поэт и выдающийся критик зарубежья.
Смерть Ходасевича – незаменимая утрата.
На заупокойной службе в русской католической церкви присутствовало большинство представителей как старшего, так и молодого литературного поколения.
И каждый с трепетом и жутью спрашивал себя:
– Кто следующий?
Смерть разит, не разбирая, не щадит. Ходасевичу было всего 53 года. Редеют ряды. Мы с трепетом утром открываем свежий номер газеты, боясь увидеть роковое очередное известие.
Ходасевич мог бы еще жить, но он вовремя не обратил внимания на свой недуг. Он болел долго, двадцать лет, и, находясь постоянно в болезненном состоянии, не обращал должного внимания на зловещие симптомы.
Жена Алексея Ремизова – Серафима Павловна мне говорила, что, когда они познакомились с Ходасевичем 20 лет тому назад, – в те времена у него на теле было 167 фурункулов.
Известно, что Ходасевич несколько лет пролежал в гипсе.
Несчастный страдалец!
И он просмотрел болезнь, сведшую его в могилу. Врачи поставили диагноз – рак. А во время операции, произведенной накануне смерти, оказалось, что никакого рака нет, а большие камни в желчном пузыре, в печени.
Операцию сделали слишком поздно, когда организм был истощен и отравлен продуктами распада желчи, всасывавшейся в кровь и ткани.
А камни можно заставить распасться, распылиться чисто терапевтическими внутренними средствами.
Камни желчного пузыря – отнюдь не смертельная болезнь. Но, очевидно, рок судил иначе. И Ходасевича не стало.
Три месяца перед смертью он пробыл в постели, но сначала даже писал очередные критические статьи. Юрию Мандельштаму, посетившему его в госпитале, Ходасевич сказал:
– Никогда мы уже с вами вместе не посидим в кафе.
Секретарь профессионального союза русских писателей и журналистов во Франции В. Ф. Зеелер мне говорил:
– Я побывал у Ходасевича за неделю до смерти и беседу мы вели только о его болезни.
Ходасевич чувствовал приближение развязки, хотя надежда все-таки его не покидала.
От В. Ф. Зеелера я узнал, что В. Ф. Ходасевич до своей кончины оставался членом «профессионального союза русских писателей и журналистов» .
Два года тому назад в «союзе» произошел раскол. Одна группа порвала с «союзом» и образовала свой «Национальный союз писателей и журналистов» . Туда перешло большинство сотрудников «Возрождения».
А Ходасевич, сотрудничая в «Возрождении», не сменил вех… Вообще был человеком с большим характером.
Парижская литературная молодежь считала его большим авторитетом, чтила его, более того – любила. В церкви многие плакали, а на кладбище, несмотря на то, что от недавнего дождя земля раскисла, многие из молодежи – юноши и девушки – стояли на коленях.
На свежую могилу был возложен огромный роскошный венок от «Объединения писателей и поэтов» – так называемого «союза литературной молодежи», возглавляемого Л. Ф. Зуровым . Средств у «союза» никаких нет. Большинство членов зарабатывают себе на жизнь тяжелым физическим трудом, а безработные живут впроголодь и потому эта жертва сирой вдовицы была особенно трогательна.
Среди старшего поколения у Ходасевича были друзья, сторонники, но были и ожесточенные противники.
Его так же сильно любили, как другие ненавидели.
Меч. Варшава, 1939, 2 июля
Владимир Николаевич Унковский (1888 – 1964) – медик, журналист, литератор, сотрудник многих русскоязычных изданий Европы, США и Китая. В одной из последних рецензий Ходасевич оставил о нем пренебрежительную реплику, заметив, что «"литературной критикой" занимается и г. Унковский» (Ходасевич В. Книги и люди. «Певец зарубежной печали» // Возрождение. 1939. 10 марта. С. 9).
Александр Керенский
Памяти В. Ф. Ходасевича
Умер замечательный поэт, большой писатель. Все мы, кому дорога русская литература, российское духовное творчество, – ощутили одинаково его смерть как великую утрату; все –несмотря на наши глубокие, часто непримиримые политические расхождения.
Опустело кресло в той Академии избранных, куда входят только по собственному праву, а не по количеству избирательных записок. Но чеканные, вдохновенные строки ушедшего останутся живой, творящей новые духовные ценности силой.
В. Ходасевич, как А. Блок, весь создан гениальным подъемом российского Возрождения начала XX века. Войной же, революцией и изгнанием был отчеканен в последнюю совершенную форму его дух – Дух Поэта и Человека.
Мы с Владиславом Фелициановичем познакомились на общей работе в «Днях» (в Берлине он был сотрудником; в Париже вместе с М. А. Алдановым вел литературный отдел). В редакционной работе, в личном общении раскрылся в поэте – сильный, цельный, редкий человек.
Для него, как пишут сейчас о В. Ф. Ходасевиче, жизнь была в литературе. Но сама литература была для него не парнасской забавой, а подвигом жизни, служением идеалу, которым он горел. В этом смысле Ходасевич был русским писателем-классиком. Он и был потому пушкинианцем, что следовал пушкинской традиции в жизни. Ибо именно Пушкин был первый в России, для кого поэзия, литература были делом жизни, первым делом жизни – я бы сказал, государственным служением. И для Ходасевича – поэту принадлежало по праву место на самых высоких ступенях общественной иерархии. Для него знаком писателя была гордая независимость, совершенная внутренняя свобода. Поэтому он так презирал всякую ложь, всякую приспособляемость в литературе. Поэтому-то он вырвал из своего сердца Горького, которого так любил.
Ходасевич относился к своему писательству как к служению, как своему долгу жизни – и он ощущал всем своим существом, что жизнь требует от писателя не только формы, не только сладких звуков, но и молитв, т. е. глубокого духовного и идейного содержания. Поэт для него не искусный забавник, не ловкий жонглер самыми замысловатыми размерами и рифмами – он должен быть учителем, если уже не дано быть пророком.
Вера, долг, литература – в этих трех словах весь внутренний Ходасевич.
Телом слабый, духом крепкий, среди людей замкнутый, к ним требовательный, а к себе и тем паче, он своему делу – российской литературе – отдал всю жизнь и ушел от нас цельный и большой, вплетя свое имя в венок славы Российской Словесности.
Новая Россия. Париж, 1939, № 65, 12 июля
Александр Федорович Керенский (1881 – 1970) – юрист, общественно-политический деятель, один из лидеров Февральской революции 1917 г.; в мае – сентябре того же года – министр-председатель Временного правительства, верховный главнокомандующий русской армией. После октябрьского переворота эмигрировал; в 1920-е – 1930-е гг. жил в Германии и во Франции, занимаясь публицистикой и общественной деятельностью. С 1940 г. жил в США. О его участии в воскресных литературных салонах Мережковских см.: Терапиано Ю. Керенский на «воскресеньях» / Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924 – 1974). Эссе, воспоминания, статьи. Париж, 1987. С. 80-82.
Петр Пильский
Смерть В. Ф. Ходасевича
Сужается наш писательский круг, вымираем мы неукоснительно по равнодушному велению рока, совсем на ущербе остается группа критиков.
О болезни В. Ф. Ходасевича мы услышали недели две тому назад, о том, что его схватил и пригнул тяжкий недуг, нам писали из Парижа. Сначала можно было не придавать очень серьезного значения этим печальным вестям. Потом мы узнали, что Ходасевича перевезли в больницу, и это заставило насторожиться. Правда, и тут мы не теряли надежд и, во всяком случае, не склонны были к пессимистическим предугадываниям. И вот сейчас получена телеграмма: Ходасевич умер.
Он начал рано, ему не было 19 лет. Впрочем, поэты той поры рано выступали в печати, не только сверстники Ходасевича, но и предыдущее старшее поколение. Юношами начали печатать свои стихотворения и Валерий Брюсов, и Блок, и Андрей Белый.
Первое стихотворение Ходасевича появилось в московском альманахе «Гриф». И приютивший его альманах, и самый характер этих стихов определяли тяготение молодого поэта, его увлечение молодой школой новаторов-декадентов, как и его основной литературный путь. Ходасевич больше всего ценил и выше всего ставил поэзию. И в своем понимании он шел по стопам своего старшего собрата и учителя Брюсова, оставившего на нем неизгладимый след. С самого начала Ходасевич был подчинен его влиянию. И учитель, и последователь придавали огромное значение работе, труду автора над самим собой, медленное и упорное прорастание, нелегкое раскрытие собственной личности.
Вместе с Брюсовым, обратившись к своей музе, Ходасевич мог бы повторить тот же приказ и то же требование со ссылкой на себя: «Я тружусь, и ты работай!» И муза обоих была трудолюбива. Жизнь Ходасевича представляется нам длительным и последовательным процессом внутреннего самоуяснения, – оно шло параллельно с усовершенствованием внешней стихотворной формы. Мужание поэта происходило вместе с ростом и раскрытием человека.
Но Ходасевич как писатель формировался не только под влиянием Брюсова. Как бы сам он ни хотел отделить себя от старших символистов, несомненными, неоспоримыми остаются его родство с ними, близость с ними, зараженность ими. Очерки Ходасевича о Брюсове и Сологубе, как и его стихи, выдают эту связь, вскрывают общую школу, единый путь, одно и то же направление, одинаковые цели, общее для всех них понимание искусства и восприятие мира. Ходасевич воспитался на символизме, рос под его настроениями, освещался его светом и связывается с его именами.
Начав робким сборником «Молодость», пройдя через ряд стихотворных опытов, составивших книгу «Счастливый домик», Ходасевич вызревает в стихах, объединенных знаменательным заглавием «Путем зерна» и особенно характерным названием «Тяжелая лира», чтобы придти к циклу «Европейская ночь». Как и Брюсов, свое внимание, труд и любовь Ходасевич отдал великому Пушкину, но и здесь он был заинтересован работой Пушкина, тайной его повседневности, будничного общения со своей музой. Появившееся отдельными статьями в сборниках «Беседа» «Поэтическое хозяйство Пушкина» потом вышло отдельным изданием.
Естественен был переход от Пушкина к Державину: тут и преемственность, и традиция, и державинское благословение, но Ходасевича на этот раз увлекли отблески далекого века, эпоха, сама личность Державина. В книге Ходасевича Державин проходит прослеженный в своей частной жизни, любви, печали, поэтических волнениях, огорчениях смертями других людей, в своих манерах, расписании дней, конечно в труде над стихами, редких беседах с императрицей, столкновениях с ее преемниками, в обстановке деревенского быта и городского петербургского дома, в своих протестах и непрестанных столкновениях.
Последние годы Ходасевич вел литературно-критический отдел в газете «Возрождение» и уже несколько лет работал и у нас, в «Сегодня», помещал свои воспоминания о советских людях, о писателях, – эти интересные очерки читатель особенно помнит. И тут, оставаясь верным своему основному влечению к поэзии, – в этих статьях он обнаруживал немало вкуса и понимания. Вл. Ходасевич вообще импонирует нам, прежде всего как поэт, а в этой области он должен заинтересовать как осуществление и олицетворение литературной воли. Это настойчивость, неторопливое прохождение, ровное и медлительное самораскрытие, тихий труд, вера и труд, победа трудом.
Точно такое же упорство, медленное проникновение в тайну исследуемого материала открывает и работа Ходасевича о Пушкине. Здесь то же многолетнее изучение, ежедневное общение с поэтом, овладение словарем Пушкина, розыск его повторных слов, вбирание в себя пушкинских сравнений, пушкинских приемов, способность и уменье дышать Пушкиным, как дышать воздухом, как бывают пристрастия к одним духам.
В одном нельзя было отказать Ходасевичу – в прямизне его путей, в его способности однолюбия и этой твердой отгороженности от всех других интересов, тем и увлечений. Ходасевич был постоянен. Это доказывали его книги, его стихи, его очерки о близких ему «людях символизма», его работа над старыми поэтами. Своего упорства, прямолинейности, верности в преследовании поставленной цели не скрывал и сам Ходасевич. Они сказались в заглавиях его книг, обозначающих и определивших его рост поэта и писателя, как некое постепенное прорастание «путем зерна», эти же определения самого поэта окрестили его музу «тяжелой лирой».
Последние годы Ходасевич стихи не писал – не писал потому, что весь уклад современного мира, его эстетические формы коренным образом изменившимися (так! – Публ.), а новые формы еще не найдены . Прощальной книгой его стали очерки-воспоминания о Нине Петровской, Брюсове, Сологубе, Горьком, но главный интерес, конечно, в определениях символизма, его духа, его путей. Верно указывал Ходасевич, что «история символистов превратилась в историю разбитых жизней» – они «жили в неистовом напряжении, вечном возбуждении, в обостренности, лихорадке. Этой участи, этого удела Ходасевич избег, и тут его спасли хороший здравый смысл и никогда не покидавшее его критическое благоразумие. Эта прощальная книга называлась «Некрополь» – теперь этот город мертвых открыл свои врата и для Ходасевича.
Ему было 53 года.
Петр Мосеевич Пильский (1879 – 1941) – литературно-художественный критик, публицист, прозаик, мемуарист. В эмиграции – с 1918 г.; с 1926 г. жил в Риге, возглавляя литературный отдел газеты «Сегодня». В тетрадь О. Б. Марголиной-Ходасевич включена недатированная вырезка из газеты «Сегодня». Ввиду того, что номер газеты остался нам недоступным, этот же текст сверен по перепечатке в нью-йоркской газете «Новое Русское Слово» от 2 июля 1939 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Этому интервью предшествовала заметка: Седых А. У В. Ф. Ходесевича // Сегодня. Рига, 1930. 11 мая. С. 14.
2. Начало этой перемене было положено торжественным чествованием 25-летия литературной деятельности поэта, проведенным 10 апреля 1930 г. в ресторане «Мезонетт», в котором принял участие даже его недруг А. Куприн. См. об этом: Л Л. Чествование В. Ф. Ходасевича // Возрождение. 1930. 13 апреля. С. 4.
3. Нам известен лишь один юбилейный отклик идеологического оппонента эмиграции: «<...> Ходасевич не сразу сделался эмигрантом. Некоторое время рядом с ним находился Горький, внимательная забота которого удерживала Ходасевича от рокового шага. Потом произошел разрыв <...> разрыв с Горьким означал в то же время и разрыв с Советским Союзом. Ходасевич сделал выбор. То, что этот выбор не сразу был сделан, то, что ему предшествовало довольно длительное средостояние, доказывает наличие в то время у Ходасевича тяги к другой жизни, к другому миру, к выходу из своего темного, больного, одинокого, подпольного индивидуализма. Но, сделав разбег для прыжка в иную – большую жизнь, Ходасевич задержался на полдороге, а задержавшись, свалился под бременем своего "я", снова упал "в себя" и одновременно в эмиграцию. Падение было страшное, стремительное, на самое дно, в "возрожденческую" трясину. Почему поэт попал в теплые объятия Гукасова, лишь на время задержавшись у Керенского в "Днях"? Почему среди всех эмигрантских подвалов Ходасевич выбрал самый темный, самый откровенно-позорный, самый зловонный? <...> выбор, сделанный Ходасевичем, определил его эмигрантскую биографию. Отныне "возрожденское" бытие определило если не сознание поэта, то линию поведения литератора Ходасевича <...>» (Сикорин Д. Эмигрантские судьбы. I. Владислав Ходасевич. К пятидесятилетию поэта // Наш Союз. Париж, 1936. № 5-6. С. 22). Здесь же укажем, что процитированная статья была единственной публикацией в русской печати Парижа, таким своеобразным образом отметившей юбилей поэта.
