16. 3 Ко дню рождения А. С. Пушкина Полный текст

Евгений Говсиевич: литературный дневник

16.3 КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ А.С.ПУШКИНА – ПОЛНЫЙ ТЕКСТ


6 июня 1799 г. родился Александр Сергеевич Пушкин - русский поэт, драматург и прозаик, заложивший основы русского реалистического направления, критик и теоретик литературы, историк, публицист; один из самых авторитетных литературных деятелей первой трети XIX века.


Ещё при жизни Пушкина сложилась его репутация величайшего национального русского поэта. Пушкин рассматривается как основоположник современного русского литературного языка.


В этой подборке представлены мнения о Пушкине различных писателей, критиков и литературоведов. Отдельные разделы, указанные в содержании, размещены в Сборниках «Писатели о Писателях» и «Литературные наблюдения» и др.


В РЕЙТИНГЕ-3. «ЛУЧШИЕ ПИСАТЕЛИ РОССИИ» - 1 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319
В РЕЙТИНГЕ-1. «ПИСАТЕЛИ МИРОВОГО УРОВНЯ» – 4 место http://www.proza.ru/2016/10/02/1961
В РЕЙТИНГЕ-8. «РУССКИЕ ПРОЗАИКИ XIX в.» - 7 место http://www.proza.ru/2016/10/05/1449


Статья подготовлена в соответствии с «Планом публикаций литературоведческих статей в «Литературном дневнике» на 2020 г.» (http://www.proza.ru/2020/01/10/596).


I. ВОСТОРГИ


1. "Мини-ода Пушкину»
2. Айхенвальд о Пушкине
3. Мережковский о Пушкине
4. Набоков о Пушкине
5.1 Тынянов о композиции «Евгения Онегина»
5.2 Тынянов о Пушкине
6. Белинский о Пушкине
7. Искандер о Пушкине
8. Олеша о Пушкине
9. Зощенко о гибели Пушкина
10. Пушкин в Альманахах, Журналах, Газетах XIX в. (см. сборник «Литературные наблюдения)


II. КРИТИКА


1. В.С.Соловьёв о Пушкине
2. Веллер о Пушкине
3. Л.Толстой о Пушкине
4. Писарев о Пушкине
4.1 Евгений Онегин
4.2 Лирика Пушкина
5. Нагибин о Пушкине


I. ВОСТОРГИ


«Он жив! у всех душа нетленна,
Но он особенно живет!
Благоговейно и блаженно
Вкушаем вечной жизни мед.


Пленительны и полнозвучны,
Текут родимые слова...
Как наши выдумки докучны,
И новизна как не нова!


Но в совершенства хладный камень
Его черты нельзя замкнуть:
Бежит, горя, летучий пламень,
Взволнованно вздымая грудь.


Он - жрец, и он веселый малый,
Пророк и страстный человек,
Но в смене чувства небывалой
К одной черте направлен бег.


Москва и лик Петра победный,
Деревня, Моцарт и Жуан,
И мрачный Герман, Всадник Медный
И наше солнце, наш туман!


Романтик, классик, старый, новый?
Он - Пушкин, и бессмертен он!
К чему же школьные оковы
Тому, кто сам себе закон?


Из стран, откуда нет возврата,
Через года он бросил мост,
И если в нем признаем брата,
Он не обидится: он - прост


И он живой. Живая шутка
Живит арапские уста,
И смех, и звон, и прибаутка
Влекут в бывалые места.


Так полон голос милой жизни,
Такою прелестью живим,
Что слышим мы в печальной тризне
Дыханье светлых именин".
(М.Кузмин)


СОДЕРЖАНИЕ


1. "Мини-ода Пушкину»
2. Айхенвальд о Пушкине
3. Мережковский о Пушкине
4. Набоков о Пушкине
5.1 Тынянов о композиции «Евгения Онегина»
5.2 Тынянов о Пушкине
6. Белинский о Пушкине
7. Искандер о Пушкине
8. Олеша о Пушкине
9. Зощенко о гибели Пушкина
10. Пушкин в Альманахах, Журналах, Газетах XIX в.


«Хулу и похвалу приемли равнодушно»


1. "МИНИ-ОДА" ПУШКИНУ


«ПУШКИН -НАШЕ ВСЁ!!!»


«ПУШКИН БЫЛ ПОЭТОМ, А ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ ГЕНИЯМИ!!!»


«В 20 ЛЕТ – Я; В 30 - Я И ПУШКИН; В 40 – ПУШКИН И Я; А ТЕПЕРЬ УЖЕ ПУШКИН, КОНЕЧНО!!!»


К.ЧУКОВСКИЙ ДЕРЗКО ОСТРИЛ: «ПО СРАВНЕНИЮ С ПУШКИНЫМ ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ ПОЭТЫ (ВКЛЮЧАЯ ГЕНИЕВ) КАЖУТСЯ «УРОДАМИ», ТОЛЬКО УРОДСТВО У КАЖДОГО СВОЁ» (в сущности, он выражал общее мнение: ответить на вопрос, кто же «второй русский поэт» (Лермонтов? Некрасов? Блок? Пастернак?...) можно только с оговоркой – «для меня», в то время как проблема «первого» была разрешена уже при жизни Пушкина).


Вот для кого не было авторитетов. Вот кто имел полное право критиковать кого угодно. Не жалел он и своих друзей. Но поскольку его авторитет был абсолютным и непререкаемым (даже среди его врагов, в числе которых были Булгарин и Греч) к его мнению прислушивались и не обижались.


Кроме того, мнение Пушкина чрезвычайно интересно. Пишет очень сочно, невзирая на...


Зато как было приятно современникам Пушкина услышать лестные слова в их адрес из уст САМОГО Пушкина. Он очень тепло отзывался о Карамзине, Державине, Жуковском, Баратынском, Вяземском...


В 1816 г. было основано «Общество любителей словесности». Председателем общества был сначала граф Салтыков, а с 1819 года постоянно Ф. Н. Глинка, а помощником при нем А. Е. Измайлов. Членами были: Дельвиг, Баратынский, Гнедич, Рылеев, двое Бестужевых, братья Княжевичи, Кюхельбекер, Греч, Боровков и другие. Однажды Плетнёв заметил председателю, что следовало бы избрать и Пушкина, но Ф.Н. отвечал: «Овцы стадятся, а лев ходит один»...


2. АЙХЕНВАЛЬД О ПУШКИНЕ


В VIII главе "Евгения Онегина" Пушкин рассказывает нам поэтическую автобиографию. Его муза как бы растет на наших глазах; все глубже и многообразнее раскрывается его неиссякаемая душа. В студенческой келье, в садах Лицея слагает она, эта ранняя муза, божественная гостья, свои первые стихи; ее с Пушкиным слушают благосклонно, восхищенно, - и вот


Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил.


Пушкин творя претворял; он перенимал, он многому подражал - даже другим поэтам, обливался слезами над чужим вымыслом; ведь и чужое художественное создание уже само становится природой, чем-то первоначальным, и возвращается входит в общую совокупность явлений, так что и оно родит свой отклик в воздухе пустом.


Пушкин вообще не высказывал каких-нибудь первых, оригинальных и поразительных мыслей; он больше отзывался, чем звал. Это именно потому, что он был истинный поэт. То, что был он очень умен и образован, вся эта сокровищница которая могла бы составить счастье и богатство другого, - все это для него составляло только придаток; все это драгоценное было у него лишь чем-то второстепенным и не проникало в самую суть его творчества, не определяло его. Свободный духом, царственно-беспечный, он, как художник, не обнаруживал и следа интеллектуализма - поэт "глуповатой" поэзии.


Сторукий богатырь духа, Пушкин в своем пламенном любопытстве, полный звуков я смятения, объемлет все, всех видит и слышит, каждому отвечает. Он сам сказал, что душа неразделима и вечна, и он оправдал это на себе. Ему - дело до всего. Как бы не зная границ и пределов, не ощущая далекого и прошлого, вечно настоящий, всюду сущий, всегда и всем современный, он в этой сверхпространственности и сверхвременности переносится из страны в страну, из века в век, и нет для него ничего иноземного и чужого.


Овидий жил и страдал давно, но Пушкин переживает с ним эти страдания теперь, и воскрешает в себе его тоскующий образ, и через вереницу столетий шлет ему свой братский привет.


Та панорама жизни, которая так ярко и пышно развертывается перед нами в несравненном послании к Юсупову, вся прошла в фантазии поэта, и еще с гораздо большей разнообразностью картин и красок; и то, чего недоставало Пушкину во внешних восприятиях - он, себе на горе, не видал чужих краев, где небо блещет неизъяснимой синевой, он не видел Бренты и адриатических волн, - все это восполнял он сказочною силой внутреннего зрения и в самом себе пережил эпохи и страны, многие культуры, и Трианон, и революцию, и рассказы Бомарше, и всю превратность человеческих судеб.


Он претворил Ариосто в сказку, где русский дух, где Русью пахнет; он передумал Коран, и русские слова, в которые он воплотил его, зазвучали какою-то восточною мелодией и восточной философией, окрасились в колорит мечети и муэдзина; он перечувствовал Шекспира и Гёте, посетил в идеальном путешествии своих творческих снов Европу и Восток, понял Дон Жуана, и Скупого рыцаря, и другого, бедного рыцаря, который имел одно виденье, непостижное уму, - понял и зависть Сальери, и царицу Клеопатру, и вещего Олега, и мудрого Пимена, чей облик воссиял ему из тьмы времен. Для него были близки и понятны и Анакреон, и Песня Песней, и песни Шенье, которого Муза проводила до гильотины, и Хафиз, и Гораций, и все, что когда-либо волновало и восхищало людей.


Пушкин воплотил в своем поэтическом слове мировую гармонию, и, хотя в нем, страстном поэте, было так много непосредственной жизни и любопытства к ней, что жизни он мог бы отдаться беззаветно, он все-таки захотел еще ее оправдать и вместе с нею оправдать свое собственное дыхание. Он это осуществил. Кроме того, он словом отозвался на самого себя, на свою жизнь. И от этого она ничего не потеряла в своей действенности.


Он не только жил, но и писал; однако от того, что свои труды и дни перевел он на язык искусства и следами слова навеки запечатлел свои дела, не исчезла их живая подлинность и книга не заслонила его самого, биография не исказила жизни. Он вообще на своем примере показал, что стихи как-то вошли в совокупность мира, нелишни для последнего, не чужды ему: стихи претворились в стихию.


Наконец, он принял не только мир, но и самого себя - а это, быть может, труднее всего. "Безумный расточитель", он знал муки воспоминания, горькими слезами обливал печальные строки в его длинном, ничего не зачеркивающем свитке, чувствовал "змеи сердечной угрызенья", - но все же, как это показывает и психологический фон его произведений, он преодолел свою рефлексию и свое раскаяние и с собою примирился, согласился, взял себя целиком. Он прошел по жизни честный, не стыдящийся и довольный.


Пушкин - самое драгоценное, что есть у России, самое родное и близкое для каждого из нас; и оттого, как заметил один исследователь русской литературы, нам трудно говорить о нем спокойно, объективно, без восторга. Мы вспоминаем эту дорогую кудрявую голову, мы повторяем его стихи, которые И. С. Аксаков назвал благодеянием, и, облагодетельствованные его стихами, истолкованием Божества, бодрее продолжаем свою трудовую дорогу: мы знаем, что в степи мирской, печальной и безбрежной, есть неиссякаемый, животворный источник, где обновляется наше воодушевление и сила жизни, где мы почерпаем все новые и новые возможности мыслить и чувствовать, где нам дается святое причастие красоты.


Его стихи лепечут уста детей, и его же стихи, не покидаемые в стенах школы, на обязательных страницах хрестоматий, текут вослед за нами в продолжение всей нашей жизни и, "ручьи любви", навсегда вливаются в наши взрослые души.


И так проходят годы, десятилетия, прошло столетие со дня его рождения и еще новые десятилетия, а сам он не проходит. Великий и желанный спутник, вечный современник, он идет с нами от нашего детства и до нашей старости, он всегда около нас, он всегда откликается на зов нашего сердца, жаждущего прекрасных откровений. Какое счастье!..


3. МЕРЕЖКОВСКИЙ О ПУШКИНЕ


«Пушкин есть явление чрезвычайное, – пишет Гоголь в 1832 году, – и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в той же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла».


В другом месте Гоголь замечает: «В последнее время набрался он много русской жизни и говорил обо всем так метко и умно, что хоть записывай всякое слово: оно стоило его лучших стихов; но еще замечательнее было то, что строилось внутри самой души его и готовилось осветить перед ним еще больше жизнь».


Его не сравнивают ни со Львом Толстым, ни с Достоевским: ведь те – пророки, учители или хотят быть учителями, а Пушкин только поэт, только художник. В глубине почти всех русских суждений о Пушкине, даже самых благоговейных, лежит заранее составленное и только из уважения к великому поэту не высказываемое убеждение в некотором легкомыслии и легковесности пушкинской поэзии, побеждающей отнюдь не силою мысли, а прелестью формы.


В сравнении с музою Льва Толстого, суровою, тяжко-скорбною, вопиющею о смерти, о вечности, – легкая, светлая муза Пушкина, эта резвая «шалунья», «вакханочка», как он сам ее называл, – кажется такою немудрою, такою несерьезною. Кто бы мог сказать, что она мудрее мудрых?


Трудность обнаружить миросозерцание Пушкина заключается в том, что нет одного, главного произведения, в котором поэт сосредоточил бы свой гений, сказал миру все, что имел сказать, как Данте – в «Божественной комедии», как Гёте – в «Фаусте». Наиболее совершенные создания Пушкина не дают полной меры его сил: внимательный исследователь отходит от них с убеждением, что поэт выше своих созданий.


Пушкин – не Байрон, которому достаточно 25 лет, чтобы прожить человеческую жизнь и дойти до пределов бытия. Пушкин – Гёте, спокойно и величественно развивающийся, медленно зреющий; Гёте, который умер бы в 37 лет, оставив миру «Вертера» и несвязные отрывки первой части «Фауста».


Смерть Пушкина – не простая случайность. Драма с женою, очаровательною Nathalie, и ее милыми родственниками – не что иное, как в усиленном виде драма всей его жизни: борьба гения с варварским отечеством. Пуля Дантеса только довершила то, к чему постепенно и неминуемо вела Пушкина русская действительность. Он погиб, потому что ему некуда было дальше идти, некуда расти.


С каждым шагом вперед к просветлению, возвращаясь к сердцу народа, все более отрывался он от так называемого «интеллигентного» общества, становился все более одиноким и враждебным тогдашнему среднему русскому человеку.


Для него Пушкин весь был непонятен, чужд, даже страшен, казался «кромешником», как он сам себя называл с горькою иронией. Кто знает? – если бы не защита государя, может быть, судьба его была бы еще более печальной. Во всяком случае, преждевременная гибель – только последнее звено роковой цепи, начало которой надо искать гораздо глубже, в первой молодости поэта.


Когда читаешь жизнеописание Гёте, убеждаешься, что подобное творчество есть взаимодействие народа и гения. Здесь сказалась возвышенная черта германского народа: уменье чтить великого, лелеять и беречь его, уравнивать ему все пути. Пушкина Россия сделала величайшим из русских людей (Рейтинг - 1), но не вынесла на мировую высоту, не отвоевала ему места рядом с Гёте (3), Шекспиром (1), Данте (8), Гомером (2) – места, на которое он имеет право по внутреннему значению своей поэзии. Может быть, во всей русской истории нет более горестной и знаменательной трагедии, чем жизнь и смерть Пушкина.


Нельзя сказать, чтобы русская действительность встретила величайшего из русских людей приветливо. Вот кстати из биографии поэта одна подробность, которая может казаться мелочной, но ведь из таких ничтожных культурных подробностей слагается та окружающая среда, в которой гений растет или погибает. У Пушкина была болезнь сердца; следовало сделать операцию. Он молил, как милости, позволения уехать за границу.


Ему отказали, предоставив лечиться у В. Всеволодова – автора «Сокращенной патологии скотоврачебной науки» – «очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по книге о лечении лошадей», замечает Пушкин.


Представьте себе Гёте, которому пришлось бы лечиться от аневризма у ветеринара.
Борьба приняла особенно мучительные формы, когда дух пошлости вошел в его собственный дом в лице родственников жены.


У Наталии Гончаровой была наружность Мадонны Перуджино и душа, созданная, чтобы услаждать долю петербургского чиновника тридцатых годов. Пушкин чувствовал, что приближается к развязке, к последнему действию трагедии.


«Nathalie неохотно читает все, что он пишет, семья ее так мало способна ценить Пушкина, что несколько более довольна с тех пор, как государь сделал его историографом империи и в особенности камер-юнкером. Они воображают, что это дало ему положение. Этот взгляд на вещи заставляет Пушкина скрежетать зубами и в то же время забавляет его. Ему говорили в семье жены: «Наконец-то вы как все! У вас есть официальное положение, впоследствии вы будете камергером, так как государь к вам благоволит».


Некоторые критики считали, что величайший из русских романов «Евгений Онегин» является подражанием Байронову «Дон-Жуану». Несмотря на внешнее сходство формы, я не знаю произведений более отличных друг от друга по духу. Веселая мудрость Пушкина не имеет ничего общего с едкою иронией Байрона. Веселость Пушкина – лучезарная, играющая, как пена волн, из которых вышла Афродита. В сравнении с ним все другие поэты кажутся тяжкими и мрачными – он один, светлый и легкий, почти не касаясь земли, скользит по ней, как эллинский бог…


Пушкин «Евгением Онегиным» очертил горизонт русской литературы, и все последующие писатели должны были двигаться и развиваться в пределах этого горизонта. Жестокость Печорина и доброта Максима Максимовича, победа сердца Веры над отрицанием Марка Волохова, укрощение нигилиста Базарова ужасом смерти, смирение Наполеона-Раскольникова, читающего Евангелие, наконец, вся жизнь и все творчество Льва Толстого – вот последовательные ступени в развитии и воплощении того, что угадано Пушкиным.