4. Сирин В. О Ходасевиче // Современные Записки. Париж, 1939. Кн. LXIX. Цит. по: Набоков В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. Т. 5. СПб., 2000. С. 590. Это отношение писатель пронес через годы, что проявилось в курьезе: осенью 1949 г. Н. Берберова, стремившаяся заручиться личными симпатиями Набокова, передала ему прядь волос Ходасевича, вызвав у него этим сувениром священный ужас. См. об этом в нашей публикации: «…Дребезжание моих ржавых русских струн...»: Из переписки Владимира и Веры Набоковых и Романа Гринберга (1940 – 1954) // In Memoriam. Исторический сборник памяти А. И. Добкина. СПб., Париж, 2000. С. 365-366.
5. Одна из таких ошибок – диагноз последней болезни Ходасевича. Ср., например, с утверждением современного исследователя в: Литературная энциклопедия Русского Зарубежья. 1918 – 1940. Писатели Русского Зарубежья. М., 1997. С. 419 (статья В. Толмачева).
6. См. о нем: Седых А. Памяти Р. Н. Гринберга // Новое Русское Слово. Нью-Йорк, 1969. 27 декабря; Адамович Г. Памяти ушедших // Русская мысль. Париж, 1970. 22 января; Казак В. Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года. Лондон, 1988. С. 174 (статья «Воздушные пути»); Там же, с. 558 (статья «Опыты»); Толстой И. Курсив эпохи. Литературные заметки. СПб., 1993. С. 158-161; Дымерская-Цигельман Л. Альманах «Воздушные Пути» и его издатель-редактор Роман Гринберг // Евреи в культуре Русского зарубежья. Т. V. Иерусалим, 1996; Вильданова Р., Кудрявцев В., Лаппо-Данилевский К. Краткий биографический словарь русского зарубежья // Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж – М., 1996. С. 303. См. также наши публикации: Роман Гринберг и Роман Якобсон. Материалы к истории взаимоотношений // Роман Якобсон: Тексты, документы, исследования. М., 1999; «…Дребезжание моих ржавых русских струн...»; Друзья, бабочки и "монстры": Из переписки Владимира и Веры Набоковых с Романом Гринбергом (1943 – 1967) // Диаспора. Новые материалы. Вып. I. Париж, СПб., 2001.
7. В их числе черновой автограф и машинопись незавершенной биографии Пушкина, библиографический список источников этой работы и «фотостаты» печатных переводов цикла «Парижский сплин» Ш. Бодлера. См. об этом в нашей публикации: Пушкин и пушкинисты. По материалам чешских архивов // Новое литературное обозрение. М., 1997. № 37.
8. Vozdushnye Puti Collection. Library of Congress. Manuscript Department (LCMSS). Washington. D.C. Box 6. Помимо републикуемых нами текстов, в тетради О. Б. Марголиной-Ходасевич отложились вырезки со статьями Г. Мейера «Смерть В. Ф. Ходасевича», Ю. Семенова «Русский поэт» и Н. Рощина «Неосуществившаяся дружба» («Возрождение». 1939. 16 июня), В. Ильина «Ходасевич – поэт и мыслитель. Из истории одного освобождения» (там же. 1939. 30 июня), Г. Федотова «Памяти В. Ф. Ходасевича» («Новая Россия». Париж, 1939. № 65. 12 июля), а также траурные извещения и заметки из газет «Последние Новости», «Сегодня» и «Kurier Warszawski». Наши собственные разыскания показали, что вдовой Ходасевича были собраны практически все отклики русской прессы в Париже, но, по-видимому, по обстоятельствам времени до нее не дошли публикации из русскоязычной периодики других стран, напр.: Гомолицкий Л. В. Ф. Ходасевич // Меч. Варшава, 1939. 24 июня. С. 2; Кадашев В. Владислав Ходасевич // Новое Слово. Берлин, 1939. 2 июля. С. 2-3.
9. По газетному сообщению, «вдовою поэта В. Ф. Ходасевича и редакцией "Возрождения" получены со всех концов зарубежья многочисленные выражения соболезнования по поводу кончины В. Ф. Ходасевича». В их числе были названы И. А. Бунин, проф. В. А. Ледницкий, А. Л. Бем, ужгородский иеромонах Алексий, издательство "Петрополис", брюссельский Союз русских журналистов и белградский Союз писателей и журналистов (Возрождение. 1939. 7 июля. С. 3).
На сороковой день после кончины Ходасевича его вдова опубликовала письмо, ставшее, кажется, ее единственным выступлением в печати:
«Милостивый государь, г-н редактор,
Позвольте через посредство вашей уважаемой газеты принести благодарность всем лицам и учреждениям как во Франции, так и в других странах, почтивших память Владислава Фелициановича Ходасевича.
С уважением,
О. Ходасевич»
(Письмо в редакцию // Возрождение. 1939. 21 июля. С. 7).
10. Пяденицы (Geometridae) – семейство бабочек – вредителей плодовых культур и лиственных древесных пород, распространенное в Евразии и Северной Америке.
1. По условиям Версальского договора (1919) Данциг был отчужден от Германии и существовал в статусе экстерриториального «вольного города» до его обратной инкорпорации нацистскими властями в состав третьего рейха во второй половине 1930-х гг.
2. Район на северо-востоке Парижа.
3. «К поэтам, ориентировавшимся на Ходасевича, исповедовавшим своего рода классицизм, культивировавшим строгие формы, можно отнести всю группу "Перекресток", возникшую в 1928 году, выпустившую несколько своих сборников и включавшую, кроме нескольких парижских поэтов, четырех белградских (Илью Голенищева-Кутузова, Алексея Дуракова, Константина Халафова и Екатерину Таубер). Из парижских поэтов к "Перекрестку" принадлежали Юрий Терапиано, Владимир Смоленский, Георгий Раевский, Довид Кнут и Юрий Мандельштам. Примыкала к ним и Нина Берберова» (Струве Г. Русская литература в изгнании. Изд. 3-е. Париж – М., 1996. С. 221). Об этом см. также: Литературная энциклопедия Русского Зарубежья. 1918 – 1940. Периодика и литературные центры. М., 2000. С. 313-314.
Ходасевич участвовал в творческих вечерах «Перекрестка» и периодически рецензировал творческие опыты его участников. См., напр.: Ходасевич В. По поводу «Перекрестка» // Возрождение. 1930. 10 июля. С. 3. Ср. также со свидетельством Ю. Мандельштама: «<...> Таким же неожиданным было и первое мое впечатление от Ходасевича-человека. Какое там "отвращение, ужас и страх"... Более обворожительных людей мне мало приходилось встречать. Помню посещение его в 1930 году поэтами молодой группы "Перекресток", которой Ходасевич особенно заинтересовался. Кажется, ни один из нас не мог тогда противостоять этому очарованию. С "Перекрестка" начались живые отношения Ходасевича с "молодыми" – отношения сложные, ибо ярко выраженная творческая личность групповому общению мешает. "Подпадать" под Ходасевича было невозможно и, несмотря на безоговорочное преклонение перед его талантом и мастерством, "молодые" от него отдалились» (Мандельштам Ю. Памяти Ходасевича // Возрождение. 1930. 16 июня. С. 9).
4. Этой теме был посвящен доклад «Отчего мы погибаем?», прочитанный Ходасевичем на заседании «Перекрестка» 25 апреля 1933 г., а двумя днями позже его печатная версия была опубликована в газете «Возрождение» под названием «Литература в изгнании».
5. Имеется в виду персидский кот Наль, с которым Ходасевича разлучил развод с Н. Берберовой в 1932 г. Ср. с автобиографическим признанием: «Любовь к кошкам проходит через всю мою жизнь, и меня радует, что с их стороны пользуюсь я взаимностью» (Ходасевич В. Младенчество // Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М., 1997. С. 192).
6. Ходасевич сравнивает своего любимца с котом Ю-Ю, который вместе со своим хозяином, А. И. Куприным, стал героем одного из предшествующих литературных очерков Н. Городецкой в газете «Возрождение» (Городецкая Н. В гостях у Куприна // Возрождение. 1930. 16 декабря. С. 4).
7. Ср. с отзывом редактора: «<...> Двенадцать лет непрерывно работал Ходасевич в "Возрождении", аккуратно принося свои четкие рукописи в определенные дни. Нервный, впечатлительный, он более, чем кто-либо, нуждался в полной свободе работы. Он рассказывал, как в иных обстоятельствах ему случалось при отсутствии ощущения свободы, имея право на высокий гонорар, почти ничего не зарабатывать, ибо мысли в голове не складывались и статьи не писались <...>» (Семенов Ю. Русский поэт // Возрождение. 1939. 16 июня. С. 9).
8. Яблоновский (наст. фам. Снадзский), Александр Александрович (1870 – 1934) – журналист, прозаик, художественный критик, мемуарист.
9. Чебышев, Николай Николаевич (1865 – 1937) – общественно-политический деятель, публицист, художественный критик, мемуарист.
20. Светлов (наст. фам. Ивченко), Валериан Яковлевич (1860 – 1934) – художественный критик, литератор.
21. Аналогичное сообщение расширило круг участников траурной церемонии: Д. С. Мережковский, А. О. Гукасов, Ю. Ф. Семенов, И. Д. Сургучев, И. И. Тхоржевский, С. С. Ольденбург, С. Г. Долинский, Л. Д. Любимов, А. М. Ренников, Г. А. Мейер, В. Е. Татаринов, А. Е. Шайкевич, И. К. Опишня, Ю. В. Мандельштам, Е. В. Рышков, М. Ф. Сущинский, Т. Я. Кристен, Б. И. Ивинский, П. А. Бобринский, В. С. Варшавский, М. Г. Горлин и др. В нем также сообщалось: «<...> Скромный гроб покойного покрыт венками и цветами, и маленькая церковь не может вместить всех пришедших отдать последний долг умершему поэту. Тесно, плечом к плечу, стоят молящиеся, теплятся свечи. В церковном притворе и даже на улице группы друзей покойного и лица, так или иначе с ним связанные <...>
В. Ф. Ходасевич жил в Булони и здесь будет покоиться его прах до той поры, пока он, надо надеяться, будет перевезен в Россию.
Отъезжает затем траурный автокар с провожающими и за ним к кладбищу движется вереница автомобилей.
Это простое, тихое и глухое кладбище парижского предместья. Здесь могилы со скромными памятниками, несколько чахлых деревьев. Всего лишь пять-шесть рядов могил. В сухой земле уже вырыта могила. Гроб снимают с катафалка писатели и поэты второго поколения: В. В. Вейдле, Л. Ф. Зуров (председатель Объединения Поэтов и Писателей) и группа поэтов "Перекрестка", с которым покойный был тесно связан: Ю. В. Мандельштам, В. А. Смоленский, Г. А. Раевский, Ю. К. Терапиано и И. В. Воинов. Краткая лития. Гроб медленно опускают в могилу. Один за другим все проходят мимо могилы и бросают на гроб прощальную горсть земли. На кладбище, как и в церкви, речей не было. Все чувствовали величину утраты и в глубоком молчании, почтительном и скорбном, расходились с Булонского кладбища.
В воскресенье 18 июня, после литургии в Александро-Невском храме на рю Дарю была отслужена православная панихида по В. Ф. Ходасевиче. Служил настоятель храма о. Николай Сахаров, пел хор Афонского в полном составе. На панихиде присутствовали многочисленные друзья и знакомые покойного. Среди присутствующих родственники покойного: О. Б. Ходасевич, сестра покойного Е. Ф. Нидермиллер и Н. Г. Нидермиллер, а также В. А. Маклаков, А. О. Гукасов, Б. К. Зайцев и В. А. Зайцева, И. С. Лукаш, С. Г. Долинский, В. Н. Зензинов, М. Н. Руднев, Н. Я. Рощин, Н. Н. Берберова, Ю. В. Мандельштам, кап II ранга К. Г. Люби, Иг. Опишня, Л. Н. Гомолицкий, И. И. Фундаминский, Б. А. Дуров, Л. Ф. Зуров, г. Емельянов, С. С. Алексеев, г. Кононенко с супругой и многие другие» (К-чъ. Похороны В. Ф. Ходасевича // Возрождение. 1939. 23 июня. С. 7). Об этом см. также: Похороны В. Ф. Ходасевича // Меч. Варшава, 1939. 2 июля. С. 4).
В числе не указанных участников похорон был писатель В. С. Яновский, впоследствии вспоминавший: «С кладбища я, Фельзен и, кажется, Р. Н. Гринберг поехали назад в кафе "Мюрат"; там, на террасе, под тентом, мы пили коньяк и наслаждались небом Парижа, особенно прекрасным после очередных похорон <...>» (Яновский В. Поля Елисейские. Книга памяти. Нью-Йорк, 1983. С. 124).
22. Первое печатное сообщение о болезни появилось лишь за неделю до его кончины: «Серьезно заболел наш постоянный сотрудник, поэт и историк литературы В. Ф. Ходасевич. В настоящее время В. Ф. Ходасевич переведен в госпиталь Бруссэ и находится под наблюдением профессора Абрами. Окончательный диагноз не поставлен, но имя известнейшего французского врача дает уверенность, что болезнь будет определена и побеждена в кратчайший срок» ( Болезнь В. Ф. Ходасевича // Возрождение. 1939. 9 июня. С. 9).
23. Ср. с автобиографическим свидетельством в ответе на анкету «Ваше первое литературное выступление» в: Новая Газета. Париж, 1931. № 1. С. 2. Перепеч. нами в: Русская мысль. Париж, 1997. 24 июля. С. 12.
24. Об этом см.: Сурат И. Пушкинист Владислав Ходасевич. М., 1994.
25. Об обстоятельствах отказа Ходасевича от работы над биографией Пушкина см. в нашей публикации «Пушкин и пушкинисты».
26. Сотрудничество Ходасевича в газете «Сегодня» началось в 1926 г. и эпизодически продолжалось до 1939 г. В разные годы он перепечатал в ней несколько пушкиноведческих работ, литературно-критических статей и мемуаров. См. об этом: Абызов Ю., Флейшман Л., Равдин Б. Русская печать в Риге. Из истории газеты «Сегодня» 1930-х годов. Stanford Slavic Studies. Vol. 17. Книга VI. Близость катастрофы. Stanford, 1997. С. 195-202.
27. См. об этом: Ходасевич В. «Диск» // Возрождение. 1939. 7 апреля. С. 7; Там же. 1939. 14 апреля. С. 5 (включено в: Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М., 1997).
28. Об этом собрании см.: В доме литераторов // Летопись Дома Литераторов. Пб., 1922. № 1. С. 6.
29. Котляревский, Нестор Александрович (1863 – 1925) – литературовед, публицист, первый директор Пушкинского Дома; осенью 1922 выехал из Петрограда в Берлин вместе с группой высланных интеллигентов-оппозиционеров, но вскоре вернулся в СССР.
30. Султанова (урожд. Леткова), Екатерина Павловна (1856 – 1937) – писательница, общественная деятельница.
31. Ирецкий (наст. фам. Гликман), Владимир Яковлевич (1882 – 1936) – беллетрист, драматург, журналист; в 1922 был выслан из Петрограда советскими властями; корреспондент Ходасевича.
32. Немирович-Данченко, Василий Иванович (1844 – 1936) – прозаик, поэт, публицист; в начале 1922 эмигрировал из России в Берлин, а затем поселился в Праге; корреспондент Ходасевича.
33. В сборнике «Пушкин. Достоевский», изданном Домом Литераторов (1921), была напечатана речь Ходасевича «Колеблемый треножник (речь 14 февраля 1921 г. в Доме Литераторов)».
34. Харитон, Борис Осипович (1876 – 1940?) – юрист, журналист, общественный деятель. После высылки из советской России (1922) жил в Риге с 1923, участвуя в различных газетных изданиях («Слово», «Сегодня» и др.).
35. Ср. с отзывом в письме Ходасевича к Ирецкому (1 ноября 1931): «<...> Что же касается "Дома Литераторов", то я действительно храню о нем память самую благодарную. Многим людям (и мне в том числе) он всячески облегчал жизнь в Петербурге. Этого не смогу забыть, как не смею забыть Вас, Харитона и Волковыского».
36. Изгоев (наст. фам. Ланде), Александр Соломонович (1872 – 1935) – общественно-политический деятель, историк, социолог, публицист, мемуарист. После высылки из советской России в 1922 г. жил в Эстонии.
37. Амфитеатров, Александр Валентинович (1862 – 1938) – прозаик, драматург, литературно-художественный критик и публицист. В августе 1921 г. нелегально покинул советскую Россию; после недолгого пребывания в Финляндии и в Чехо-Словакии поселился в Италии. После бегства опубликовал воспоминания о литературной жизни Петрограда под большевиками: Амфитеатров А. Дом литераторов в Петрограде в 1919 – 1921 гг. // Новая Русская Жизнь. Гельсингфорс, 6, 8, 9, 10 апреля 1922 (авторская датировка: 22 марта 1922, Прага). Таким образом, воспроизведение этого текста в архивном сборнике является републикацией. См.: Дом Литераторов в Петрограде 1919 – 1921 годов (воспоминания А. В. Амфитеатрова). Публ. А. Виноградова // Встречи с прошлым. Вып. 8. М., 1996.
38. Ср. с автобиографическим признанием в статье «Казаки» (13 января 1939) (Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 3. М., 1996).
39. Имеется в виду очерк К. Бальмонта из одноименного сборника (СПб., 1910).
40. Мемуарный очерк о Брюсове был впервые опубликован в журнале «Современные Записки» (1925, кн. XXIII).
41. Ср. с очерком Ходасевича «Сологуб», впервые опубликованным в том же издании (1928, кн. XXXIV) и впоследствии вошедшем в книгу «Некрополь» (1939).
42. Ср. со свидетельством газетного редактора: «<...> В июне 1937 года я встретился в Риме с Мережковскими. Они сообщили мне адрес Вячеслава Иванова, с которым я не виделся после начала войны. Вечером того же дня мы сидели в квартире Иванова на Тарпейской скале и в беседе о современной поэзии Д. С. Мережковский неожиданно спросил В. И. Иванова:
– А кто, по-вашему, у нас теперь, после Блока, подлинный русский поэт, просто поэт?
– Ходасевич, – не колеблясь, ответил Вячеслав Иванов.
Мастер признал и оценил мастера» (Семенов Ю. Русский поэт // Возрождение. 1939. 16 июня. С. 9).
43. «Перекресточная тетрадь» – рукописный сборник поэтических экспромтов, пародий и эпиграмм, заведенный Г. Раевским, Ю. Терапиано и самим Ю. Мандельштамом. Один из разделов «тетради» составляли «гениально-плохие» стихотворения современных поэтов, послужившие материалом для статьи Ходасевича «Ниже нуля» (Возрождение. 23 января 1936. С. 3). Ходасевич стал героем коллективной стихотворной пародии участников «Перекрестка» «Арион русской эмиграции». Об этом коллективном сувенире литературы зарубежья и о присутствии в нем Ходасевича см.: Терапиано Ю. Встречи. 1926 – 1971. М., 2002. С. 86-91.
44. Вейдле, Владимир Васильевич (1895 – 1979) – художественный критик, историк искусства, публицист, автор книги «Поэзия Ходасевича» (1928); друг и корреспондент поэта.
45. О пушкинистике поэта см. рец.: Мандельштам Ю. Ходасевич о Пушкине // Возрождение. 1937. 8 мая. С. 7.
46. «В забавах был так мудр и в мудрости забавен – / Друг утешительный и вдохновитель мой! <...>» («Памяти кота Мурра» / Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. М., 1996. С. 367). См. также автобиографическое признание в очерке «Младенчество»: Там же. Т. 4. С. 192-193.
47. Об увлечении Ходасевича игрой в бридж см.: Яновский В. Поля Елисейские. Книга памяти. Нью-Йорк, 1983. С. 119.
48. Довгелло-Ремизова, Серафима Павловна (1876 – 1943) – жена писателя, палеограф, педагог.
49. Зеелер, Владимир Феофилович (1874 – 1954) – юрист, общественно-политический деятель, журналист и мемуарист, один из организаторов и руководителей Союза русских писателей и журналистов в Париже.
50. Союз писателей и журналистов в Париже (основан в июле 1920 г., просуществовал до начала нацистской оккупации Франции) объединял в своих рядах преимущественно литераторов старшего и среднего поколения. В ноябре 1931 г. Ходасевич признавался одному из своих корреспондентов: «<...>Вы ошибаетесь, будто я состою членом Правления в здешнем Союзе. Не состоял, не состою и настолько не рвусь состоять, что, поверите ли, ни разу в жизни не был даже на общем его собрании. Вы мерите на Российский лад, а Союз здешний ни по составу, ни по деятельности решительно ничего не имеет общего с тем, к чему мы привыкли» (письмо к В. Ирецкому от 1 ноября 1931 г.). Ср.: «<...> Ходасевич появлялся иногда среди "молодых" на Монпарнасе, на собраниях Объединения Поэтов и Писателей, но держался уже сам отчужденно. Эту отчужденность многие принимали за нарочитую позу, за выражение презрения. Но те, кто сохранили с Ходасевичем личный контакт, знают, какой кровной связью был он связан со всеми. И не раз отсутствие его в каком-либо литературном начинании играло чуть ли не большую роль, чем иное присутствие. Отношение Ходасевича, его оценка чувствовались на расстоянии» (Мандельштам Ю. Памяти Ходасевича // Возрождение. 1939. 16 июня. С. 9).
51. Национальный союз писателей и журналистов – объединение литераторов, инициированное редактором газеты «Возрождение» Ю. Ф. Семеновым и объединившее в своих рядах преимущественно ее литературных сотрудников.
52. Зуров, Леонид Федорович (1902 – 1971) – писатель, многолетний литературный секретарь И. А. Бунина. В предвоенные годы возглавлял Союз молодых писателей и поэтов в Париже, существовавший с 1925 по 1940.
53. Ср. со свидетельством Ю. Мандельштама: «<...> умное и сознательное отношение Ходасевича к поэзии обострило для него ту трагедию русского поэта, о которой он сам так проникновенно писал <...> Трагичность жила в Ходасевиче, дышала в нем. К роковой судьбе, общей всем русским поэтам, прибавилось неблагополучие, негармоничность нашей эпохи <...> Ходасевич задыхался в нашем времени, в эмиграции. И следствием этого было то, что перестал – сознательно – писать стихи. Помню, как однажды поздно вечером пришел он в один дружеский дом, измученный, чуть ли не плачущий. "Владислав Фелицианович, в чем дело?" – "Не могу писать. Т. е., конечно, стихи выходят – но это уже не то, не мое. А что сейчас надо писать – не знаю. Может быть, вообще сейчас не время для стихов" (Мандельштам Ю. Памяти Ходасевича // Возрождение. 1939. 16 июня. С. 9).
Владислав Фелицианович Ходасевич. Собрание стихов
Печатается по изданию:
Ходасевич В. Собрание стихов
(Путем зерна - Тяжелая лира -
Европейская ночь).
Париж, издательство "Возрождение", 1927 г.
Л.: Искусство, 1989.
OCR: Alexander D. Jurinsson
В настоящем издании представлены три книги стихов
В.Ф.Ходасевича (1886-1939): "Путем зерна" и "Тяжелая лира",
не переиздававшиеся у нас с начала 20-х годов, и
"Европейская ночь", куда вошли стихи, написанные в эмиграции.
В приложение включены стихотворения из разных изданий книг
"Путем зерна" и "Тяжелая лира", не вошедшие в сборник 1927 года.
В издании по возможности сохранены особенности авторской
орфографии.
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
СОДЕРЖАНИЕ
Путем зерна
Путем зерна
Слезы Рахили
Ручей
"Сладко после дождя теплая пахнет ночь..."
"Брента, рыжая речонка!.."
Мельница
Акробат
"Обо всем в одних стихах не скажешь..."
"Со слабых век сгоняя смутный сон..."
"В заботах каждого дня..."
Про себя
Сны
"О, если б в этот час желанного покоя..."
"Милые девушки, верьте или не верьте..."
Швея
На ходу
Утро
В Петровском парке
Смоленский рынок
По бульварам
У моря
Эпизод
Вариация
Золото
Ищи меня
2-го ноября
Полдень
Встреча
Обезьяна
Дом
Стансы
Анюте
"И весело, и тяжело..."
Без слов
Хлебы
Тяжелая лира
Музыка
"Леди долго руки мыла..."
"Не матерью, по тульскою крестьянкой..."
"Так бывает почему-то..."
К Психее
Душа
"Психея! Бедная моя!.."
Искушение
"Пускай минувшего не жаль..."
Буря
"Люблю людей, люблю природу..."
Гостю
"Когда б я долго жил на свете..."
Жизель
День
Из окна
В заседании
"Ни розового сада..."
Стансы
Пробочка
Из дневника
Ласточки
"Перешагни, перескачи..."
"Смотрю в окно - и презираю..."
Сумерки
Вакх
Лида
Бельское Устье
"Горит звезда, дрожит эфир..."
"Играю в карты, пью вино..."
Автомобиль
Вечер
"Странник прошел, опираясь на посох..."
Порок и смерть
Элегия
"На тускнеющие шпили..."
Март
"Старым снам затерян сонник..."
"Не верю в красоту земную..."
"Друзья, друзья! Быть может, скоро..."
Улика
"Покрова Майи потаенной..."
"Большие флаги над эстрадой..."
"Гляжу на грубые ремесла..."
"Ни жить, ни петь почти не стоит..."
Баллада
Европейская ночь
Петербург
"Жив Бог! Умен, а не заумен..."
"Весенний лепет не разнежит..."
Слепой
"Вдруг из-за туч озолотило..."
У моря
Берлинское
"С берлинской улицы..."
Ad Mariechen
"Было на улице полутемно..."
"Нет, не найду сегодня пищи я..."
Дачное
Под землей
"Все каменное. В каменный пролет..."
"Встаю расслабленный с постели..."
Хранилище
"Интриги бирж, потуги наций..."
Соррентинские фотографии
Из дневника
Перед зеркалом
Окна во двор
Бедные рифмы
"Сквозь ненастный зимний денек
Баллада
Джон Боттом
Звезды
Приложение
Авиатору
Воспоминание
Уединение
Сердце
Рыбак
Газетчик
Старуха
"Как выскажу моим косноязычьем..."
"Слепая сердца мудрость! Что ты значишь?.."
"Слышать я вас не могу..."
Невеста
ПУТЕМ ЗЕРНА
ПУТЕМ ЗЕРНА
Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет - и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, -
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
1917
СЛЕЗЫ РАХИЛИ
Мир земле вечерней и грешной!
Блещут лужи, перила, стекла.
Под дождем я иду неспешно,
Мокры плечи, и шляпа промокла.
Нынче все мы стали бездомны,
Словно вечно бродягами были,
И поет нам дождь неуемный
Про древние слезы Рахили.
Пусть потомки с гордой любовью
Про дедов легенды сложат -
В нашем сердце грехом и кровью
Каждый день отмечен и прожит.
Горе нам, что по воле Божьей
В страшный час сей мир посетили!
На щеках у старухи прохожей -
Горючие слезы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы,
Если вот, на прошлой неделе,
Ей прислали клочок кровавый
Заскорузлой солдатской шинели.
Ах, под нашей тяжелой ношей
Сколько б песен мы ни сложили -
Лишь один есть припев хороший:
Неутешные слезы Рахили!
1916
РУЧЕЙ
Взгляни, как солнце обольщает
Пересыхающий ручей
Полдневной прелестью своей, -
А он рокочет и вздыхает
И на бегу оскудевает
Средь обнажившихся камней.
Под вечер путник молодой
Приходит, песню напевая;
Свой посох на песок слагая,
Он воду черпает рукой
И пьет - в струе, уже ночной,
Своей судьбы не узнавая.
1916
x x x
Сладко после дождя теплая пахнет ночь.
Быстро месяц бежит в прорезях белых туч.
Где-то в сырой траве часто кричит дергач.
Вот, к лукавым губам губы впервые льнут.
Вот, коснувшись тебя, руки мои дрожат...
Минуло с той поры только шестнадцать лет.
1917
x x x
Адриатические волны!
О, Брента!..
Евгений Онегин
Брента, рыжая речонка!
Сколько раз тебя воспели,
Сколько раз к тебе летели
Вдохновенные мечты -
Лишь за то, что имя звонко,
Брента, рыжая речонка,
Лживый образ красоты!
Я и сам спешил когда-то
Заглянуть в твои отливы,
Окрыленный и счастливый
Вдохновением любви.
Но горька была расплата.
Брента, я взглянул когда-то
В струи мутные твои.
С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента.
С той поры люблю я, Брента.
Прозу в жизни и в стихах.
1920
МЕЛЬНИЦА
Мельница забытая
В стороне глухой.
К ней обоз не тянется,
И дорога к мельнице
Заросла травой.
Не плеснется рыбица
В голубой реке.
По скрипучей лесенке
Сходит мельник старенький
В красном колпаке.
Постоит, послушает -
И грозит перстом
В даль, где дым из-за лесу
Завился веревочкой
Над людским жильем.
Постоит, послушает -
И пойдет назад:
По скрипучей лесенке,
Поглядеть, как праздные
Жернова лежат.
Потрудились камушки
Для хлебов да каш.
Сколько было ссыпано -
Столько было смолото,
А теперь шабаш!
А теперь у мельника -
Лес да тишина,
Да под вечер трубочка,
Да хмельная чарочка,
Да в окне луна.
1920
АКРОБАТ
(Надпись к силуэту)
От крыши до крыши протянут канат.
Легко и спокойно идет акробат.
В руках его - палка, он весь - как весы,
А зрители снизу задрали носы.
Толкаются, шепчут: "Сейчас упадет!" -
И каждый чего-то взволнованно ждет.
Направо - старушка глядит из окна,
Налево - гуляка с бокалом вина.
Но небо прозрачно, и прочен канат.
Легко и спокойно идет акробат.
А если, сорвавшись, фигляр упадет
И, охнув, закрестится лживый народ, -
Поэт, проходи с безучастным лицом:
Ты сам не таким ли живешь ремеслом?
1913
x x x
Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь - все желтеет кость,
И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.
Утром ли он постучит в окошко,
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
И с улыбкой, страшною немножко,
Все распустит разом, что связали мы.
1915
x x x
Со слабых век сгоняя смутный сон,
Живу весь день, тревожим и волнуем,
И каждый вечер падаю, сражен
Усталости последним поцелуем.
Но и во сне душе покоя нет:
Ей снится явь, тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.
1914
x x x
В заботах каждого дня
Живу, - а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.
И часто, спеша к трамваю
Иль над книгой лицо склоня,
Вдруг слышу ропот огня -
И глаза закрываю.
1917
ПРО СЕБЯ
I
Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно
Его назвать перед самим собой,
Перед людьми ж - подавно: с их обидной
Душа не примирится похвалой.
И вот - живу, чудесный образ мой
Скрыв под личиной низкой и ехидной...
Взгляни, мой друг: по травке золотой
Ползет паук с отметкой крестовидной.
Пред ним ребенок спрячется за мать,
И ты сама спешишь его согнать
Рукой брезгливой с шейки розоватой.
И он бежит от гнева твоего,
Стыдясь себя, не ведая того,
Что значит знак его спины мохнатой.
II
Нет, ты не прав, я не собой пленен.
Что доброго в наемнике усталом?
Своим чудесным, божеским началом,
Смотря в себя, я сладко потрясен.
Когда в стихах, в отображеньи малом,
Мне подлинный мой образ обнажен, -
Все кажется, что я стою, склонен,
В вечерний час над водяным зерцалом,
И чтоб мою к себе приблизить высь,
Гляжу я в глубь, где звезды занялись.
Упав туда, спокойно угасает
Нечистый взор моих земных очей,
Но пламенно оттуда проступает
Венок из звезд над головой моей.
1919
СНЫ
Так! наконец-то мы в своих владеньях!