Надо признать, что ошибаются те, которые ставят Пушкина в связь не с Гёте, а с Байроном. Правда, Байрон увеличил силы Пушкина, но не иначе, как побежденный враг увеличивает силы победителя. Пушкин преодолел его крайности, его разлад, претворил его в своем сердце, и устремился дальше, выше – в те ясные сферы всеобъемлющей гармонии, куда звал Гёте и куда за Гёте никто не имел силы пойти, кроме Пушкина.


Русский поэт сам сознавал себя гораздо ближе к создателю «Фауста», чем к певцу «Дон-Жуана». «Гений Байрона бледнел с его молодостью, – пишет двадцатипятилетний Пушкин Вяземскому вскоре после смерти Байрона, – в своих трагедиях, не исключая и „Каина“, он уже не тот пламенный демон, который создал „Гяура“ и „Чайльд-Гарольда“. Первые две песни „Дон-Жуана“ выше следующих. Его поэзия, видимо, изменилась. Он весь создан был навыворот. Постепенности в нем не было; он вдруг созрел и возмужал – пропел и замолчал, и первые звуки его уже ему не возвратились».


Вот как русский поэт понимает значение «Фауста»: «Фауст» стоит совсем особо. Это последнее слово немецкой литературы, это особый мир, как «Божественная комедия»; это – в изящной форме альфа и омега человеческой мысли со времен христианства».


В критической заметке о Байроне Пушкин сравнивает «Манфреда» с «Фаустом»: «Английские критики оспаривали у лорда Байрона драматический талант; они, кажется, правы. Байрон, столь оригинальный в „Чайльд-Гарольде“, в „Гяуре“ и „Дон-Жуане“, делается подражателем, как только вступает на поприще драмы. В „Manfred“ он подражал „Фаусту“, заменяя простонародные сцены и субботы другими, по его мнению, благороднейшими. Но „Фауст“ есть величайшее создание поэтического духа, служит представителем новейшей поэзии, точно как „Илиада“ служит памятником классической древности».


Пушкин не создал и, по условиям русской культуры, не мог бы создать ничего, равного «Фаусту». Но у Гёте, кроме этого внешнего, исторического, есть и великое внутреннее преимущество перед русским поэтом. Как ни ясна и ни проникновенна мысль Пушкина, она не озаряет всех бездн его творчества. Художник в нем все-таки выше и сильнее мудреца.


Пушкин сам себя не знал и только смутно предчувствовал все неимоверное величие своего гения. «Ты, Моцарт, – бог, и сам того не знаешь».
По силе огненной страстности автор «Египетских ночей» и «Скупого рыцаря» приближается к Шекспиру; по безупречной, кристаллической правильности и прозрачности формы Пушкин родственнее Гёте.


Если бы гений Пушкина достиг полного развития, – кто знает? – не указал ли бы русский поэт до сих пор неоткрытые пути к художественному идеалу будущего – к высшему синтезу Шекспира и Гёте. Но и так, как он есть, – по совершенному равновесию содержания и формы, по сочетанию вольной, творящей силы природы с безукоризненной сдержанностью и точностью выражений, доведенной почти до математической краткости, Пушкин, после Софокла и Данте, – единственный из мировых поэтов.


Трагизм русской литературы заключается в том, что, с каждым шагом все более и более удаляясь от Пушкина, она вместе с тем считает себя верною хранительницею пушкинских заветов. У великих людей нет более опасных врагов, чем ближайшие ученики, – те, которые возлежат у сердца их, ибо никто не умеет с таким невинным коварством, любя и благоговея, искажать истинный образ учителя.


Тургенев и Гончаров делают добросовестные попытки вернуться к спокойствию и равновесию Пушкина. Если не сердцем, то умом понимают они героическое дело Петра, чужды славянофильской гордости Достоевского и сознательно, подобно Пушкину, преклоняются перед западной культурой. Тургенев является в некоторой мере законным наследником пушкинской гармонии и по совершенной ясности архитектуры, и по нежной прелести языка.


Но это сходство поверхностно и обманчиво. Попытка не удалась ни Тургеневу, ни Гончарову. Чувство усталости и пресыщения всеми культурными формами, буддийская нирвана Шопенгауэра, художественный нигилизм Флобера гораздо ближе сердцу Тургенева, чем героическая мудрость Пушкина. В самом языке Тургенева, слишком мягком, женоподобном и гибком, уже нет пушкинского мужества, его силы и простоты.


Лев Толстой есть антипод, совершенная противоположность и отрицание Пушкина в русской литературе. И, как это часто бывает, противоположности обманывают поверхностных наблюдателей внешними сходствами.


И у Пушкина, и у теперешнего Льва Толстого – единство, равновесие, примирение. Но единство Пушкина основано на гармоническом соединении двух миров; единство Льва Толстого – на полном разъединении, разрыве, насилии, совершенном над одной из двух равно великих, равно божественных стихий. Спокойствие и тишина Пушкина свидетельствуют о полноте жизни; спокойствие и тишина Льва Толстого – об окаменелой неподвижности, омертвении целого мира.


В Пушкине мыслитель и художник сливаются в одно существо; у Льва Толстого мыслитель презирает художника, художнику дела нет до мыслителя. Целомудрие Пушкина предполагает сладострастие, подчиненное чувству красоты и меры; целомудрие Льва Толстого вытекает из безумного аскетического отрицания любви к женщине. Надежда Пушкина – так же, как Петра Великого – участие России в мировой жизни духа, в мировой культуре; но для этого участия ни Пушкин, ни Петр не отрекаются от родной стихии, от особенностей русского духа.


Лев Толстой, анархист без насилия, проповедует слияние враждующих народов во всемирном братстве; но для этого братства он отрекается от любви к родине, от той ревнивой нежности, которая переполняла сердце Пушкина и Петра. Он с беспощадною гордыней презирает те особенные, слишком для него страстные черты отдельных народов, которые он желал бы слить, как живые цвета радуги, в один мертвый белый цвет – в космополитическую отвлеченность.


Все поняли Толстого, все приняли его лозунги. Не Пушкин, а Толстой – представитель русской литературы перед лицом всемирной толпы. Толстой – победитель Наполеона, сам Наполеон бесчисленной демократической армии малых, жалких, скорбящих и удрученных. С Толстым спорят, его ненавидят и боятся: это признак, что слава его живет и растет. Слава Пушкина становится все академичнее и глуше, все непонятнее для толпы.


Нашелся один русский человек, сердцем понявший героическую сторону Пушкина. Это не Лермонтов с его страстным, но слабым и риторичным надгробным панегириком; не Гоголь, усмотревший оригинальность Пушкина в его русской стихийной безличности; не Достоевский, который хотел на этой безличности основать новое всемирное братство народов. Это воронежский мещанин, прасол, не в символическом, а в настоящем мужицком полушубке. Для Кольцова Пушкин – последний русский богатырь.


В настоящее время мы переживаем убыль пушкинского духа в нашей литературе.


4. НАБОКОВ О ПУШКИНЕ


1. Биограф-романист делает те находки, которые ему выгодны, а то, что выгодно ему, как правило, становится едва ли не самым худшим для его героя, и история жизни последнего неизбежно бывает искажена, даже если факты в ней достоверные. И вот, слава Богу, мы имеем психологию сюжета, игривый фрейдизм, навязчивое описание мыслей героя в какой-то момент — набор случайных слов, напоминающий железную проволоку, соединяющую жалкие кости какого-нибудь скелета, — литературный пустырь, где среди чертополоха валяется старая вспоротая мебель, неизвестно как сюда попавшая.


2. Один сумасшедший рассказывал анекдотические истории об императорах и поэтах так, словно эти люди жили с ним на одной улице. Зажав в уголке рта папиросу, он в непринужденной манере рассуждал о босых ногах Толстого, серебристой седине почтенного Тургенева, цепях Достоевского и, наконец, добирался до любовных увлечений Пушкина.


3. Не знаю, есть ли во Франции такие календари, как наши, когда на обратной стороне каждого листка дается текст для пятнадцатиминутного чтения — словно, предлагая вам прочитать эти несколько назидательных и занятных строк, неизвестные составители хотели возместить вам потерю еще одного дня, страничку с числом которого вы собираетесь оторвать. Обычно сверху вниз следовали: дата какой-нибудь битвы, поэтическая строфа, идиотская пословица и обеденное меню.


Часто там фигурировали стихи Пушкина: именно здесь читатель совершенствовал свое литературное образование. Эти несколько жалких строф, плохо понятых, прореженных как гребень, огрубевших от постоянного повторения кощунственными губами, возможно, составили бы все, что русский мещанин знал о Пушкине, если бы не несколько популярных опер, которые якобы заимствованы из его творчества.