Одежду - па пол, тело - на кровать.
Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях
Томиться и страдать!
Дорогой снов, мучительных и смутных,
Бреди, бреди, несовершенный дух.
О, как еще ты в проблесках минутных
И слеп, и глух!
Еще томясь в моем бессильном теле,
Сквозь грубый слой земного бытия
Учись дышать и жить в ином пределе,
Где ты - не я;
Где отрешен от помысла земного,
Свободен ты... Когда ж в тоске проснусь,
Соединимся мы с тобою снова
В нерадостный союз.
День изо дня, в миг пробужденья трудный,
Припоминаю я твой вещий сон,
Смотрю в окно и вижу серый, скудный,
Мой небосклон,
Все тот же двор, и мглистый, и суровый,
И голубей, танцующих на нем...
Лишь явно мне, что некий отсвет новый
Лежит на всем.
1917
x x x
О, если б в этот час желанного покоя
Закрыть глаза, вздохнуть и умереть!
Ты плакала бы, маленькая Хлоя,
И на меня боялась бы смотреть.
А я три долгих дня лежал бы на столе,
Таинственный, спокойный, сокровенный,
Как золотой ковчег запечатленный,
Вмещающий всю мудрость о земле.
Сойдясь, мои друзья (не велико число их!)
О тайнах тайн вели бы разговор.
Не внемля им, на розах, на левкоях
Растерянный ты нежила бы взор.
Так. Резвая - ты мудрости не ценишь.
И пусть! Зато сквозь смерть услышу, друг живой,
Как на груди моей ты робко переменишь
Мешок со льдом заботливой рукой.
1915
x x x
Милые девушки, верьте или не верьте:
Сердце мое поет только вас и весну.
Но вот, уж давно меня клонит к смерти,
Как вас под вечер клонит ко сну.
Положивши голову на розовый локоть,
Дремлете вы, - а там - соловей
До зари не устанет щелкать и цокать
О безвыходном трепете жизни своей.
Я бессонно брожу по земле меж вами,
Я незримо горю на легком огне,
Я сладчайшими вам расскажу словами
Про все, что уж начало сниться мне.
1916
ШВЕЯ
Ночью и днем надо мною упорно,
Гулко стрекочет швея на машинке.
К двери привешена в рамочке черной
Надпись короткая: "Шью по картинке".
Слушая стук над моим изголовьем,
Друг мой, как часто гадал я без цели:
Клонишь ты лик свой над трауром вдовьим,
Иль над матроской из белой фланели?
Вот, я слабею, я меркну, сгораю,
Но застучишь ты - и в то же мгновенье
Мнится, я к милой земле приникаю,
Слушаю жизни родное биенье...
Друг неизвестный! Когда пронесутся
Мимо души все былые обиды,
Мертвого слуха не так ли коснутся
Взмахи кадила, слова панихиды?
1917
НА ХОДУ
Метель, метель... В перчатке - как чужая,
Застывшая рука.
Не странно ль жить, почти что осязая,
Как ты близка?
И все-таки бреду домой, с покупкой,
И все-таки живу.
Как прочно все! Нет, он совсем не хрупкий,
Сон наяву!
Еще томят земные расстоянья,
Еще болит рука,
Но все ясней, уверенней сознанье,
Что ты близка.
1916
УТРО
Нет, больше не могу смотреть я
Туда, в окно!
О, это горькое предсмертье, -
К чему оно?
Во всем одно звучит: "Разлуке
Ты обречен!"
Как нежно в нашем переулке
Желтеет клен!
Ни голоса вокруг, ни стука,
Все та же даль...
А все-таки порою жутко,
Порою жаль.
1916
В ПЕТРОВСКОМ ПАРКЕ
Висел он, не качаясь,
На узком ремешке.
Свалившаяся шляпа
Чернела на песке.
В ладонь впивались ногти
На стиснутой руке.
А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И перед этим солнцем,
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток.
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок.
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.
1916
СМОЛЕНСКИЙ РЫНОК
Смоленский рынок
Перехожу.
Полет снежинок
Слежу, слежу.
При свете дня
Желтеют свечи;
Все те же встречи
Гнетут меня.
Все к той же чаше
Припал - и пью...
Соседки наши
Несут кутью.
У церкви - синий
Раскрытый гроб,
Ложится иней
На мертвый лоб...
О, лет снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!
1916
ПО БУЛЬВАРАМ
В темноте, задыхаясь под шубой, иду,
Как больная рыба по дну морскому.
Трамвай зашипел и бросил звезду
В черное зеркало оттепели.
Раскрываю запекшийся рот,
Жадно ловлю отсыревший воздух, -
А за мной от самых Никитских ворот
Увязался маленький призрак девочки.
1918
У МОРЯ
А мне и волн морских прибой,
Влача каменья,
Поет летейскою струей,
Без утешенья.
Безветрие, покой и лень.
Но в ясном свете
Откуда же ложится тень
На руки эти?
Не ты ль еще томишь, не ты ль,
Глухое тело?
Вон - белая искрутилась пыль
И пролетела.
Взбирается на холм крутой
Овечье стадо...
А мне - айдесская сквозь зной
Сквозит прохлада.
1917
ЭПИЗОД
...Это было
В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных, --
В одно из утр пятнадцатого года.
Изнемогая в той истоме тусклой,
Которая тогда меня томила,
Я в комнате своей сидел один. Во мне,
От плеч и головы, к рукам, к ногам,
Какое-то неясное струенье
Бежало трепетно и непрерывно -
И, выбежав из пальцев, длилось дальше,
Уж вне меня. Я сознавал, что нужно
Остановить его, сдержать в себе, - но воля
Меня покинула... Бессмысленно смотрел я
На полку книг, на желтые обои,
На маску Пушкина, закрывшую глаза.
Все цепенело в рыжем свете утра.
За окнами кричали дети. Громыхали
Салазки по горе, но эти звуки
Неслись во мне как будто бы сквозь толщу
Глубоких вод...
В пучину погружаясь, водолаз
Так слышит беготню на палубе и крики
Матросов.
И вдруг - как бы толчок, - но мягкий, осторожный, -
И все опять мне прояснилось, только
В перемещенном виде. Так бывает,
Когда веслом мы сталкиваем лодку
С песка прибрежного; еще нога
Под крепким днищем ясно слышит землю,
И близким кажется зеленый берег,
И кучи дров на нем; но вот качнуло нас -
И берег отступает; стала меньше
Та рощица, где мы сейчас бродили;
За рощей встал дымок; а вот - поверх деревьев
Уже видна поляна, и на ней
Краснеет баня.
Самого себя
Увидел я в тот миг, как этот берег;
Увидел вдруг со стороны, как если б
Смотреть немного сверху, слева. Я сидел,
Закинув ногу на ногу, глубоко
Уйдя в диван, с потухшей папиросой
Меж пальцами, совсем худой и бледный.
Глаза открыты были, но какое
В них было выраженье - я не видел.
Того меня, который предо мною
Сидел, - не ощущал я вовсе. Но другому,
Смотревшему как бы бесплотным взором,
Так было хорошо, легко, спокойно.
И человек, сидящий на диване,
Казался мне простым, давнишним другом,
Измученным годами путешествий.
Как будто бы ко мне зашел он в гости,
И, замолчав среди беседы мирной,
Вдруг откачнулся, и вздохнул, и умер.
Лицо разгладилось, и горькая улыбка
С него сошла.
Так видел я себя недолго: вероятно,
И четверти положенного круга
Секундная не обежала стрелка.
И как пред тем не по своей я воле
Покинул эту оболочку - так же
В нее и возвратился вновь. Но только
Свершилось это тягостно, с усильем,
Которое мне вспомнить неприятно.
Мне было трудно, тесно, как змее,
Которую заставили бы снова
Вместиться в сброшенную кожу...
Снова
Увидел я перед собою книги,
Услышал голоса. Мне было трудно
Вновь ощущать все тело, руки, ноги...
Так, весла бросив и сойдя на берег,
Мы чувствуем себя вдруг тяжелее.
Струилось вновь во мне изнеможенье,
Как бы от долгой гребли, - а в ушах
Гудел неясный шум, как пленный отзвук
Озерного или морского ветра.
1918
ВАРИАЦИЯ
Вновь эти плечи, эти руки
Погреть я вышел на балкон.
Сижу - но все земные звуки -
Как бы во сне или сквозь сон.
И вдруг, изнеможенья полный,
Плыву: куда - не знаю сам,
Но мир мой ширится, как волны,
По разбежавшимся кругам.
Продлись, ласкательное чудо!
Я во второй вступаю круг
И слушаю, уже оттуда,
Моей качалки мерный стук.
1919
ЗОЛОТО
Иди, вот уже золото кладем
в уста твои, уже мак и мед
кладем тебе в руки. Salve aeternum.
Красинский
В рот - золото, а в руки - мак и мед,
Последние дары твоих земных забот.
Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:
Хочу в земле вкусить утробный сон,
Хочу весенним злаком прорасти,
Кружась по древнему, по звездному пути.
В могильном сумраке истлеют мак и мед,
Провалится монета в мертвый рот...
Но через много, много темных лет
Пришелец неведомый отроет мой скелет,
И в черном черепе, что заступом разбит,
Тяжелая монета загремит, -
И золото сверкнет среди костей,
Как солнце малое, как след души моей.
1917
ИЩИ МЕНЯ
Ищи меня в сквозном весеннем свете.
Я весь - как взмах неощутимых крыл,
Я звук, я вздох, я зайчик на паркете,
Я легче зайчика: он - вот, он есть, я был.
Но, вечный друг, меж нами нет разлуки!
Услышь, я здесь. Касаются меня
Твои живые, трепетные руки,
Простертые в текучий пламень дня.
Помедли так. Закрой, как бы случайно,
Глаза. Еще одно усилье для меня -
И на концах дрожащих пальцев, тайно,
Быть может, вспыхну кисточкой огня.
1918
2-го НОЯБРЯ
Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь - и обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля...
К полудню стали собираться кучки.
Глазели на пробоины в домах,
На сбитые верхушки башен; молча
Толпились у дымящихся развалин
И на стенах следы скользнувших пуль
Считали. Длинные хвосты тянулись
У лавок. Проволок обрывки висли
Над улицами. Битое стекло
Хрустело под ногами. Желтым оком
Ноябрьское негреющее солнце
Смотрело вниз, на постаревших женщин
И на мужчин небритых. И не кровью,
Но горькой желчью пахло это утро.
А между тем уж из конца в конец.,
От Пресненской заставы до Рогожской
И с Балчуга в Лефортово, брели,
Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
Иные узелки несли под мышкой
С убогой снедью: так в былые годы
На кладбище москвич благочестивый
Ходил на Пасхе - красное яичко
Съесть на могиле брата или кума...
К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома, -
Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
По переулкам ветер, гость залетный,
Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
Домов за пять от дома моего,
Сквозь мутное окошко, по привычке
Я заглянул в подвал, где мой знакомый
Живет столяр. Необычайным делом
Он занят был. На верстаке, вверх дном,
Лежал продолговатый, узкий ящик
С покатыми боками. Толстой кистью
Водил столяр по ящику, и доски
Под кистью багровели. Мой приятель
Заканчивал работу: красный гроб.
Я постучал в окно. Он обернулся.
И шляпу сняв, я поклонился низко
Петру Иванычу, его работе, гробу,
И всей земле, и небу, что в стекле
Лазурью отражалось. И столяр
Мне тоже покивал, пожал плечами
И указал на гроб. И я ушел.
А на дворе у нас, вокруг корзины
С плетеной дверцей, суетились дети,
Крича, толкаясь и тесня друг друга.
Сквозь редкие, поломанные прутья
Виднелись перья белые. Но вот--
Протяжно заскрипев, открылась дверца.
И пара голубей, плеща крылами,
Взвилась и закружилась: выше, выше,
Над тихою Плющихой, над рекой...
То падая, то подымаясь, птицы
Ныряли, точно белые ладьи
В дали морской. Вослед им дети
Свистали, хлопали в ладоши... Лишь один,
Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
Присел на камень, растопырил руки,
И вверх смотрел, и тихо улыбался.
Но, заглянув ему в глаза, я понял,
Что улыбается он самому себе,
Той непостижной мысли, что родится
Под выпуклым, еще безбровым лбом,
И слушает в себе биенье сердца,
Движенье соков, рост... Среди Москвы,
Страдающей, растерзанной и падшей,
Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
С бессмысленной, священною улыбкой.
И мальчику я поклонился тоже.
Дома
Я выпил чаю, разобрал бумаги,
Что на столе скопились за неделю,
И сел работать. Но. впервые в жизни,
Ни "Моцарт и Сальери", ни "Цыганы"
В тот день моей не утолили жажды.
1918
ПОЛДЕНЬ
Как на бульваре тихо, ясно, сонно!
Подхвачен ветром, побежал песок
И на траву плеснул сыпучим гребнем...
Теперь мне любо приходить сюда
И долго так сидеть, полузабывшись.
Мне нравится, почти не глядя, слушать
То смех, то плач детей, то по дорожке
За обручем их бег отчетливый. Прекрасно!
Вот шум, такой же вечный и правдивый,
Как шум дождя, прибоя или ветра.
Никто меня не знает. Здесь я просто
Прохожий, обыватель, "господин"
В коричневом пальто и круглой шляпе,
Ничем не замечательный. Вот рядом
Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик
С ведерком и совочком примостился
У самых ног моих. Насупив брови,
Он возится в песке, и я таким огромным
Себе кажусь от этого соседства,
Что вспоминаю,
Как сам я сиживал у львиного столпа
В Венеции. Над этой жизнью малой,
Над головой в картузике зеленом,
Я возвышаюсь, как тяжелый камень,
Многовековый, переживший много
Людей и царств, предательств и геройств.
А мальчик деловито наполняет
Ведерышко песком и, опрокинув, сыплет
Мне на ноги, на башмаки... Прекрасно!
И с легким сердцем я припоминаю,
Как жарок был венецианский полдень,
Как надо мною реял недвижимо
Крылатый лев с раскрытой книгой в лапах,
А надо львом, круглясь и розовея,
Бежало облачко. А выше, выше -
Темногустая синь, и в ней катились
Незримые, но пламенные звезды.
Сейчас они пылают над бульваром,
Над мальчиком и надо мной. Безумно
Лучи их борются с лучами солнца...
Ветер
Все шелестит песчаными волнами,
Листает книгу барышни. И все, что слышу,
Преображенное каким-то чудом,
Так полновесно западает в сердце,
Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо,
И я смотрю как бы обратным взором
В себя.
И так пленительна души живая влага,
Что, как Нарцисс, я с берега земного
Срываюсь и лечу туда, где я один,
В моем родном, первоначальном мире,
Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то -
И обретенным вновь... И еле внятно
Мне слышен голос барышни: "Простите,
Который час?"
1918
ВСТРЕЧА
В час утренний у Santa Margherita
Я повстречал ее. Она стояла
На мостике, спиной к перилам. Пальцы
На сером камне, точно лепестки,
Легко лежали. Сжатые колени
Под белым платьем проступали слабо...
Она ждала. Кого? В шестнадцать лет
Кто грезится прекрасной англичанке
В Венеции? Не знаю - и не должно
Мне знать того. Не для пустых догадок
Ту девушку припомнил я сегодня.
Она стояла, залитая солнцем,
Но мягкие поля Панамской шляпы
Касались плеч приподнятых - и тенью
Прохладною лицо покрыли. Синий
И чистый взор лился оттуда, словно
Те воды свежие, что пробегают
По каменному ложу горной речки,
Певучие и быстрые... Тогда-то
Увидел я тот взор невыразимый,
Который нам, поэтам, суждено
Увидеть раз и после помнить вечно.
На миг один является пред нами
Он на земле, божественно вселяясь
В случайные лазурные глаза.
Но плещут в нем те пламенные бури,
Но вьются в нем те голубые вихри,
Которые потом звучали мне
В сияньи солнца, в плеске черных гондол,
В летучей тени голубя и в красной
Струе вина.
И поздним вечером, когда я шел
К себе домой, о том же мне шептали
Певучие шаги венецианок,
И собственный мой шаг казался звонче,
Стремительней и легче. Ах, куда,
Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце,
Когда тяжелый ключ с пружинным звоном
Я повернул в замке? И отчего,
Переступив порог сеней холодных,
Я в темноте у каменной цистерны
Стоял так долго? Ощупью взбираясь
По лестнице, влюбленностью назвал я
Свое волненье. Но теперь я знаю,
Что крепкого вина в тот день вкусил я -
И чувствовал еще в своих устах
Его минутный вкус. А вечный хмель
Пришел потом.
1918
ОБЕЗЬЯНА
Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Серебряный тяжелый крест висел
На груди полуголой. Капли пота
По ней катились. Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
Воды ему. Но чуть ее пригубив -
Не холодна ли, - блюдце на скамейку
Поставил он, и тотчас обезьяна,
Макая пальцы в воду, ухватила
Двумя руками блюдце.
Она пила, на четвереньках стоя,
Локтями опираясь на скамью.
Досок почти касался подбородок,
Над теменем лысеющим спина
Высоко выгибалась. Так, должно быть,
Стоял когда-то Дарий, припадая
К дорожной луже, в день, когда бежал он
Пред мощною фалангой Александра.
Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И - этот миг забуду ли когда? -
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула...
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа - ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину - до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось - хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.
И серб ушел, постукивая в бубен.
Присев ему на левое плечо,
Покачивалась мерно обезьяна,
Как на слоне индийский магараджа.
Огромное малиновое солнце,
Лишенное лучей,
В опаловом дыму висело. Изливался
Безгромный зной на чахлую пшеницу.
В тот день была объявлена война.
1919
ДОМ
Здесь домик был. Недавно разобрали
Верх на дрова. Лишь каменного низа
Остался грубый остов. Отдыхать
Сюда по вечерам хожу я часто. Небо
И дворика зеленые деревья
Так молодо встают из-за развалин,
И ясно так рисуются пролеты
Широких окон. Рухнувшая балка
Похожа на колонну. Затхлый холод
Идет от груды мусора и щебня,
Засыпавшего комнаты, где прежде
Гнездились люди...
Где ссорились, мирились, где в чулке
Замызганные деньги припасались
Про черный день; где в духоте и мраке
Супруги обнимались; где потели
В жару больные; где рождались люди
И умирали скрытно, - все теперь
Прохожему открыто. - О, блажен,
Чья вольная нога ступает бодро
На этот прах, чей посох равнодушный
В покинутые стены ударяет!
Чертоги ли великого Рамсеса,
Поденщика ль безвестного лачуга -
Для странника равны они: все той же
Он песенкою времени утешен;
Ряды ль колонн торжественных, иль дыры
Дверей вчерашних - путника все так же
Из пустоты одной ведут они в другую
Такую же...
Вот лестница с узором
Поломанных перил уходит в небо,
И, обрываясь, верхняя площадка
Мне кажется трибуною высокой.
Но нет на ней оратора. - А в небе
Уже горит вечерняя звезда,
Водительница гордого раздумья.
Да, хорошо ты, время. Хорошо
Вдохнуть от твоего ужасного простора.
К чему таиться? Сердце человечье
Играет, как проснувшийся младенец,
Когда война, иль мор, или мятеж
Вдруг налетят и землю сотрясают;
Тут разверзаются, как небо, времена -
И человек душой неутолимой
Бросается в желанную пучину.
Как птица в воздухе, как рыба в океане,
Как скользкий червь в сырых пластах земли,
Как саламандра в пламени - так человек
Во времени. Кочевник полудикий,
По смене лун, по очеркам созвездий
Уже он силится измерить эту бездну
И в письменах неопытных заносит
События, как острова на карте...
Но сын отца сменяет. Грады, царства,
Законы, истины - преходят. Человеку
Ломать и строить - равная услада:
Он изобрел историю - он счастлив!
И с ужасом, и с тайным сладострастьем
Следит безумец, как между минувшим
И будущим, подобно ясной влаге,
Сквозь пальцы уходящей, - непрерывно
Жизнь утекает. И трепещет сердце,
Как легкий флаг на мачте корабельной,
Между воспоминаньем и надеждой -
Сей памятью о будущем...
Но вот -
Шуршат шаги. Горбатая старуха
С большим кулем. Морщинистой рукой
Она со стен сдирает паклю, дранки
Выдергивает. Молча подхожу
И помогаю ей, и мы в согласьи добром
Работаем для времени. Темнеет,
Из-за стены встает зеленый месяц,
И слабый свет его, как струйка, льется
По кафелям обрушившейся печи.
1919-1920
СТАНСЫ
Уж волосы седые на висках
Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
От лишнего стакана чаю.
Уж тяжелы мне долгие труды,
И не таят очарованья
Ни знаний слишком пряные плоды,
Ни женщин душные лобзанья.
С холодностью взираю я теперь
На скуку славы предстоящей...
Зато слова: цветок, ребенок, зверь -
Приходят на уста все чаще.
Рассеянно я слушаю порой
Поэтов праздные бряцанья,
По душу полнит сладкой полнотой
Зерна немое прорастанье.
1918
АНЮТЕ
На спичечной коробке -
Смотри-ка - славный вид:
Кораблик трехмачтовый
Не двигаясь бежит.
Не разглядишь, а верно -
Команда есть на нем,
И в тесном трюме, в бочках, -
Изюм, корица, ром.
И есть на нем, конечно,
Отважный капитан,
Который видел много
Непостижимых стран.
И верно - есть матросик,
Что мастер песни петь
И любит ночью звездной
На небеса глядеть...
И я, в руке Господней,
Здесь, на Его земле, -
Точь-в-точь как тот матросик
На этом корабле.
Вот и сейчас, быть может,
В каюте кормовой
В окошечко глядит он
И видит - нас с тобой.
1918
x x x
И весело, и тяжело
Нести дряхлеющее тело.
Что буйствовало и цвело,
Теперь набухло и дозрело.
И кровь по жилам не спешит,
И руки повисают сами.
Так яблонь осенью стоит,
Отягощенная плодами,
И не постигнуть юным, вам,
Всей нежности неодолимой,
С какою хочется ветвям
Коснуться вновь земли родимой.
1920
БЕЗ СЛОВ
Ты показала мне без слов,
Как вышел хорошо и чисто
Тобою проведенный шов
По краю белого батиста.
А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Божьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.
То виден, то сокрыт стежок,
То в жизнь, то в смерть перебегая...
И, улыбаясь, твой платок
Перевернул я, дорогая.
1918
ХЛЕБЫ
Слепящий свет сегодня в кухне нашей.
В переднике, осыпана мукой,
Всех Сандрильон и всех Миньон ты краше
Бесхитростной красой.
Вокруг тебя, заботливы и зримы,
С вязанкой дров, с кувшином молока,
Роняя перья крыл, хлопочут херувимы...
Сквозь облака
Прорвался свет, и по кастрюлям медным
Пучками стрел бьют желтые лучи.
При свете дня подобен розам бледным
Огонь в печи.
И эти струи будущего хлеба
Сливая в звонкий глиняный сосуд,
Клянется ангел нам, что истинны, как небо,
Земля, любовь и труд.
1918
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
ТЯЖЕЛАЯ ЛИРА
МУЗЫКА
Всю ночь мела метель, но утро ясно.
Еще воскресная по телу бродит лень,
У Благовещенья на Бережках обедня
Еще не отошла. Я выхожу во двор.
Как мало все: и домик, и дымок,
Завившийся над крышей! Сребророзов
Морозный пар. Столпы его восходят
Из-за домов под самый купол неба,
Как будто крылья ангелов гигантских.
И маленьким таким вдруг оказался
Дородный мой сосед, Сергей Иваныч.
Он в полушубке, в валенках. Дрова
Вокруг него раскиданы по снегу.
Обеими руками, напрягаясь,
Тяжелый свой колун над головою
Заносит он, но - тук! тук! тук!- не громко
Звучат удары: небо, снег и холод
Звук поглощают... "С праздником, сосед". -
"А, здравствуйте!" Я тоже расставляю
Свои дрова. Он - тук! Я - тук! Но вскоре
Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь
И говорю: "Постойте-ка минутку,
Как будто музыка?" Сергей Иваныч
Перестает работать, голову слегка
Приподымает, ничего не слышит,
Но слушает старательно... "Должно быть,
Вам показалось", - говорит он. "Что вы,
Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!"
Он слушает опять: "Ну, может быть -
Военного хоронят? Только что-то
Мне не слыхать". Но я не унимаюсь:
"Помилуйте, теперь совсем уж ясно.
И музыка идет как будто сверху.
Виолончель... и арфы, может быть...
Вот хорошо играют! Не стучите".
И бедный мой Сергей Иваныч снова
Перестает колоть. Он ничего не слышит,
Но мне мешать не хочет и досады
Старается не выказать. Забавно:
Стоит он посреди двора, боясь нарушить
Неслышную симфонию. И жалко
Мне наконец становится его.
Я объявляю: "Кончилось". Мы снопа
За топоры беремся. Тук! Тук! Тук!.. А небо
Такое же высокое, и так же
В нем ангелы пернатые сияют.
1920
x x x
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится -
Мне лет шесть не спится тоже.
1921
x x x
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было.
Лишь раз, когда упал я из окна,
Но встал живой (как помню этот день я!),
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она.
И вот, Россия, "громкая держава",
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастьи песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой - твой чудотворный гений,
И поприще - волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу...
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
1922
x x x
Так бывает почему-то:
Ночью, чуть забрезжат сны -
Сердце словно вдруг откуда-то
Упадает с вышины.
Ах! - и я в постели. Только
Сердце бьется невпопад.
В полутьме с ночного столика
Смутно смотрит циферблат.
Только ощущеньем кручи
Ты еще трепещешь вся -
Легкая моя, падучая,
Милая душа моя!
1920
К ПСИХЕЕ
Душа! Любовь моя! Ты дышишь
Такою чистой высотой,
Ты крылья тонкие колышешь
В такой лазури, что порой,
Вдруг, не стерпя счастливой муки,
Лелея наш святой союз,
Я сам себе целую руки,
Сам на себя не нагляжусь.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он - тебя?
1920
ДУША
Душа моя - как полная луна:
Холодная и ясная она.
На высоте горит себе, горит -
И слез моих она не осушит:
И от беды моей не больно ей,
И ей невнятен стон моих страстей;
А сколько здесь мне довелось страдать -
Душе сияющей не стоит знать.
1921
x x x
Психея! Бедная моя!
Дыханье робко затая,
Внимать не смеет и не хочет:
Заслушаться так жутко ей
Тем, что безмолвие пророчит
В часы мучительных ночей:
Увы! за что, когда все спит
Ей вдохновение твердит
Свои пифийские глаголы?
Простой душе невыносим
Дар тайнослышанья тяжелый.
Психея падает под ним.
1921
ИСКУШЕНИЕ
"Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада, -
Забудься, друг веков, Омир!
И Революции не надо!
Ее рассеянная рать
Одной венчается наградой,
Одной свободой - торговать.
Вотще на площади пророчит
Гармонии голодный сын:
Благих вестей его не хочет
Благополучный гражданин.
Самодовольный и счастливый,
Под грудой выцветших знамен,
Коросту хамства и наживы
Себе начесывает он:
- Прочь, не мешай мне, я торгую.
Но не буржуй, но не кулак,
Я прячу выручку дневную
Свободы в огненный колпак.
Душа! Тебе до боли тесно
Здесь, в опозоренной груди
Ищи отрады поднебесной,
А вниз, на землю, не гляди".
Так искушает сердце злое
Психеи чистые мечты.
Психея же в ответ: - Земное,
Что о небесном знаешь ты?
1921
x x x
Пускай минувшего не жаль,
Пускай грядущего не надо -
Смотрю с язвительной отрадой
Времен в приближенную даль.
Всем равный жребий, вровень хлеба
Отмерит справедливый век.
А все-таки порой на небо
Посмотрит смирный человек -
И одиночество взыграет,
И душу гордость окрылит:
Он неравенство оценит
И дерзновенья пожелает...
Так нынче травка прорастает
Сквозь трещины гранитных плит.
1920
БУРЯ
Буря! Ты армады гонишь
По разгневанным водам,
Тучи вьешь и мачты клонишь,
Прах подъемлешь к небесам.
Реки вспять ты обращаешь,
На скалы бросаешь поит,
У старушки вырываешь
Ветхий, вывернутый зонт.
Вековые рощи косишь,
Градом бьешь посев полей -
Только мудрым не приносишь
Ни веселий, ни скорбей.
Мудрый подойдет к окошку,
Поглядит, как бьет гроза, -
И смыкает понемножку
Пресыщенные глаза.
1921
x x x
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Довольный малым, созерцаю
То, что дает нещедрый рок:
Вяз, прислонившийся к сараю,
Покрытый лесом бугорок...
Ни грубой славы, ни гонений
От современников не жду,
Но сам стригу кусты сирени
Вокруг террасы и в саду.
1921
ГОСТЮ
Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий.
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек - иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
1921
x x x
Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей.
Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
1921
ЖИЗЕЛЬ
Да, да! В слепой и нежной страсти
Переболей, перегори,
Рви сердце, как письмо, на части,
Сойди с ума, потом умри.
И что ж? Могильный камень двигать
Опять придется над собой,
Опять любить и ножкой дрыгать
На сцене лунно-голубой.
1922
ДЕНЬ
Горячий ветер, злой и лживый.
Дыханье пыльной духоты.
К чему душа, твои порывы?
Куда еще стремишься ты?
Здесь хорошо. Вкушает лира
Свой усыпительный покой
Во влажном сладострастьи мира,
В ленивой прелести земной.
Здесь хорошо. Грозы раскаты
Над ясной улицей ворчат,
Идут под музыку солдаты,
И бесы юркие кишат:
Там разноцветные афиши
Спешат расклеить по стенам,
Там скатываются по крыше
И падают к людским ногам.
Тот ловит мух, другой танцует,
А этот, с мордочкой тупой,
Бесстыжим всадником гарцует
На бедрах ведьмы молодой...
И верно, долго не прервется
Блистательная кутерьма
И с грохотом не распадется
Темно-лазурная тюрьма.
И солнце не устанет парить,
И поп, деньку такому рад,
Не догадается ударить
Над этим городом в набат.
1921
ИЗ ОКНА
I
Нынче день такой забавный:
От возниц что было сил
Конь умчался своенравный;
Мальчик змей свой упустил;
Вор цыпленка утащил
У безносой Николавны.
Но - настигнут вор нахальный,
Змей упал в соседний сад,
Мальчик ладит хвост мочальный,
И коня ведут назад:
Восстает мой тихий ад
В стройности первоначальной.
II
Все жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бледный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.
Прервутся сны, что душу душат.
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром - лишнюю свечу.
1921
В ЗАСЕДАНИИ
Грубой жизнью оглушенный,
Нестерпимо уязвленный,
Опускаю веки я -
И дремлю, чтоб легче минул,
Чтобы как отлив отхлынул
Шум земного бытия.
Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю.
Все я знаю, все я вижу -
Лучше сном к себе приближу
Неизвестную зарю.
А уж если сны приснятся,
То пускай в них повторятся
Детства давние года:
Снег на дворике московском
Иль - в Петровском-Разумовском
Пар над зеркалом пруда.
1921
x x x
Ни розового сада,
Ни песенного лада
Воистину не надо -
Я падаю в себя.
На все, что людям ясно,
На все, что им прекрасно.
Вдруг стала несогласна
Взыгравшая душа.
Мне все невыносимо!
Скорей же, легче дыма,
Летите мимо, мимо,
Дурные сны земли!
1921
СТАНСЫ
Бывало, думал: ради мига
И год, и два, и жизнь отдам...