Бесполезно повторять, что создатели либретто, эти зловещие личности, доверившие «Евгения Онегина» или «Пиковую даму» посредственной музыке Чайковского, преступным образом уродуют пушкинский текст: я говорю «преступным», потому что это как раз тот случай, когда закон должен был бы вмешаться; раз он запрещает частному лицу клеветать на своего ближнего, то как же можно оставлять на свободе первого встречного, который бросается на творение гения, чтобы его обокрасть и добавить свое — с такой щедростью, что становится трудно представить себе что-либо более глупое, чем постановку «Евгения Онегина» или «Пиковой дамы» на сцене.


4. Наконец, к календарю и опере у неискушенного читателя присоединяются воспоминания начальной школы, сочинения — все время одни и те же — о героях Пушкина. Не забудем еще несколько скабрезных каламбуров, которые любят ему приписывать, и тогда у нас сложится достаточно правдивая картина состояния пушкинского духа у громадного большинства русских.


Наоборот, те из нас, кто действительно знает Пушкина, поклоняются ему с редкой пылкостью и искренностью; и так радостно сознавать, что плоды его существования и сегодня наполняют душу. Все доставляет нам удовольствие: каждый из его переносов, естественных, как поворот реки, каждый нюанс ритма, так же как мельчайшие подробности его жизни, вплоть до имен людей, его окружавших, а сейчас слившихся с ним в одну тень.


Преклоняясь перед блеском его черновиков, мы стремимся по ним распознать каждый этап взлета его вдохновения, которым создавался шедевр. Читать все до одной его записи, поэмы, сказки, элегии, письма, драмы, критические статьи, без конца их перечитывать — в этом одна из радостей нашей жизни.


5. Ровно сто лет минуло с тех пор, как на дуэли, на закате дня, в снегу он был смертельно ранен красивым тупицей по имени Жорж Дантес, приволокнувшимся за его женой; молодым авантюристом, полным ничтожеством, который, возвратившись во Францию, пережил его на полвека, чтобы затем со спокойной душой умереть восьмидесятилетним стариком и сенатором.


6.Жизнь Пушкина, все ее романтические порывы и озарения готовят столько же ловушек, сколько и искушений сочинителям модных биографий. В последнее время в России их много написано, я видел одну или две достаточно безвкусных. Но помимо этого существует еще и благой, бескорыстный труд нескольких избранных умов, которые, копаясь в прошлом, собирая мельчайшие детали, вовсе не озабочены изготовлением мишуры на потребу вульгарного вкуса.


И все-таки наступает роковой момент, когда самый целомудренный ученый почти безотчетно принимается создавать роман, и вот литературная ложь уже поселилась в этом произведении добросовестного эрудита так же грубо, как в творении беспардонного компилятора.


Короче говоря, по-моему, то, что делают с гением в поисках человеческого элемента, похоже на ощупывание и осматривание погребальной куклы, такой же, как розовые трупы покойных царей, которые обычно гримировали для похоронных церемоний.


Разве можно совершенно реально представить себе жизнь другого, воскресить ее в своем воображении в неприкосновенном виде, безупречно отразить на бумаге?


Сомневаюсь в этом; думается, уже сама мысль, направляя свой луч на историю жизни человека, ее неизбежно искажает. Все это будет лишь правдоподобие, а не правда, которую мы чувствуем.


7. А какое наслаждение для мечты русского проникнуть в мир Пушкина! Жизнь поэта как пародия его творчества. Бег времени, кажется, хочет повторить жест гения, придавая его воображаемому существованию такой же колорит и такие же очертания, какие поэт дал своим творениям. В сущности, не имеет значения, если то, что мы представляем в своем воображении, всего лишь большой обман. Предположим, окажись


у нас возможность вернуться назад и пробраться в эпоху Пушкина, мы бы его не узнали. Ну и что! Это удовольствие даже очень строгий критик, делающий в своем воображении то же самое, что и я, мне не может испортить. Вот он, этот невысокий живой человек, маленькая смуглая рука которого написала первые и самые прекрасные строки нашей поэзии; вот он, взгляд голубых глаз, составляющих резкий контраст с темными кудрявыми волосами.


8. В то время, то есть к 1830 г., в мужском костюме еще отражалась необходимость пользоваться лошадью, мужчина был все еще всадник, а не похоронный агент, то есть практический смысл одежды еще не исчез (когда со смыслом исчезла и красота).


Лошадью пользовались всерьез, и действительно были необходимы сапоги с отворотами и широкий плащ. Отсюда и определенная элегантность, которой воображение наделяет Пушкина; впрочем, он, следуя капризу времени, любил наряжаться цыганом, казаком или английским денди. Не будем забывать, что любовь к маскараду действительно характерная черта поэта.


Смеющийся во все горло, пристукивая каблуками, он мелькает передо мной, как мелькают люди, вдруг в порыве ветра возникающие на пороге какого-нибудь ночного кабаре (никогда больше не увидишь их лиц, освещенных уличным фонарем, не услышишь голосов и веселых шуток), потому что прошлое — это ли не кабаре, кабаре в разгаре ночи, дверь которого я открываю с нетерпением.


9. Я прекрасно понимаю, что это не Пушкин, а комедиант, которому плачу, чтобы он сыграл его роль. Какая разница! Мне нравится эта игра, и вот я уже сам в нее поверил.


Одно за другим сменяются видения: вот он на набережной Невы, мечтатель, облокотившийся о гранитный парапет, искрящийся при луне и инее; в театре, с моноклем, в розоватом свете, под звуки скрипок расталкивающий с модной заносчивостью соседей, чтобы занять свое место; потом в деревенской усадьбе, сосланный из столицы за несколько вольнодумных строк, в ночной рубашке, взъерошенный, марающий стихи на серой бумаге (в которую оборачивали свечи), жующий яблоко; я вижу его — идущим по проселочной дороге, листающим книги в лавке, целующим стройную ножку возлюбленной или — в серебристый крымский полдень перед скромным маленьким фонтаном, струящимся во дворе старинного татарского дворца, с летающими ласточками под его сводами.


Эти видения столь мимолетны, что подчас я не успеваю различить, держит ли он в руке трость или чугунную палку, с которой ходил специально для того, чтобы тренировать кисть для стрельбы, имея склонность к пистолетам, как все его современники. Пытаюсь следить за ним глазами, но он от меня постоянно убегает, чтобы вновь появиться; вот он: рука заложена за борт редингота, рядом со своей женой, красивой женщиной выше его ростом, в черной бархатной шляпе с белым пером.


И наконец, сидящий на снегу, с простреленным животом, он долго целится в Дантеса, так долго, что тот больше не может терпеть и медленно прикрывается пистолетом.


10. Вот прекрасная романизированная биография, или я сильно ошибаюсь! Пойдя этим путем, можно написать целую книгу. Однако я не виноват в том, что у меня возникли эти видения, видения близкие всем русским, которые знают своего Пушкина, — он так же неизбежно составляет часть нашей интеллектуальной жизни, как таблица умножения или что-то другое, привычное нашему уму.


Возможно, все это обманчиво и настоящий Пушкин не узнал бы себя, но если я вложил сюда хоть немного той любви, которую испытываю к его произведениям, то эта воображаемая жизнь не напоминает ли если не самого поэта, то его творчество? Когда говорят об эпохе, которую у нас принято называть «пушкинской», то есть времени между 1820-м и 1837 г., невольно поражает явление скорее оптического, нежели интеллектуального характера.


11. По-моему, пушкинская эпоха — последняя в беге времени, куда наше воображение еще может проникнуть без паспорта, наделяя детали жизни чертами, заимствованными из живописи, которая тогда еще сохраняла монополию в изобразительном искусстве.


Подумать только, проживи Пушкин еще 2–3 года, и у нас была бы его фотография. Еще шаг, и он вышел бы из тьмы, богатой нюансами и полной живописных намеков, где он остается, прочно войдя в наш тусклый день, который длится уже сто лет.


Вот что я считаю достаточно важным: фотография — эти несколько квадратных сантиметров света — торжественно откроет к 1840 г. новую эру в изображении, продолжающуюся до наших дней, откроет так, что начиная с этой даты, до которой не дожили ни Байрон, ни Пушкин, ни Гете, мы находимся во власти нашего современного представления, и в этом представлении все знаменитости второй половины 19 в. принимают вид дальних родственников, одетых во все черное, словно они носили траур по былой радужной жизни, чьи портреты всегда стоят в углах грустных и темных комнат, с мягкой, но отяжелевшей от пыли драпировкой на заднем плане.


Отныне этот тусклый домашний свет ведет нас через гризайль века; очень возможно, что придет время, когда эта эпоха упрочившейся фотографии в свою очередь нам покажется художественной ложью, обязанной чьему-то особому вкусу, но пока все еще не так, и — как же повезло нашему воображению! — Пушкин не состарился и никогда не должен носить это тяжелое сукно с причудливыми складками, эту мрачную одежду наших прадедов с маленьким черным галстуком и пристегивающимся воротничком.