Цены не знает прощалыга
Своим приблудным пятакам.
Теперь иные дни настали.
Лежат морщины возле губ,
Мои минуты вздорожали,
Я стал умен, суров и скуп.
Я много вижу, много знаю,
Моя седеет голова,
И звездный ход я примечаю,
И слышу, как растет трава.
И каждый вам неслышный шепот,
И каждый вам незримый свет
Обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.
Теперь себя я не обижу:
Старею, горблюсь - но коплю
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю.
1922
ПРОБОЧКА
Пробочка над крепким иодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.
1921
ИЗ ДНЕВНИКА
Мне каждый звук терзает слух
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
Прорежется - и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий - канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать -
Банкир, заколотый апашем, -
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.
1921
ЛАСТОЧКИ
Имей глаза - сквозь день увидишь ночь,
Не озаренную тем воспаленным диском.
Две ласточки напрасно рвутся прочь,
Перед окном шныряя с тонким писком.
Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,
Не выпорхнуть туда, за синеву,
Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи -
Не станешь духом. Жди, смотря в упор,
Как брызжет свет, не застилая ночи.
1921
x x x
Перешагни, перескачи,
Перелети, пере- что хочешь -
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи...
Сам затерял - теперь ищи...
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
1921
x x x
Смотрю в окно - и презираю.
Смотрю в себя - презрен я сам.
На землю громы призываю,
Не доверяя небесам.
Дневным сиянием объятый,
Один беззвездный вижу мрак...
Так вьется на гряде червяк,
Рассечен тяжкою лопатой.
1921
СУМЕРКИ
Снег навалил. Все затихает, глохнет.
Пустынный тянется вдоль переулка дом.
Вот человек идет. Пырнуть его ножом -
К забору прислонится и не охнет.
Потом опустится и ляжет вниз лицом.
И ветерка дыханье снеговое,
И вечера чуть уловимый дым -
Предвестники прекрасного покоя -
Свободно так закружатся над ним.
А люди черными сбегутся муравьями
Из улиц, со дворов, и станут между нами.
И будут спрашивать, за что и как убил, -
И не поймет никто, как я его любил.
1921
ВАКХ
Как волшебник, прихожу я
Сквозь весеннюю грозу.
Благосклонно приношу я
Вам азийскую лозу.
Ветку чудную привейте,
А когда настанет срок,
В чаши чистые налейте
Мой животворящий сок.
Лейте женам, пейте сами,
Лейте девам молодым.
Сам я буду между вами
С золотым жезлом моим.
Подскажу я песни хору,
В светлом буйстве закручу,
Отуманенному взору
Дивно все преображу.
И дана вам будет сила
Знать, что скрыто от очей,
И ни старость, ни могила
Не смутят моих детей,
Ни змея вас не ужалит,
Ни печаль - покуда хмель
Всех счастливцев не повалит
На зеленую постель.
Я же - прочь, походкой
В розовеющий туман,
Сколько бы ни выпил - трезвый,
Лишь самим собою пьян.
1921
ЛИДА
Высоких слов она не знает,
Но грудь бела и высока
И сладострастно воздыхает
Из-под кисейного платка"
Ее стопы порою босы,
Ее глаза слегка раскосы,
Но сердце тем верней летит
На их двусмысленный магнит.
Когда поют ее подруги
У полуночного костра,
Она молчит, скрестивши руки,
Но хочет песен до утра.
Гитарный голос ей понятен
Отзывом роковых страстей,
И говорят, не мало пятен -
Разгулу отданных ночей -
На женской совести у ней.
Лишь я ее не вызываю
Условным стуком на крыльцо,
Ее ночей не покупаю
Ни за любовь, ни за кольцо.
Но мило мне ее явленье,
Когда на спящее селенье
Ложится утренняя мгла:
Она проходит в отдаленьи,
Едва слышна, почти светла,
Как будто Ангелу Паденья
Свободно руку отдала.
1921
БЕЛЬСКОЕ УСТЬЕ
Здесь даль видна в просторной раме:
За речкой луг, за лугом лес,
Здесь ливни черными столпами
Проходят по краям небес.
Здесь радуга высоким сводом
Церковный покрывает крест
И каждый праздник по приходам
Справляют ярмарки невест.
Здесь аисты, болота, змеи,
Крутой песчаный косогор,
Простые сельские затеи,
Об урожае разговор.
А я росистые поляны
Топчу тяжелым башмаком,
Я петербургские туманы
Таю любовно под плащом,
И к девушкам, румяным розам,
Склоняясь томною главой,
Дышу на них туберкулезом,
И вдохновеньем, и Невой,
И мыслю: что ж, таков от века,
От самых роковых времен,
Для ангела и человека
Непререкаемый закон.
И тот, прекрасный неудачник
С печатью знанья на челе,
Был тоже - просто первый дачник
На расцветающей земле.
Сойдя с возвышенного Града
В долину мирных райских роз,
И он дыхание распада
На крыльях дымчатых принес.
1921
x x x
Горит звезда, дрожит эфир,
Таится ночь в пролеты арок.
Как не любить весь этот мир,
Невероятный Твой подарок?
Ты дал мне пять неверных чувств,
Ты дал мне время и пространство,
Играет в мареве искусств
Моей души непостоянство.
И я творю из ничего
Твои моря, пустыни, горы,
Всю славу солнца Твоего,
Так ослепляющего взоры.
И разрушаю вдруг шутя
Всю эту пышную нелепость,
Как рушит малое дитя
Из карт построенную крепость.
1921
x x x
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу - и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю.
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни, нам ведомые очи.
А нет - беды не много в том!
Забыты мы - и то не плохо.
Ведь мы и гибнем и поем
Не для девического вздоха.
1922
АВТОМОБИЛЬ
Бредем в молчании суровом.
Сырая ночь, пустая мгла,
И вдруг - с каким певучим зовом
Автомобиль из-за угла.
Он черным лаком отливает,
Сияя гранями стекла,
Он в сумрак ночи простирает
Два белых ангельских крыла.
И стали здания похожи
На праздничные стены зал,
И близко возле нас прохожий
Сквозь эти крылья пробежал.
А свет мелькнул и замаячил,
Колебля дождевую пыль...
Но слушай: мне являться начал
Другой, другой автомобиль...
Он пробегает в ясном свете,
Он пробегает белым днем,
И два крыла на нем, как эти,
Но крылья черные на нем.
И все, что только попадает
Под черный сноп его лучей,
Невозвратимо исчезает
Из утлой памяти моей.
Я забываю, я теряю
Психею светлую мою,
Слепые руки простираю,
И ничего не узнаю:
Здесь мир стоял, простой и целый,
Но с той поры, как ездит тот,
В душе и в мире есть пробелы,
Как бы от пролитых кислот.
1921
ВЕЧЕР
Под ногами скользь и хруст.
Ветер дунул, снег пошел.
Боже мой. какая грусть!
Господи, какая боль!
Тяжек Твой подлунный мир.
Да и Ты немилосерд.
И к чему такая ширь,
Если есть на свете смерть?
И никто не объяснит,
Отчего на склоне лет
Хочется еще бродить.
Верить, коченеть и петь.
1922
x x x
Странник прошел, опираясь на посох, -
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах -
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре -
Мне непременно припомнишься ты.
Что б ни случилось, на суше, на море
Или на небе, - мне вспомнишься ты.
1922
ПОРОК И СМЕРТЬ
Порок и смерть! Какой соблазн горит
И сколько нег вздыхает в слове малом!
Порок и смерть язвят единым жалом,
И только тот их язвы убежит,
Кто тайное хранит на сердце слово -
Утешный ключ от бытия иного.
1921
ЭЛЕГИЯ
Деревья Кронверкского сада
Под ветром буйно шелестят.
Душа взыграла. Ей не надо
Ни утешений, ни услад.
Глядит бесстрашными очами
В тысячелетия свои,
Летит широкими крылами
В огнекрылатые рои.
Там все огромно и певуче,
И арфа в каждой есть руке,
И с духом дух, как туча с тучей,
Гремят на чудном языке.
Моя изгнанница вступает
В родное, древнее жилье
И страшным братьям заявляет
Равенство гордое свое.
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем.
И не понять мне бедным слухом,
И косным не постичь умом,
Каким она там будет духом,
В каком раю, в аду каком.
1921
x x x
На тускнеющие шпили,
На верхи автомобилей,
На железо старых стрех
Налипает первый снег.
Много раз я это видел,
А потом возненавидел,
Но сегодня тот же вид
Новым чем-то веселит.
Это сам я в год минувший,
В Божьи бездны соскользнувший,
Пересоздал навсегда
Мир, державшийся года.
И вот в этом мире новом,
Напряженном и суровом,
Нынче выпал первый снег...
Не такой он, как у всех.
1921
МАРТ
Размякло, и раскисло, и размокло.
От сырости так тяжело вздохнуть.
Мы в тротуары смотримся, как в стекла,
Мы смотрим в небо - в небе дождь и муть...
Не чудно ли? В затоптанном и низком
Свой горний лик мы нынче обрели,
А там, на небе, близком, слишком близком,
Все только то, что есть и у земли.
1922
x x x
Старым снам затерян сонник.
Все равно - сбылись иль нет.
Ночью сядь на подоконник -
Посмотри на тусклый свет.
Ничего, что так туманны
Небеса и времена:
Угадай-ка постоянный
Вид из нашего окна.
Вспомни все, что так недавно
Веселило сердце нам;
Невский вдаль уходит плавно,
Небо клонится к домам;
Смотрит серый, вековечный
Купол храма в купол звезд,
И на нем - шестиконечный,
Нам сейчас незримый крест.
1922
x x x
Не верю в красоту земную
И здешней правды не хочу.
И ту, которую целую,
Простому счастью не учу.
По нежной плоти человечьей
Мой нож проводит алый жгут:
Пусть мной целованные плечи
Опять крылами прорастут!
1922
x x x
Друзья, друзья! Быть может, скоро -
И не во сне, а на яву -
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву,
И повинуясь только звуку
Души, запевшей как смычек,
Вдруг подниму на воздух руку,
И затрепещет в ней цветок,
И я увижу и открою
Цветочный мир, цветочный путь, -
О, если бы и вы со мною
Могли туда перешагнуть!
1921
УЛИКА
Была туманной и безвестной,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
И вот - среди беседы чинной,
Я вдруг с растерянным лицом
Снимаю волос, тонкий, длинный,
Забытый на плече моем,
Тут гость из-за стакана чаю
Хитро косится на меня.
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня:
Блажен, кто завлечен мечтою
В безвыходный, дремучий сон,
И там внезапно сам собою
В нездешнем счастьи уличен.
1922
x x x
Покрова Майи потаенной
Не приподнять моей руке,
Но чуден мир, отображенный
В твоем расширенном зрачке.
Там в непостижном сочетаньи
Любовь и улица даны:
Огня эфирного пыланье
И просто - таянье весны.
Там светлый космос возникает
Под пологом ресниц.
Он кружится и расцветает
Звездой велосипедных спиц.
1922
x x x
Большие флаги над эстрадой,
Сидят пожарные, трубя.
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь - в самого себя.
День, раздраженный трубным ревом,
Небес надвинутую синь
Заворожи единым словом,
Одним движеньем отодвинь.
И закатив глаза под веки,
Движенье крови затая,
Вдохни минувший сумрак некий,
Утробный сумрак бытия.
Как всадник на горбах верблюда,
Назад в истоме откачнись,
Замри - или умри отсюда,
В давно забытое родись.
И с обновленною отрадой,
Как бы мираж в пустыне сей,
Увидишь флаги над эстрадой,
Услышишь трубы трубачей.
1922
x x x
Гляжу на грубые ремесла,
Но знаю твердо: мы в раю...
Простой рыбак бросает весла
И ржавый якорь на скамью.
Потом с товарищем толкает
Ладью тяжелую с песков
И против солнца уплывает
Далеко на вечерний лов.
И там, куда смотреть нам больно,
Где плещут волны в небосклон,
Высокий парус трехугольный
Легко развертывает он.
Тогда встает в дали далекой
Розовоперое крыло.
Ты скажешь: ангел там высокий
Ступил на воды тяжело.
И непоспешными стопами
Другие подошли к нему,
Шатая плавными крылами
Морскую дымчатую тьму.
Клубятся облака густые,
Дозором ангелы встают, -
И кто поверит, что простые
Там сети и ладьи плывут?
1922
x x x
Ни жить, ни петь почти не стоит:
В непрочной грубости живем.
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом.
И лишь порой сквозь это тленье
Вдруг умиленно слышу я
В нем заключенное биенье
Совсем иного бытия.
Так, провождая жизни скуку,
Любовно женщина кладет
Свою взволнованную руку
На грузно пухнущий живот.
1922
БАЛЛАДА
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом - освещенные тоже,
И стулья, и стол. и кровать.
Сижу - и в смущеньи не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
О, косная, нищая скудость
Безвыходной жизни моей!
Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.
И вижу большими глазами -
Глазами, быть может, змей, -
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает - Орфей.
1921
ЕВРОПЕЙСКАЯ НОЧЬ
ПЕТЕРБУРГ
Напастям жалким и однообразным
Там предавались до потери сил.
Один лишь я полуживым соблазном
Средь озабоченных ходил.
Смотрели на меня - и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумен от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал,
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
1926
x x x
Жив Бог! Умен, а не заумен,
Хожу среди своих стихов,
Как непоблажливый игумен
Среди смиренных чернецов.
Пасу послушливое стадо
Я процветающим жезлом.
Ключи таинственного сада
Звенят на поясе моем.
Я - чающий и говорящий.
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, -
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я - не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон...
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
1923
x x x
Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров.
В зиянии разверзтых гласных
Дышу легко и вольно я.
Мне чудится в толпе согласных -
Льдин взгроможденных толчея.
Мне мил - из оловянной тучи
Удар изломанной стрелы,
Люблю певучий и визгучий
Лязг электрической пилы.
И в этой жизни мне дороже
Всех гармонических красот -
Дрожь, побежавшая по коже,
Иль ужаса холодный пот,
Иль сон, где, некогда единый,
Взрываясь, разлетаюсь я,
Как грязь, разбрызганная шиной
По чуждым сферам бытия.
1923
СЛЕПОЙ
Палкой щупая дорогу,
Бродит наугад слепой,
Осторожно ставит ногу
И бормочет сам с собой.
А на бельмах у слепого
Целый мир отображен:
Дом, лужок, забор, корова,
Клочья неба голубого -
Все, чего не видит он.
1923
x x x
Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За черный лес не упадай!
Дай посиять в румяном блеске,
Прилежным поскрипеть пером.
Живет в его проворном треске
Весь вздох о бытии моем.
Трепещущим, колючим током
С раздвоенного острия
Бежит - и на листе широком
Отображаюсь... нет, не я:
Лишь угловатая кривая,
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.
1923
У МОРЯ
1
Лежу, ленивая амеба,
Гляжу, прищуря левый глаз,
В эмалированное небо,
Как в опрокинувшийся таз.
Все тот же мир обыкновенный,
И утварь бедная все та ж.
Прибой размыленною пеной
Взбегает на покатый пляж.
Белеют плоские купальни,
Смуглеет женское плечо.
Какой огромный умывальник!
Как солнце парит горячо!
Над раскаленными песками,
И не жива и не мертва,
Торчит колючими пучками
Белесоватая трава.
А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Неузнанный проходит Каин
С экземою между бровей.
2
Сидит в табачных магазинах,
Погряз в простом житье-бытье
И отражается в витринах
Широкополым канотье.
Как муха на бумаге липкой,
Он в нашем времени дрожит
И даже вежливой улыбкой
Лицо нездешнее косит.
Он очень беден, но опрятен,
И перед выходом на пляж
Для выведенья разных пятен
Употребляет карандаш.