12. Обратимся к творчеству Пушкина. Конечно, нет ничего скучнее, чем описывать большое поэтическое наследие, если оно не поддается описанию. Единственно приемлемый способ его изучить — читать, размышлять над ним, говорить о нем с самим собой, но не с другими, поскольку самый лучший читатель — это эгоист, который наслаждается своими находками, укрывшись от соседей. Охватившее меня в этот момент желание разделить с кем-то свое восхищение поэтом в сущности чувство опасное, не несущее ничего хорошего выбранной теме. Ведь чем больше людей читает книгу, тем меньше она понята, словно от распространения ее смысл теряется.


Произведение обретает подлинное лицо, как только стихнет первый всплеск литературной известности. А для сочинений малопереводимых, хранящих свою тайну во мраке иностранного языка, вопрос особенно усложняется. Нет ни одного француза, которому можно было бы сказать: если вы хотите узнать Пушкина, возьмите его произведения и уединитесь с ними.


Решительно, наш поэт не привлекает переводчиков. Толстой, равный ему по происхождению, или Достоевский, по происхождению ниже его, пользуются во Франции такой же славой, как некоторые национальные писатели, но имя Пушкина, для нас так наполненное музыкой, для француза остается резким и невыразительным на слух.


13. Несомненно, поэту всегда сложнее перейти национальные границы, чем прозаику.


Но когда речь идет о Пушкине, трудности имеют более глубокую причину. Русское шампанское, — сказал мне как-то на днях один утонченный эрудит. Ведь не будем забывать, что именно французскую поэзию, целый период этой поэзии, Пушкин предоставил в распоряжение русской музы. Поэтому когда его стихи были переведены на французский, читатель стал узнавать в них то французский 18 в., поэзию роз с шипами эпиграмм, то псевдоэкзотический романтизм, который смешивает Севилью, Венецию, Восток в бабушах и материнскую Грецию, чей мед так сладок.


Это первое впечатление настолько скверно, эта старая любовница столь бесцветна, что французский читатель был обескуражен. Сказать, что Пушкин — колосс, который держит на своих плечах всю поэзию нашей страны, банально. Но как только берешься за перо переводчика, душа этой поэзии ускользает и у вас в руках остается только маленькая золоченая клетка.


Весь следующий день я посвятил этому неблагодарному тяжкому труду. Вот, например, знаменитое стихотворение «Три ключа», где русский глагол, кажется, струится от счастья бытия, но в переводе оно становится не больше, чем подстрочником.


14. Хотя, кажется, все слова на месте, я считаю, что эти строки не дают представления о богатой лирике нашего поэта. Однако должен признать, что постепенно я начал получать удовольствие от работы; это уже не было дурным желанием познакомить с Пушкиным иностранного читателя, а — чудесным ощущением полного погружения в поэзию.


Я старался не вверять Пушкина французскому языку, а стал погружаться в своего рода транс, так, чтобы без моего сознательного участия совершалось чудо, происходила полная метаморфоза. Наконец, после нескольких часов этого внутреннего бормотания, этого урчания в душе, сопровождавшего процесс поэтического творчества, я решил, что чудо свершилось.


Но как только я с моим жалким французским языком иностранца записал эти совершенно новые строки, они начали блекнуть. Разрыв между русским текстом и готовым переводом открылся мне теперь во всей своей печальной реальности.


Например, я выбрал стихотворение дивной простоты в русском звучании («Не пой, красавица, при мне….», где слова, совершенно простые сами по себе, становятся как бы немного больше натуральной величины, словно от прикосновения Пушкина они вернули свою первозданную полноту, свою свежесть, которую потеряли у других поэтов. Вот тусклая копия, которую я из него сделал.


15. Я не обольщаюсь насчет качества этих переводов. Это достаточно правдоподобный Пушкин, вот и все; правда в другом. А проследив все его поэтическое творчество, заметим, что в самых его затаенных уголках звучит одна истина, и она единственная на этом свете: истина искусства.


16. Как драматична судьба пушкинского творчества. Он еще не умер, когда критик Белинский с его ограниченным умом не нашел ничего лучшего, как затеять с ним ссору. Нашли, видите ли, что его недостаточно занимали события времени. Гегелевская философия у нас плохо привилась. Однако ни на одно мгновенье не поблекла истина Пушкина, нерушимая как сознание. Наоборот, кажется, дивный дух сейчас воцарился в мире. Когда среди людей есть Человек, его лучезарное влияние стоит лучших умов прошлого.


5.1 ТЫНЯНОВ О КОМПОЗИЦИИ "ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА"


Все попытки разграничить прозу и поэзию по признаку звучания разбиваются о факты, противоречащие обычному представлению о звуковой организации стиха и звуковой неорганизованности прозы.


С одной стороны, существование vers libre и freie Rhythmen с неограниченной свободой просодии, с другой — такая ритмически и фонически организованная проза, как проза Гоголя, Андрея Белого, в Германии Гейне и Ницше, — указывают на необычайную шаткость понятия о звуковой организации поэзии и прозы, на отсутствие ясного раздела меж ними с точки зрения этого принципа — и в то же время на удивительную стойкость и разграниченность видов поэзии и прозы: до какой бы ритмической и звуковой в широком смысле организованности ни была доведена проза, она от этого не воспринимается как стихи (Вид "petites poemes en prose" (Baudelaire) и "стихотворений в прозе" (Тургенев и мн. др.) и основан на полной неслиянности стиха с прозою; некоторая реакция на стихотворную форму в этом виде только подчеркивает ее принадлежность к прозе); с другой стороны, как бы близко ни подходил стих к прозе по своему звучанию, — только литературной полемикой объясняются приравнения vers libre к прозе.


Кн. Вяземский пишет по поводу стихотворений Карамзина: "Можно подумать, что он держался известного выражения: c;est beau comme de la prose (Прекрасно, как проза (франц.).


Он требовал, чтобы все сказано было в обрез и с буквальною точностью. Он давал простор вымыслу и чувству; но не выражению" (П. А. Вяземский. Полное собрание сочинений, т. VII. СПб., 1882, стр. 149.).


Равно и Батюшков писал в 1817 году: "Для того, чтобы писать хорошо в стихах — в каком бы то ни было роде, писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными, с чувствами, надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто для себя.


Я часто испытал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно писанное в прозе пригодится: "Она — питательница стиха", сказал Альфьери, — если память мне не изменила" (К. Н. Батюшков. Сочинения, т. II. СПб., 1885, стр. 331–332.).


Пушкин пишет прозаические планы и программы для своих стихов; проза здесь воочию является питательницей стихов (Таким образом, проза (не имманентная, а принцип) является первичной для Пушкина и всей указанной традиции.


По нашему мнению, проза Пушкина естественно сформировалась из стиховых планов. (Иначе — у Б. М. Эйхенбаума, см. "Проза Пушкина"). И, словно в ответ Батюшкову, пишет любомудр Ив. Киреевский, близкий к архаической, старшей традиции «высокой» (эмоционально-убедительной) традиции: "Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? Оттого, что ты не пишешь стихов.


Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хороший писателем в прозе? — пиши стихи". (И. В. Киреевский. Полн. собр. соч., т. I. М., 1861, стр. 15 (письмо к Кошелеву, 1828))


Таким образом, и проза для Батюшкова, и стихи для Киреевского являются источниками нового смысла, средствами для какого-то смыслового сдвига внутри прозы и внутри поэзии. Проза и поэзия, по-видимому, отличаются не имманентным звучанием, не последовательно проведенным в поэзии принципом установки на звучание, а в прозе — принципом установки на семантику, — а, в существенном, тем, как влияют эти элементы относительно друг друга, как деформирована звуковая сторона прозы ее смысловой стороной (установкой внимания на семантику), как деформировано значение слова стихом. (Выяснение семантической деформации слова со стороны стиха составляет предмет особой нашей работы.


В последующем изложении частичным доказательством вышесказанного послужат примеры из "Евгения Онегина"; ср. в особенности: метризация слова; рифма и инструментовка как семантический фактор; происхождение и роль галлицизмов в прозе и деформация в стихе.)


В проекте предисловия к восьмой и девятой главам (Предисловия и примечания были для Пушкина еще одним сильным средством для подчеркивания или обнажения самой динамики романа, для создания романа романа, а кроме того, мотивированным вводом прозаических введений и отступлений, которые, таким образом, оттеняли стих. К остальным произведениям Пушкин дает редкие и скупые предисловия и примечания.


В виде колоссального введения к первой главе "Евгения Онегина" был помещен "Разговор книгопродавца с поэтом" — любопытный пример композиционного внедрения целого произведения).


Особый интерес приобретает здесь вопрос о пропуске строф. Здесь обращает на себя внимание тот факт, что некоторые цифры, которые должны обозначать пропущенные строфы, стоят как бы на пустом месте, ибо строфы эти никогда и не были написаны.


Сам Пушкин объясняет пропуск строф следующим образом: "Что есть строфы в "Евгении Онегине", которые я не мог или не хотел напечатать, этому дивиться нечего. Но, будучи выпущены, они прерывают связь рассказа, и поэтому означается место, где быть им надлежало. Лучше было бы заменять эти строфы другими или переправлять и сплавливать мною сохраненные. Но виноват, на это я слишком ленив. Смиренно сознаюсь также, что в «Дон-Жуане», есть две выпущенные строфы".


Заметка писана в 1830 г., и после ранее сказанного Пушкиным о плане и связи романа это его замечание и вообще звучит иронически, но он еще подчеркивает иронию ссылкой на лень и на литературный источник, в котором пропуски точно так же играли композиционную роль. Если припомнить, что Пушкин в предисловии к последней главе и к "Отрывкам из путешествия Онегина" говорит о пропуске целой главы, станет еще яснее, что вопрос здесь идет не о связи и не о стройности плана.


Вот что пишет Пушкин в этом предисловии: "П. А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. — Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинах, важным для него, а не для публики".


Таким образом, пропуск целой главы, вызвавший действительно тонкое замечание со стороны Катенина о немотивированности и внезапности перемены в героине (напоминающей театральное преображение), объявляется "выгодным для читателей" и не мотивируется вовсе. Тогда начинает казаться странной щепетильность Пушкина по отношению к перерыву связи рассказа, который, по его словам, вызвал пустые цифры и пропуск отдельных стихов.


Анализ пропущенных строф убеждает, что с точки зрения связи и плана можно было бы не отмечать ни одного пропуска — ибо все они касаются либо отступлений, либо деталей и бытовых подробностей, и только немногие вносят новые черты в самое действие, план (не говоря уже о пустых цифрах). Собственно, уже одно существование пустых цифр, ненаписанных строф освобождает нас от указания на особую роль пропусков, как и на то, что сами удаленные строфы и строки были удалены не по их несовершенству или личным и цензурным соображениям. [М. Гофман.


Пропущенные строфы "Евгения Онегина". — "Пушкин и его современники", вып. XXXIII–XXXV. Пб., 1922, стр. 2.]


Дело становится более ясным, хотя не менее сложным, если понять эти пропуски как композиционный прием, все значение которого, значение необычайного веса, — не в плане, не в связи, не в происшествиях (фабула), а в словесной динамике произведения.


В этих цифрах даются как бы эквиваленты строф и строк, наполненные любым содержанием; вместо словесных масс — динамический знак, указывающий на них; вместо определенного семантического веса — неопределенный, загадочный семантический иероглиф, под углом зрения которого следующие строфы и строки воспринимаются усложненными, обремененными семантически.


Какого бы художественного достоинства ни была выпущенная строфа, с точки зрения семантического осложнения и усиления словесной динамики — она слабее значка и точек; это относится в равной или еще большей мере к пропуску отдельных строк, так как он подчеркивается явлениями метра.


Стиховая форма давала себя чувствовать в колебаниях между поэмой и романом, песнью и главой. Но в стихотворном тексте Пушкин именно поэтому подчеркивал роман , который, совмещаясь со стихом (и смещаясь таким образом), становился особо ощутимым:


Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно освятим
С героем моего романа
<…>
Позвольте познакомить вас.


Если вспомнить при этом прозаические планы и программы стихов, станет очевидно, что соотношение прозы и поэзии было для Пушкина обычным .


Пушкин не только завершитель в области художественной литературы: в той же мере он завершает и теоретическую литературную мысль XVIII века; его произведениям предшествуют долгие литературные изучения ("Борис Годунов"), и всегда они являются разрешением теоретических задач. С концом его деятельности обрывается не только поэтическая, но и теоретическая традиция младшей ветви XVIII века, уступая место традиции русских романтиков 20-х годов, к которой Пушкин относится враждебно и подозрительно.


5.2 ТЫНЯНОВ О ПУШКИНЕ


Между тем как бы высока ни была ценность Пушкина, ее все же незачем считать исключительной. Незачем смотреть на всю предшествующую литературу как на подготовляющую Пушкина (и в значительной мере им отмененную), а на всю последующую как на продолжающую его (или борющуюся с ним).


Д. С. Мережковский рассматривал Пушкина как философа, в поэзии которого находят выражение две «вечные» антитезы: культура и первобытный человек, христианское начало и языческое. Это понимание было изложено в трактате «Пушкин» — вошел в книгу "Вечные спутники" (1-е изд. — СПб., 1897) и в Полное собрание сочинений, т. XVIII (М., 1914). Отношение Тынянова, как и других опоязовцев, к Мережковскому характеризовалось резким неприятием (ср. стр. 38, 411, 163, 505).


Так, декларация, принятая представителями литературных и культурных организаций Москвы и Петрограда на вечере памяти поэта 11 февраля 1921 г., провозглашала: "Новая русская литература начинается с Пушкина и Пушкиным" (см.: Пушкин. Достоевский. Изд. Дома литераторов. Пб., 1921, стр. 9).


На вечере 14 февраля с докладом о поэтике Пушкина выступил В. М. Эйхенбаум — он подчеркивал: "Пушкин — не начало, а конец длинного пути, пройденного русской поэзией XVIII века" (там же, стр. 78; ЭП, стр. 24). Ср. тот же тезис в набросках ст. Тынянова «Ленский» (см. прим. к статье "О композиции "Евгения Онегина""). В. М. Жирмунский указывал на свой приоритет в постановке вопроса о Пушкине — «завершителе» (Жирмунский) стр. 72).


В своем дневнике 1922 г. Эйхенбаум оставил ироническое описание пушкинского вечера в Доме литераторов 11 февраля. Впоследствии противоположность двух подходов к Пушкину сгладилась. Представление о Пушкине как «начале», хотя и подвергалось критике, в частности специалистами по XVIII в. (Г. А. Гуковский, П. Н. Берков), в целом возобладало (ср. формулу "Пушкин — родоначальник новой русской литературы").


6. БЕЛИНСКИЙ О ПУШКИНЕ


1. При всём преклонении перед Пушкиным, Белинский считал, что:


• Пушкин не сумел самостоятельно проникнуть в тайну личности Годунова и рабски во всём последовал Карамзину;
• О пушкинских сказках Белинский писал, что они кажутся ему «плодом довольно ложного стремления к народности;
• О «Повестях Белкина» он говорил, что они и вовсе «недостойны ни таланта, ни имени Пушкина». Сравнивая с повестями Карамзина, он отмечал, что «повести последнего имели для своего времени великое значение, а повести Белкина были ниже своего времени».


2. Каждое поэтическое произведение есть плод могучей мысли, овладевшей поэтом. Если б мы допустили, что эта мысль есть только результат деятельности его рассудка, мы убили бы этим не только искусство, но и самую возможность искусства.


В самом деле, что мудреного было бы сделаться поэтом, и кто бы не в состоянии был сделаться поэтом, по нужде, по выгоде или по прихоти, если б для этого стоило только придумать какую-нибудь мысль да и втискать ее в придуманную же форму? Нет, не так это делается поэтами по натуре и призванию!


У того, кто не поэт по натуре, пусть придуманная им мысль будет глубока, истинна, даже свята, - произведение все-таки выйдет мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое, - и никого не убедит оно, а скорее разочарует каждого в выраженной им мысли, несмотря на всю ее правдивость! Но между тем так-то именно и понимает толпа искусство, этого-то именно и требует она от поэтов!


Придумайте ей, на досуге, мысль получше да потом и обделайте ее в какой-нибудь вымысел, словно брильянт в золото! Вот и дело с концом! Нет, не такие мысли и не так овладевают поэтом и бывают живыми зародышами живых созданий! Искусство не допускает к себе отвлеченных философских, а тем менее рассудочных идей: оно допускает только идеи поэтические; а поэтическая идея - это не силлогизм, не догмат, не правило, это - живая страсть, это - пафос...


Что такое пафос? - Творчество - не забава, и художественное произведение - не плод досуга или прихоти; оно стоит художнику труда; он сам не знает, как западает в его душу зародыш нового произведения; он носит и вынашивает в себе зерно поэтической мысли, как носит и вынашивает мать младенца в утробе своей; процесс творчества имеет аналогию с процессом деторождения и не чужд мук, разумеется, духовных, этого физического акта. И потому, если поэт решится на труд и подвиг творчества, значит, что его к этому движет, стремит какая-то могучая сила, какая-то непобедимая страсть. Эта сила, эта страсть - пафос.


В пафосе поэт является влюбленным в идею, как в прекрасное, живое существо, страстно проникнутым ею, - и он созерцает ее не разумом, не рассудком, не чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и целостью своего нравственного бытия, - и потому идея является, в его произведении, не отвлеченною мыслью, не мертвою формою, а живым созданием, в котором живая красота формы свидетельствует о пребывании в ней божественной идеи и в котором нет черты, свидетельствующей о сшивке или спайке, - нет границы между идеею и формою, но та и другая являются целым и единым органическим созданием.