Он все забыл. Как мул с поклажей,
Слоняется по нашим дням,
Порой просматривает даже
Столбцы газетных телеграмм,
За кружкой пива созерцает,
Как пляшут барышни фокстрот, -
И разом вдруг ослабевает,
Как сердце в нем захолонет.
О чем? Забыл. Непостижимо,
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
Под ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
Пиджак - и, подавляя стон,
Под европейской ночью черной
Заламывает руки он.
3
Пустился в море с рыбаками.
Весь день на палубе лежал,
Молчал - и желтыми зубами
Мундштук прокуренный кусал.
Качало. Было все не мило:
И ветер, и небес простор,
Где мачта шаткая чертила
Петлистый, правильный узор.
Под вечер буря налетела.
О, как скучал под бурей он,
Когда гремело, и свистело,
И застилало небосклон!
Увы! он слушал не впервые,
Как у изломанных снастей
Молились рыбаки Марии,
Заступнице, Звезде Морей!
И не впервые, не впервые
Он людям говорил из тьмы:
"Мария тут иль не Мария -
Не бойтесь, не потонем мы".
Под утро, дымкою повитый,
По усмирившимся волнам
Поплыл баркас полуразбитый
К родным песчаным берегам.
Встречали женщины толпою
Отцов, мужей и сыновей.
Он миновал их стороною,
Угрюмой поступью своей
Шел в гору, подставляя спину
Струям холодного дождя,
И на счастливую картину
Не обернулся уходя.
4
Изломала, одолевает
Нестерпимая скука с утра.
Чью-то лодку море качает,
И кричит на песке детвора.
Примостился в кофейне где-то
И глядит на двух толстяков,
Обсуждающих за газетой
Расписание поездов.
Раскаленными взрывами брызжа,
Солнце крутится колесом.
Он хрипит сквозь зубы: Уймись же! -
И стучит сухим кулаком.
Опрокинул столик железный.
Опрокинул пиво свое.
Бесполезное - бесполезно:
Продолжается бытие.
Он пристал к бездомной собаке
И за ней слонялся весь день,
А под вечер в приморском мраке
Затерялся и пес, как тень.
Вот тогда-то и подхватило,
Одурманило, понесло,
Затуманило, закрутило,
Перекинуло, подняло:
Из-под ног земля убегает,
Глазам не видать ни зги -
Через горы и реки шагают
Семиверстные сапоги.
1922-1923
БЕРЛИНСКОЕ
Что ж? От озноба и простуды -
Горячий грог или коньяк.
Здесь музыка, и звон посуды,
И лиловатый полумрак.
А там, за толстым и огромным
Отполированным стеклом,
Как бы в аквариуме темном,
В аквариуме голубом -
Многоочитые трамваи
Плывут между подводных лип,
Как электрические стаи
Светящихся ленивых рыб.
И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола, -
И проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
1923
x x x
С берлинской улицы
Вверху луна видна.
В берлинских улицах
Людская тень длинна.
Дома - как демоны,
Между домами - мрак;
Шеренги демонов,
И между них - сквозняк.
Дневные помыслы,
Дневные души - прочь:
Дневные помыслы
Перешагнули в ночь.
Опустошенные,
На перекрестки тьмы,
Как ведьмы, по трое
Тогда выходим мы.
Нечеловечий дух,
Нечеловечья речь -
И песьи головы
Поверх сутулых плеч.
Зеленой точкою
Глядит луна из глаз,
Сухим неистовством
Обуревая нас.
В асфальтном зеркале
Сухой и мутный блеск -
И электрический
Над волосами треск.
1923
AN MARIECHEN
Зачем ты за пивною стойкой?
Пристала ли тебе она?
Здесь нужно быть девицей бойкой -
Ты нездорова и бледна.
С какой-то розою огромной
У нецелованных грудей -
А смертный венчик, самый скромный,
Украсил бы тебя милей.
Ведь так прекрасно, так нетленно
Скончаться рано, до греха.
Родители же непременно
Тебе отыщут жениха.
Так называемый хороший,
И вправду - честный человек
Перегрузит тяжелой ношей
Твой слабый, твой короткий век.
Уж лучше бы - я еле смею
Подумать про себя о том -
Попасться бы тебе злодею
В пустынной роще, вечерком.
Уж лучше в несколько мгновений
И стыд узнать, и смерть принять,
И двух истлений, двух растлений
Не разделять, не разлучать.
Лежать бы в платьице измятом
Одной, в березняке густом,
И нож под левым, лиловатым,
Еще девическим соском.
1922
x x x
Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась -
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг - а иной.
1923
* * *
Нет, не найду сегодня пищи я
Для утешительной мечты:
Одни шарманщики, да нищие,
Да дождь - все с той же высоты.
Тускнеет в лужах электричество,
Нисходит предвечерний мрак
На идиотское количество
Серощетинистых собак.
Та - ткнется мордою нечистою
И, повернувшись, отбежит,
Другая лапою когтистою
Скребет обшмыганный гранит.
Те - жилятся, присев на корточки,
Повесив на бок языки, -
А их из самой верхней форточки
Зовут хозяйские свистки.
Все высвистано, прособачено.
Вот так и шлепай по грязи,
Пока не вздрогнет сердце, схвачено
Внезапным треском жалюзи.
1923
ДАЧНОЕ
Уродики, уродища, уроды
Весь день озерные мутили воды.
Теперь над озером ненастье, мрак,
В траве - лягушачий зеленый квак.
Огни на дачах гаснут понемногу,
Клубки червей полезли на дорогу,
А вдалеке, где все затерла мгла,
Тупая граммофонная игла
Шатается по рытвинам царапин,
А из трубы еще рычит Шаляпин.
На мокрый мир нисходит угомон...
Лишь кое-где, топча сырой газон,
Блудливые невесты с женихами
Слипаются, накрытые зонтами,
А к ним под юбки лазит с фонарем
Полуслепой, широкоротый гном.
1923
ПОД ЗЕМЛЕЙ
Где пахнет черною карболкой
И провонявшею землей,
Стоит, склоняя профиль колкий,
Пред изразцовою стеной.
Не отойдет, не обернется,
Лишь весь качается слегка,
Да как-то судорожно бьется
Потертый локоть сюртука.
Заходят школьники, солдаты,
Рабочий в блузе голубой -
Он все стоит, к стене прижатый
Своею дикою мечтой.
Здесь создает и разрушает
Он сладострастные миры,
А из соседней конуры
За ним старуха наблюдает.
Потом в открывшуюся дверь
Видны подушки, стулья, стклянки.
Вошла - и слышатся теперь
Обрывки злобной перебранки.
Потом вонючая метла
Безумца гонит из угла.
И вот, из полутьмы глубокой
Старик сутулый, но высокий,
В таком почтенном сюртуке,
В когда-то модном котелке,
Идет по лестнице широкой,
Как тень Аида, - в белый свет,
В берлинский день, в блестящий бред.
А солнце ясно, небо сине,
А сверху синяя пустыня...
И злость, и скорбь моя кипит,
И трость моя в чужой гранит
Неумолкаемо стучит.
1923
x x x
Все каменное. В каменный пролет
Уходит ночь. В подъездах, у ворот -
Как изваянья - слипшиеся пары.
И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары.
Бренчит о камень ключ, гремит засов.
Ходи по камню до пяти часов,
Жди: резкий ветер дунет в окарино
По скважинам громоздкого Берлина -
И грубый день взойдет из-за домов
Над мачехой российских городов.
1923
x x x
Встаю расслабленный с постели:
Не с Богом бился я в ночи -
Но тайно сквозь меня летели
Колючих радио лучи.
И мнится: где-то в теле живы,
Бегут по жилам до сих пор
Москвы бунтарские призывы
И бирж всесветный разговор.
Незаглушимо и сумбурно
Пересеклись в моей тиши
Ночные голоса Мельбурна
С ночными знаньями души.
И чьи-то имена, и цифры
Вонзаются в разъятый мозг,
Врываются в глухие шифры
Разряды океанских гроз.
Хожу - и в ужасе внимаю.
Шум, не внимаемый никем.
Руками уши зажимаю -
Все тот же звук! А между тем...
О, если бы вы знали сами,
Европы темные сыны,
Какими вы еще лучами
Неощутимо пронзены!
1923
ХРАНИЛИЩЕ
По залам прохожу лениво.
Претит от истин и красот.
Еще невиданные дива,
Признаться, знаю наперед.
И как-то тяжко, больно даже
Душою жить - который раз? -
В кому-то снившемся пейзаже,
В когда-то промелькнувший час.
Все бьется человечий гений:
То вверх, то вниз. И то сказать:
От восхождений и падений
Уж позволительно устать.
Нет! полно! Тяжелеют веки
Пред вереницею Мадон -
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.
1924
x x x
Интриги бирж, потуги наций.
Лавина движется вперед.
А все под сводом Прокураций
Дух беззаботности живет.
И беззаботно так уснула,
Поставив туфельки рядком,
Неомрачимая Урсула
У Алинари за стеклом.
И не без горечи сокрытой
Хожу и мыслю иногда,
Что Некто, мудрый и сердитый,
Однажды поглядит сюда,
Нечаянно развеселится,
Весь мир улыбкой озаря,
На шаль красотки заглядится,
Забудется, как нынче я, -
И все исчезнет невозвратно
Не в очистительном огне,
А просто - в легкой и приятной
Венецианской болтовне.
1924
СОРРЕНТИНСКИЕ ФОТОГРАФИИ
Воспоминанье прихотливо
И непослушливо, Оно -
Как узловатая олива:
Никак, ничем не стеснено.
Свои причудливые ветви
Узлами диких соответствий
Нерасторжимо заплетет -
И так живет, и так растет.
Порой фотограф-ротозей
Забудет снимкам счет и пленкам
И снимет парочку друзей
На Капри, с беленьким козленком. -
И тут же, пленки не сменив,
Запечатлеет он залив
За пароходною кормою
И закопченную трубу
С космою дымною на лбу.
Так сделал нынешней зимою
Один приятель мой. Пред ним
Смешались воды, люди, дым
На негативе помутнелом.
Его знакомый легким телом
Полупрозрачно заслонял
Черты скалистых исполинов,
А козлик, ноги в небо вскинув,
Везувий рожками бодал...
Хоть я и не люблю козляток
(Ни итальянских пикников) -
Двух совместившихся миров
Мне полюбился отпечаток:
В себе виденья затая,
Так протекает жизнь моя.
Я вижу скалы и агавы,
А в них, сквозь них и между них -
Домишко низкий и плюгавый.
Обитель прачек и портных.
И как ни отвожу я взора,
Он все маячит предо мной,
Как бы сползая с косогора
Над мутною Москвой-рекой.
И на зеленый, величавый
Амальфитанский перевал
Он жалкой тенью набежал,
Стопою нищенскою стал
На пласт окаменелой лавы.
Раскрыта дверь в полуподвал,
И в сокрушении глубоком
Четыре прачки, полубоком,
Выносят из сеней во двор
На полотенцах гроб дощатый,
В гробу - Савельев, полотер.
На нем - потертый, полосатый
Пиджак. Икона на груди
Под бородою рыжеватой.
"Ну, Ольга, полно. Выходи".
И Ольга, прачка, за перила
Хватаясь крепкою рукой,
Выходит. И заголосила.
И тронулись под женский вой
Неспешно со двора долой.
И сквозь колючие агавы
Они выходят из ворот,
И полотера лоб курчавый
В лазурном воздухе плывет.
И от мечты не отрываясь,
Я сам, в оливковом саду,
За смутным шествием иду,
О чуждый камень спотыкаясь.
*
Мотоциклетка стрекотнула
И сорвалась. Затрепетал
Прожектор по уступам скал,
И отзвук рокота и гула
За нами следом побежал.
Сорренто спит в сырых громадах.
Мы шумно ворвались туда
И стали. Слышно, как вода
В далеких плещет водопадах.
В страстную пятницу всегда
На глаз приметно мир пустеет,
Айдесский, древний ветер веет
И ущербляется луна.
Сегодня в облаках она.
Тускнеют улицы сырые.
Одна ночная остерия
Огнями желтыми горит.
Ее взлохмаченный хозяин
Облокотившись полуспит.
А между тем уже с окраин
Глухое пение летит,
И озаряется свечами
Кривая улица вдали;
Как черный парус, меж домами
Большое знамя пронесли
С тяжеловесными кистями;
И чтобы видеть мы могли
Воочию всю ту седмицу,
Проносят плеть и багряницу,
Терновый скорченный венок,
Гвоздей заржавленных пучок,
И лестницу, и молоток.
Но пенье ближе и слышнее.
Толпа колышется, чернея,
А над толпою лишь Она,
Кольцом огней озарена,
В шелках и розах утопая,
С недвижной благостью в лице,
В недосягаемом венце,
Плывет, высокая, прямая,
Ладонь к ладони прижимая,
И держит ручкой восковой
Для слез платочек кружевной.
Но жалкою людскою дрожью
Не дрогнут ясные черты.
Не оттого ль к Ее подножью
Летят молитвы и мечты,
Любви кощунственные розы
И от великой полноты -
Сладчайшие людские слезы?
К порогу вышел своему
Седой хозяин остерии.
Он улыбается Марии.
Мария! Улыбнись ему!
Но мимо: уж Она в соборе
В снопах огней, в гремящем хоре.
Над поредевшею толпой
Порхает отсвет голубой.
Яснее проступают лица,
Как бы напудрены зарей.
Над островерхою горой
Переливается Денница...
*
Мотоциклетка под скалой
Летит извилистым полетом,
И с каждым новым поворотом
Залив просторней предо мной.
Горя зарей и ветром вея,
Он все волшебней, все живее.
Когда несемся мы правее,
Бегут налево берега,
Мы повернем - и величаво
Их позлащенная дуга
Начнет развертываться вправо.
В тумане Прочида лежит,
Везувий к северу дымит.
Запятнан площадною славой,
Он все торжествен и велик
В своей хламиде темно-ржавой,
Сто раз прожженной и дырявой.
Но вот - румяный луч проник
Сквозь отдаленные туманы.
Встает Неаполь из паров,
И заиграл огонь стеклянный
Береговых его домов.
Я вижу светлые просторы,
Плывут сады, поляны, горы,
А в них, сквозь них и между них -
Опять, как на неверном снимке,
Весь в очертаниях сквозных,
Как был тогда, в студеной дымке,
В ноябрьской утренней заре,
На восьмигранном острие,
Золотокрылый ангел розов
И неподвижен - а над ним
Вороньи стаи, дым морозов,
Давно рассеившийся дым.
И отражен кастелламарской
Зеленоватою волной,
Огромный страж России царской
Вниз опрокинут головой.
Так отражался он Невой,
Зловещий, огненный и мрачный,
Таким явился предо мной -
Ошибка пленки неудачной.
Воспоминанье прихотливо.
Как сновидение - оно
Как будто вещей правдой живо,
Но так же дико и темно
И так же, вероятно, лживо...
Среди каких утрат, забот
И после скольких эпитафий
Теперь, воздушная, всплывет
И что закроет в свой черед
Тень соррентинских фотографий?
1926
ИЗ ДНЕВНИКА
Должно быть, жизнь и хороша,
Да что поймешь ты в ней, спеша
Между купелию и моргом,
Когда мытарится душа
То отвращеньем, то восторгом?
Непостижимостей свинец
Все толще, над мечтой понурой -
Вот и дуреешь наконец,
Как любознательный кузнец
Над просветительной брошюрой.
Пора не быть, а пребывать,
Пора не бодрствовать, а спать,
Как спит зародыш крутолобый,
И мягкой вечностью опять
Обволокнуться, как утробой.
1925
ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ
Nel mezzo del cammin di nostra vita.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, -
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, -
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем - так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины - к причине,
А глядишь - заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами -
Только есть одиночество - в раме
Говорящего правду стекла.
1924
ОКНА ВО ДВОР
Несчастный дурак в колодце двора
Причитает сегодня с утра,
И лишнего нет у меня башмака,
Чтобы бросить его в дурака.