Идеи истекают из разума; но живое творит и рождает не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и поэтическою: первая - плод ума, вторая - плод любви как страсти. Но отчего же, скажут, называть это пафосом, а не страстью? - Оттого, что слово "страсть" заключает в себе понятие более чувственное, тогда как слово "пафос" заключает в себе понятие более нравственное.


В страсти много индивидуального, личного, своекорыстного, темного; в ней может быть даже низкое и подлое, потому что можно питать страсть не только к женщине, но и к женщинам, не только к славе, но и к почестям, можно питать страсть к деньгам, к вину, к гастрономии.


В страсти много чисто чувственного, кровного, нервического, телесного, земного. Под "пафосом" разумеется тоже страсть, и притом соединенная с волнением крови, с потрясением всей нервной системы, как и всякая другая страсть; но пафос всегда есть страсть, возжигаемая в душе человека идеею и всегда стремящаяся к идее, следовательно, страсть чисто духовная, нравственная, небесная.


3. Итак, каждое поэтическое произведение должно быть плодом пафоса, должно быть проникнуто им. Без пафоса нельзя понять, что заставило поэта взяться за перо и дало ему силу и возможность начать и кончить иногда довольно большое сочинение. Поэтому выражения: в этом произведении есть идея, а в этом нет идеи, не совсем точны и определенны. Вместо этого должно говорить: в чем состоит пафос этого произведения? или: в этом произведении есть пафос, а в этом нет.


Это будет гораздо определеннее и точнее: потому что многие ошибочно принимают за идею то, что может быть идеею везде, кроме произведения, где ее думают видеть и где она, в самом-то деле, является просто резонерством, кое-как прикрытым сшивными лохмотьями бедной формы, из-под которой так и сквозит его нагота. Пафос - другое дело.


Надо быть совершенно лишенным всякого эстетического такта, чтоб увидеть пафос в произведении холодном, мертвом, в котором идея с формою слиты, как масло с водою, или сшиты на живую нитку белыми стёжками.
4. Как ни многочисленны, как ни разнообразны создания великого поэта, но каждое из них живет своею жизнию, а потому и имеет свой пафос. Тем не менее весь мир творчества поэта, вся полнота его поэтической деятельности тоже имеет свой единый пафос, к которому пафос каждого отдельного произведения относится как часть к целому, как оттенок, видоизменение главной идеи, как одна из ее бесчисленных сторон. И это относится не к одним односторонним поэтам, каков был, например, Байрон, но также и к таким, которых произведения удивляют своей много-сторонностию и многоразличием направлений, каков, например, Шекспир.


И это очень естественно: всякая личность единична; у ней может быть много интересов и направлений, но всегда под преобладающим влиянием одного главного; а так как личность есть живой и непосредственный источник творческой деятельности, то и все произведения поэта должны быть запечатлены единым духом, проникнуты единым пафосом.


5. Говоря о таком многостороннем и разнообразном поэте, как Пушнин, нельзя не обращать внимания на частности, нельзя не указывать в особенности на то или другое даже из мелких его стихотворений, и тем менее можно не говорить отдельно о каждой из больших его пьес; нельзя также не делать из него больших или меньших выписок; по ограничившись только этим, критик не далеко бы ушел.


Прежде всего нужен взгляд общий не на отдельные пьесы, а на всю поэзию Пушкина, как на особый и целый мир творчества. Пушкин был призван быть первым поэтом-художником Руси, дать ей поэзию как искусство, как художество, а не только как прекрасный язык чувства. Само собою разумеется, что один он этого сделать не мог.


В первых наших статьях мы изложили весь ход изящной словесности на Руси, показали начало и развитие се поэзии, участие, какое принимали в этом предшествовавшие Пушкину поэты, равно как и их заслуги. Повторим здесь уже сказанное нами сравнение, что все эти поэты относятся к Пушкину, как малые и великие реки - к морю, которое наполняется их водами. Поэзия Пушкина была этим морем.


6. Читая стихотворения Пушкина, отзывающиеся влиянием прежней школы, чувствуешь и видишь, что была на Руси поэзия и прежде Пушкина; но, читая по выбору только самобытные его стихотворения, не то что не веришь, а совершенно забываешь, что была на Руси поэзия и до Пушкина: так оригинален, нов и свеж мир его поэзии!


Тут нельзя даже сказать: то же, да не то! напротив, тут невольно воскликнешь: не то, совершенно не то! Стих Державина, часто столь неуклюжий и прозаический, нередко бывает в поэтическом отношении могуч, ярок, но в отношении к просодии, грамматике, синтаксису, и особенно к акустическим требованиям языка, он ниже стиха не только Дмитриева, но и Карамзина; стих Дмитриева и даже Озерова во всех этих отношениях неизмеримо ниже стиха Жуковского и Батюшкова, - и было время, когда нельзя было не верить, что под пером этих двух поэтов стих русский дошел до крайней и последней степени совершенства, - и между тем этот стих относится к стиху Пушкина так же точно, как стих Дмитриева и Озерова относился к стиху Жуковского и Батюшкова...


Правда, впоследствии, то есть при Пушкине, стих Жуковского много усовершенствовался и в переводе "Шильонского узника"* походил на крепкую дамасскую сталь, и у самого Пушкина нечего противопоставить этому стиху; но эту стальную крепость, эту необыкновенную сжатость и тяжело-упругую энергию ему сообщил тон поэмы Байрона и характер ее содержания, - и Пушкин, если бы он написал поэму в таком тоне и духе, конечно, умел бы придать этому стиху еще новые качества, сохранив главные свойства стиха Жуковского, - чему может служить доказательством его поэма "Медный всадник". Обращаясь к общей характеристике стиха Жуковского и Пушкина, мы снова повторяем, что только при отсутствии эстетического чутья и такта можно не видеть между ними огромной разницы...


7. Если б мы хотели охарактеризовать стих Пушкина одним словом, мы сказали бы, что это по превосходству поэтический, художественный, артистический стих, - и этим разгадали бы тайну пафоса всей поэзии Пушкина...
8. Читая Гомера, вы видите возможную полноту художественного совершенства; но она не поглощает всего вашего внимания; не ей исключительно удивляетесь вы: вас более, всего поражает и занимает разлитое в поэзии Гомера древнеэллинское миросозерцание и самый этот древнеэллинский мир.


Вы на Олимпе среди богов, вы в битвах среди героев; вы очарованы этой благородною простотою, этою изящною патриархальностью героического века народа, некогда представлявшего в лице своем целое человечество; но поэт остается у вас как бы в стороне, и его художество вам кажется чем-то уже необходимо принадлежащим к поэме, и потому вам как будто не приходит в голову остановиться на нем и подивиться ему. В Шекспире вас тоже останавливает прежде все го не художник, а глубокий сердецеведец, мирообъемлющий созерцатель; художество же в нем как будто признается вами без всяких слов и объяснений.


Так, рассуждая о великом математике, указывают на его заслуги науке, не говоря об удивительной силе его способности соображать и комбинировать до бесконечности предметы. В поэзии Байрона прежде всего обоймет вашу душу ужасом удивления колоссальная личность поэта, титаническая смелость и гордость его чувств и мыслей. В поэзии Гете перед вами выступает поэтически-созерцательный мыслитель, могучий царь и властелин внутреннего мира души человека.


В поэзии Шиллера вы преклонитесь с любовию и благоговением перед трибуном человечества, провозвестником гуманности, страстным поклонником всего высокого и нравственно-прекрасного.


В Пушкине, напротив, прежде всего увидите художника, вооруженного всеми чарами поэзии, призванного для искусства как для искусства, исполненного любви, интереса ко всему эстетически прекрасному, любящего все и потому терпимого ко всему. Отсюда все достоинства, все недостатки его поэзии, - и если вы будете рассматривать его с этой точки, то с удвоенною полнотою насладитесь его достоинствами и оправдаете его недостатки, как необходимое следствие, как оборотную сторону его же достоинств...


9. Призвание Пушкина объясняется историей нашей литературы. Русская поэзия - пересадок, а не туземный плод. Всякая поэзия должна быть выражением жизни, в обширном значении этого слова, обнимающего собою весь мир, физический и нравственный. До этого ее может довести только мысль. Но чтоб быть выражением жизни, поэзия прежде всего должна быть поэзиею. Для искусства нет никакого выигрыша от произведения, о котором можно сказать: умно, истинно, глубоко, но прозаично.


Такое произведение похоже на женщину с великою душою, но с безобразным лицом: ей можно удивляться, но полюбить ее нельзя; а между тем немножко любви сделало бы счастливее, чем много удивления, не только ее, но и мужчину, в котором она возбудила это удивление.


Произведения непоэтические бесплодны во всех отношениях; между тем как произведения наполовину прозаические бывают полезны для общества и для частных людей; но они действуют и в этом отношении только наполовину. Где помнят начало поэзии, где поэзия явилась не как плод национальной жизни, а как плод цивилизации, там для полного развития поэзии нужно прежде всего выработать поэтическую форму, ибо, повторяем, поэзия прежде всего должна быть поэзиею, а потом уже выражать собою то и другое.


Вот причина явления Пушкина таким, каким он был, и вот почему он ничем другим быть не мог. До него у нас не было даже предчувствия того, что такое искусство, художество, которое составляет собою одну из абсолютных сторон духа человеческого.


До него поэзия была только красноречивым изложением прекрасных чувств и высоких мыслей, которые не составляли ее души, но к которым она относилась как удобное средство для доброй цели, как белила и румяны для бледного лица старушки-истины.


10. Еще раз: до Пушкина были у нас поэты, но не было ни одного поэта-художника; Пушкин был первым русским поэтом-художником. Поэтому даже самые первые незрелые юношеские его произведения, каковы: "Руслан и Людмила", "Братья разбойники", "Кавказский пленник" и "Бахчисарайский фонтан", отметили своим появлением новую эпоху в истории русской поэзии.


Все, не только образованные, даже многие просто грамотные люди, увидели в них не просто новые поэтические произведения, но совершенно новую поэзию, которой они не знали на русском языке не только образца, но на которую они не видали никогда даже намека.


И эти поэмы читались всею грамотною Россиею; они ходили в тетрадках, переписывались девушками, охотницами до стишков, учениками на школьных скамейках, украдкою от учителя, сидельцами за прилавками магазинов и лавок. И это делалось не только в столицах, но даже и в уездных захолустьях. Тогда-то поняли, что различие стихов от прозы заключается не в рифме и размере только, но что и стихи, в свою очередь, могут быть и поэтические и прозаические.


11. До Пушкина было довольно переводов из греческих поэтов, равно как и подражаний греческим поэтам; не говоря уже о попытке Кострова перевести "Илиаду" и о многочисленных переводах и подражаниях Мерзлякова, много было переведено из Анакреона Львовым; но, несмотря на все это, за исключением отрывков из переводимой Гнедичем "Илиады", на русском языке не было ни одной строки, ни одного стиха, который бы можно было принять за намек на древнюю поэзию. Так продолжалось до Батюшкова, муза которого была в родстве с музою эллинскою и который превосходно перевел несколько пьес из антологии.


Пушкин почти ничего не переводил из греческой антологии, но писал в ее духе так, что его оригинальные пьесы можно принять за образцовые переводы с греческого. Это большой шаг вперед перед Батюшковым, не говоря уже о том, что на стороне Пушкина большое преимущество и в достоинстве стиха. Посмотрите, как эллински, или как артистически (это одно и то же), рассказал Пушкин о своем художественном призвании, почувствованном им еще в лета отрочества; эта пьеса называется "Муза":


"В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила;
Она внимала мне с улыбкой; и слегка
По звонким скважинам пустого тростника
Уже наигрывал я слабыми перстами
И гимны важные, внушенные богами,
И песни мирные фригийских пастухов.
С утра до вечера в немой тени дубов
Прилежно я внимал урокам девы тайной;
И, радуя меня наградою случайной,
Откинув локоны от милого чела,
Сама из рук моих свирель она брала:
Тростник был оживлен божественным дыханьем
И сердце наполнял святым очарованьем".


Да, несмотря на счастливые опыты Батюшкова в антологическом роде, таких стихов еще не бывало на Руси до Пушкина!


7. ИСКАНДЕР О ПУШКИНЕ


1. Главным и неизменным признаком удачи художественного произведения является желание вернуться к нему, перечитать его и повторить наслаждение. В силу жизненных обстоятельств мы можем и не вернуться к любимому произведению, но сама надежда, мечта вернуться к нему греет сердце, придает жизненные силы.


2. Всю мировую литературу я разделяю на два типа — литература дома и литература бездомья. Литература достигнутой гармонии и литература тоски по гармонии.


Разумеется, при этом качество литературного произведения зависит не от того, какого типа эта литература, а от силы таланта художника. Интересно, что в русской литературе эти два типа художников появлялись нередко в виде двойчатки, почти одновременно.


Так Пушкин и Лермонтов — достигнутая гармония (Пушкин) и великая тоска по гармонии (Лермонтов). Такая же пара: Толстой — Достоевский. В двадцатом веке наиболее яркая пара: Ахматова — Цветаева.


3. Литература дома имеет ту простую человеческую особенность, что рядом с ее героями хотелось бы жить, ты под крышей дружеского дома, ты укрыт от мировых бурь, ты рядом с доброжелательными, милыми хозяевами. И здесь в гостеприимном и уютном доме ты можешь с хозяином дома поразмышлять и о судьбах мира, и о действиях мировых бурь.


Литература бездомья не имеет стен, она открыта мировым бурям, она как бы испытывает тебя в условиях настоящей трагедии, ты заворожен, затянут видением бездны жизни, но всегда жить рядом с этой бездной ты не хочешь. Впрочем, это во многом зависит от характера читателя.
Литература дома — преимущественно мудрость (Пушкин, Толстой). Литература бездомья — преимущественно ум (Лермонтов, Достоевский).


4. Литература дома всегда гораздо более детализирована, поскольку здесь мир — дом и нельзя не пощупать и не назвать милую сердцу творца домашнюю утварь.


Литература бездомья ничем не детализирует, кроме многообразия своего бездомья, да и какие могут быть милые сердцу детали быта, когда дома нет. Зато литература бездомья гораздо более динамична, она жадно ищет гармонию и в поисках этой гармонии постоянно убыстряет шаги, переходящие в побежку, а иногда, отрываясь от земли, летит.


5. Дом-Пушкин и почти сразу же бездомье-Лермонтов. Вот первые же строчки Лермонтова, которые приходят на ум: "…люблю отчизну я, но странною любовью…", "Выхожу один я на дорогу…", "Насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом…" Какой тут может быть дом, если дом промотался. Все связано таинственной, но существующей связью.


Непредставимо, чтобы Пушкин сказал: "Люблю отчизну я, но странною любовью". Но и нет у него стихотворения о Родине, равного гениальному «Бородино». Почему? Потому что мучительная раздвоенность Лермонтова в этом стихотворении счастливо преодолевается правотой великого дела защиты Родины и возможностью любить ее без всяких странностей. Поэтому его тоскующая душа с такой легкостью поднимает громадину «Бородино».


6. Лермонтовский Печорин, сам того не желая, невольно разрушает дом контрабандиста, дом Бэлы, и даже маловероятный дом Грушницкого. И сам, бездомный, погибает где-то в Персии. Пушкинский Евгений в "Медном всаднике", защищая свое право на дом, восстал против Петра, за что поплатился безумием и в безумии переходит в естественное теперь для него состояние бездомности. Конечно, как всякий образ, дом и бездомье относительны. Но я лично, читая Пушкина, Толстого, Тургенева, Гончарова, Чехова (поэтика дома), чувствую уют огороженности, одомашненности, окультуренности воспеваемого пространства жизни.


Отсюда обилие и красота жизнеутверждающих деталей очей очарованье. Очарование дома мы находим и в Белогорской крепости, и в семье Лариных, и даже в гениальном «Выстреле», где, кажется, рассматривается совсем другой вопрос — философия мужества. Обаяние Пушкина, обаяние домашнего тепла. Он словно предвидел: придет многое другое, но этого будет не хватать.


У Пушкина и снег теплый. Мы до сих пор греемся возле его веселого очага. Пушкин одомашнил всемирное, подобно тому, как Достоевский позже овсемирнил домашнее. Этим, я думаю, объясняется отсутствие у Пушкина космических мотивов. Космос невозможно утеплить, и Пушкин оставляет его Лермонтову и Тютчеву.


7. Возвращаясь к истокам, повторим: Пушкин — уют, упорядоченность, мудрость. Литература — дом. Если и трагедия — дома стены помогают. Обаяние Лермонтова — сила ума, красота дикости, бесстрашие анализа. Итак, литература дома и бездомья.


8. Вот математическое определение таланта. Талант — это количество контактных точек соприкосновения с читателем на единицу литературной площади. Онегинская строфа дает нам наибольшее количество контактных точек, и именно поэтому "Евгений Онегин" — самая гениальная поэма русской литературы. Пушкин нам дал изумительное по точности описание самого состояния вдохновения. Но откуда оно берется, он не сказал.


Я скажу просто: вдохновение есть награда за взыскующую честность художника. Верующий уточнил бы — награда Бога. Атеист сказал бы: награда нашей нравственной природы. На что верующий мог бы спросить: а откуда взялась ваша нравственная природа? Но этот спор вечен.


9. В России жил один из самых гармонических поэтов мира — Пушкин. Больше никогда не повторившееся у нас — великое и мудрое пушкинское равновесие. Однако гармония в российской жизни пока никак не удается. И никогда не удавалась. Был, говорят, Петр Великий. Может быть, гений, но как человек воплощение самых крайних крайностей. И не было ни одного гармонического царя, не говоря о генсеках.


Впрочем, кажется, при Екатерине наметилось какое-то равновесие: извела мужа, но ввела картошку. Эта наша ученая Гретхен очень любила военачальников и сильно приближала их к себе. Вообще при Екатерине каждый храбрый военный человек имел шанс быть сильно приближенным. Может быть