. . . . . . . . . .
Кастрюли, тарелки, пьянино гремят,
Баюкают няньки крикливых ребят.
С улыбкой сидит у окошка глухой,
Зачарован своей тишиной.
. . . . . . . . . .
Курносый актер перед пыльным трюмо
Целует портреты и пишет письмо, -
И, честно гонясь за правдивой игрой,
В шестнадцатый раз умирает герой.
. . . . . . . . . .
Отец уж надел котелок и пальто,
Но вернулся, бледный, как труп:
- Сейчас же отшлепать мальчишку за то,
Что не любит луковый суп!
. . . . . . . . . .
Небритый старик, отодвинув кровать,
Забивает старательно гвоздь,
Но сегодня успеет ему помешать
Идущий по лестнице гость.
. . . . . . . . . .
Рабочий лежит на постели в цветах.
Очки на столе, медяки на глазах.
Подвязана челюсть, к ладони ладонь.
Сегодня в лед, а завтра в огонь.
. . . . . . . . . .
Что верно, то верно! Нельзя же силком
Девчонку тащить на кровать!
Ей нужно сначала стихи почитать,
Потом угостить вином...
. . . . . . . . . .
Вода запищала в стене глубоко:
Должно быть, по трубам бежать не легко,
Всегда в тесноте и всегда в темноте,
В такой темноте и в такой тесноте!
. . . . . . . . . .
1924
БЕДНЫЕ РИФМЫ
Всю неделю над мелкой поживой
Задыхаться, тощать и дрожать,
По субботам с женой некрасивой
Над бокалом, обнявшись, дремать,
В воскресенье на чахлую траву
Ехать в поезде, плед разложить,
И опять задремать, и забаву
Каждый раз в этом всем находить,
И обратно тащить на квартиру
Этот плед, и жену, и пиджак,
И ни разу по пледу и миру
Кулаком не ударить вот так, -
О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиреньи таком
Пузырьки только могут в сифоне,
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.
1926
x x x
Сквозь ненастный зимний денек
- У него сундук, у нее мешок -
По паркету парижских луж
Ковыляют жена и муж.
Я за ними долго шагал,
И пришли они на вокзал.
Жена молчала, и муж молчал.
И о чем говорить, мой друг?
У нее мешок, у него сундук...
С каблуком топотал каблук.
1927
БАЛЛАДА
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
Мне лиру ангел подает,
Мне мир прозрачен, как стекло, -
А он сейчас разинет рот
Пред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный век
Влачит в неравенстве таком
Беззлобный, смирный человек
С опустошенным рукавом?
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Безрукий прочь из синема
Идет по улице домой.
Ремянный бич я достаю
С протяжным окриком тогда
И ангелов наотмашь бью,
И ангелы сквозь провода
Взлетают в городскую высь.
Так с венетийских площадей
Пугливо голуби неслись
От ног возлюбленной моей.
Тогда, прилично шляпу сняв,
К безрукому я подхожу,
Тихонько трогаю рукав
И речь такую завожу:
- Pardon, monsieur, когда в аду
За жизнь надменную мою
Я казнь достойную найду,
А вы с супругою в раю
Спокойно будете витать,
Юдоль земную созерцать,
Напевы дивные внимать,
Крылами белыми сиять, -
Тогда с прохладнейших высот
Мне сбросьте перышко одно:
Пускай снежинкой упадет
На грудь спаленную оно.
Стоит безрукий предо мной
И улыбается слегка,
И удаляется с женой,
Не приподнявши котелка.
1925
ДЖОН БОТТОМ
1
Джон Боттом славный был портной,
Его весь Рэстон знал.
Кроил он складно, прочно шил
И дорого не брал.
2
В опрятном домике он жил
С любимою женой
И то иглой, то утюгом
Работал день деньской.
3
Заказы Боттому несли
Порой издалека.
Была привинчена к дверям
Чугунная рука.
4
Тук-тук - заказчик постучит,
Откроет Мэри дверь, -
Бери-ка, Боттом, карандаш,
Записывай да мерь.
5.
Но раз... Иль это только так
Почудилось слегка? -
Как будто стукнула сильней
Чугунная рука.
6
Проклятье вечное тебе,
Четырнадцатый год!..
Потом и Боттому пришел,
Как всем другим, черед.
7
И с верной Мэри целый день
Прощался верный Джон
И целый день на домик свой
Глядел со всех сторон.
8
И Мэри так ему мила,
И домик так хорош,
Да что тут делать? Все равно:
С собой не заберешь.
9
Взял Боттом карточку жены
Да прядь ее волос,
И через день на континент
Его корабль увез.
10
Сражался храбро Джон, как все,
Как долг и честь велят,
А в ночь на третье февраля
Попал в него снаряд.
11
Осколок грудь ему пробил,
Он умер в ту же ночь,
И руку правую его
Снесло снарядом прочь.
12
Германцы, выбив наших вон,
Нахлынули в окоп,
И Джона утром унесли
И положили в гроб.
13
И руку мертвую нашли
Оттуда за версту
И положили на груди...
Одна беда - не ту.
14
Рука-то плотничья была,
В мозолях. Бедный Джон!
В такой руке держать иглу
Никак не смог бы он.
15
И возмутилася тогда
Его душа в раю:
"К чему мне плотничья рука?
Отдайте мне мою!
16
Я ею двадцать лет кроил
И на любой фасон!
На ней колечко с бирюзой,
Я без нее не Джон!
17
Пускай я грешник и злодей,
А плотник был святой, -
Но невозможно мне никак
Лежать с его рукой!"
18
Так на блаженных высотах
Все сокрушался Джон,
Но хором ангельской хвалы
Был голос заглушен.
19
А между тем его жене
Полковник написал,
Что Джон сражался как герой
И без вести пропал.
20
Два года плакала вдова:
"О Джон, мой милый Джон!
Мне и могилы не найти,
Где прах твой погребен!.."
21
Ослабли немцы наконец.
Их били мы, как моль.
И вот - Версальский, строгий мир
Им прописал король.
22
А к той могиле, где лежал
Неведомый герой,
Однажды маршалы пришли
Нарядною толпой.
23
И вырыт был достойный Джон,
И в Лондон отвезен,
И под салют, под шум знамен
В аббатстве погребен.
24
И сам король за гробом шел,
И плакал весь народ.
И подивился Джон с небес
На весь такой почет.
25
И даже участью своей
Гордиться стал слегка.
Одно печалило его,
Одна беда - рука!
26
Рука-то плотничья была,
В мозолях... Бедный Джон!
В такой руке держать иглу
Никак не смог бы он.
27
И много скорбных матерей,
И много верных жен
К его могиле каждый день
Ходили на поклон.
28
И только Мэри нет как нет.
Проходит круглый год -
В далеком Рэстоне она
Все так же слезы льет:
29
"Покинул Мэри ты свою,
О Джон, жестокий Джон!
Ах, и могилы не найти,
Где прах твой погребен!"
30
Ее соседи в Лондон шлют,
В аббатство, где один
Лежит безвестный, общий всем
Отец, и муж, и сын.
31
Но плачет Мэри: "Не хочу!
Я Джону лишь верна!
К чему мне общий и ничей?
Я Джонова жена!"
32
Все это видел Джон с небес
И возроптал опять.
И пред апостолом Петром
Решился он предстать.
33
И так сказал: "Апостол Петр,
Слыхал я стороной,
Что сходят мертвые к живым
Полночною порой.
34
Так приоткрой свои врата,
Дай мне хоть как-нибудь
Явиться призраком жене
И только ей шепнуть,
35
Что это я, что это я,
Не кто-нибудь, а Джон
Под безымянною плитой
В аббатстве погребен.
36
Что это я, что это я
Лежу в гробу глухом -
Со мной постылая рука,
Земля во рту моем".
37
Ключи встряхнул апостол Петр
И строго молвил так:
"То - души грешные. Тебе ж -
Никак нельзя, никак".
38
И молча, с дикою тоской
Пошел Джон Боттом прочь,
И все томится он с тех пор,
И рай ему не в мочь.
39
В селеньи света дух его
Суров и омрачен,
И на торжественный свой гроб
Смотреть не хочет он.
1926
ЗВЕЗДЫ
Вверху - грошовый дом свиданий.
Внизу - в грошовом "Казино"
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул...
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот - сквозь дым табачных туч -
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд - Медведица Большая -
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etoile d'amour,
Несутся звезды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, -
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
1925
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
ПРИЛОЖЕНИЕ
АВИАТОРУ
Над полями, лесами, болотами,
Над извивами северных рек
Ты проносишься плавными взлетами,
Небожитель - герой - человек.
Напрягаются крылья, как парусы,
На руле костенеет рука,
А кругом - взгроможденные ярусы:
Облака - облака - облака.
И смотря на тебя недоверчиво,
Я качаю слегка головой:
Выше, выше спирали очерчивай,
Но припомни - подумай - постой.
Что тебе до надоблачной ясности?
На земной, материнской груди
Отдохни от высот и опасностей, -
Упади - упади - упади!
Ах, сорвись, и большими зигзагами
Упади, раздробивши хребет, -
Где трибуны расцвечены флагами,
Где народ - и оркестр - и буфет...
1914
ВОСПОМИНАНИЕ
Здесь, у этого колодца,
Поднесла ты мне две розы.
Я боялся страсти томной -
Алых роз твоих не принял.
Я сказал: "Прости, Алина,
Мне к лицу венок из лавров
Да серебряные розы
Размышлений и мечтаний".
Больше нет Алины милой,
Пересох давно колодец,
Я ж лелею одиноко
Голубую розу - старость.
Скоро в домик мой сойдутся
Все соседи и соседки
Посмотреть, как я забылся
С белой, томной розой смерти.
1914
УЕДИНЕНИЕ
Заветные часы уединенья!
Ваш каждый миг лелею, как зерно;
Во тьме души да прорастет оно
Таинственным побегом вдохновенья.
В былые дни страданье и вино
Воспламеняли сердце. Ты одно
Живишь меня теперь - уединенье.
С мечтою - жизнь, с молчаньем - песнопенье
Связало ты, как прочное звено.
Незыблемо с тобой сопряжено
Судьбы моей грядущее решенье.
И если мне погибнуть суждено -
Про моряка, упавшего на дно,
Ты песенку мне спой - уединенье!
1915
СЕРДЦЕ
Забвенье - сознанье - забвенье...
А сердце, кровавый скупец,
Все копит земные мгновенья
В огромный свинцовый ларец.
В ночи ли проснусь я, усталый,
На жарком одре бредовом -
Оно, надрываясь, в подвалы
Ссыпает мешок за мешком.
А если глухое биенье
Замедлит порою слегка -
Отчетливей слышно паденье
Червонца на дно сундука.
И много тяжелых цехинов,
И много поддельных гиней
Толпа теневых исполинов
Разграбит в час смерти моей.
1916
РЫБАК
Песня
Я наживляю мой крючок
Трепещущей звездой.
Луна - мой белый поплавок
Над черною водой.
Сижу, старик, у вечных вод
И тихо так пою,
И солнце каждый день клюет
На удочку мою.
А я веду его, веду
Весь день по небу, но -
Под вечер, заглотав звезду,
Срывается оно.
И скоро звезд моих запас
Истрачу я, рыбак.
Эй, берегитесь! В этот час
Охватит землю мрак.
1919
ГАЗЕТЧИК
"Вечерние известия!.."
Ори, ласкай мне слух,
Пронырливая бестия,
Вечерних улиц дух.
Весенняя распутица
Ведет меня во тьму,
А он юлит и крутится,
И все равно ему -
Геройство иль бесчестие,
Позор иль торжество:
Вечерние известия -
И больше ничего.
Шагает демон маленький,
Как некий исполин,
Расхлябанною валенкой
Над безднами судьбин.
Но в самом безразличии,
В бездушье торгаша, -
Какой соблазн величия
Пьет жадная душа!
1919
СТАРУХА
Запоздалая старуха,
Задыхаясь, тащит санки.
Ветер, снег.
А бывало-то! В Таганке!
Эх!
Расстегаи - легче пуха,
Что ни праздник - пироги,
С рисом, с яйцами, с вязигой...
Ну, тянись, плохая, двигай!
А кругом ни зги.
- Эй, сыночек, помоги!
Но спешит вперед прохожий,
Весь блестя скрипучей кожей.
И во след ему старуха
Что-то шепчет, шепчет глухо,
И слаба-то, и пьяна
Без вина.
Это вечер. Завтра глянет
Мутный день, метель устанет,
Чуть закружится снежок...
Выйдем мы, - а у ворот
Протянулась из сугроба
Пара ног.
Легкий труп, окоченелый,
Простыней покрывши белой,
В тех же саночках, без гроба,
Милицейский увезет,
Растолкав плечом народ.
Неречист и хладнокровен
Будет он, - а пару бревен,
Что везла она в свой дом,
Мы в печи своей сожжем.
1919
x x x
Как выскажу моим косноязычьем
Всю боль, весь яд?
Язык мой стал звериным или птичьим.
Уста молчат.
И ничего не нужно мне на свете,
И стыдно мне,
Что суждены мне вечно пытки эти
В его огне;
Что даже смертью, гордой, своевольной,
Не вырвусь я;
Что и она - такой же, хоть окольный,
Путь бытия.
1920
x x x
Слепая сердца мудрость! Что ты значишь?
На что ты можешь дать ответ?
Сама томишься, пленница, и плачешь;
Тебе самой исхода нет.
Рожденная от опыта земного,
Бессильная пред злобой дня,
Сама себя ты уязвить готова,
Как скорпион в кольце огня.
1921
x x x
Слышать я вас не могу.
Не подступайте ко мне.
Волком бы лечь на снегу!
Дыбом бы шерсть на спине!
Белый оскаленный клык
В небо ощерить и взвыть -
Так, чтобы этот язык
Зубом насквозь прокусить...
Впрочем, объявят тогда,
Что исписался уж я,
Эти вот все господа:
Критики, дамы, друзья.
1921
НЕВЕСТА
Напрасно проросла трава
На темени земного ада:
Природа косная мертва
Для проницательного взгляда.
Не знаю воли я творца,
Но знаю я свое мученье,
И дерзкой волею певца
Приемлю дерзкое решенье.
Смотри, Молчальник, и суди:
Мертва лежит отроковица,
Но я коснусь ее груди -
И, вставши, в зеркальце глядится.
Мной воскрешенную красу
Беру, как ношу дорогую. -
К престолу твоему несу
Мою невесту молодую.
Разгладь насупленную бровь.
Воззри на чистое созданье,
Даруй нам вечную любовь
И непорочное слиянье!
А если с высоты твоей
На чудо нет благословенья. -
Да будет карою моей
Сплошная смерть без воскресенья.
1922
В данное приложение включены стихотворения Ходасевича,
которые не вошли в последнее прижизненное издание
книг "Путем зерна" и "Тяжелая лира" [В.Ф.Ходасевич.
Собрание стихов. (Путем зерна - Тяжелая лира - Европейская
ночь). Париж, 1927].
"Воспоминание", "Уединение" и "Рыбак" входили в предыдущие
издания книги "Путем зерна", вышедшие с посвящением
"Памяти Самуила Киссипа" [Путем зерна. Третья
книга стихов. М., изд-во "Творчество". 1920; 2-ое изд.
Петроград, изд-во "Мысль", 1921]. Стихотворение "Авиатору" было
лишь в первом издании, а "Сердце", "Газетчик", "Старуха".
"Как выскажу моим косноязычьем..." - во втором.
Последние три стихотворения ("Слепая сердца мудрость...",
"Слышать я вас не могу.,.". "Невеста") были помещены
поэтом только в первом издании "Тяжелой лиры"
[Тяжелая лира. Четвертая книга стихов. 1920-1922.
"Государственное Издательство". Москва-Петроград. 1922].
Другие статьи в литературном дневнике: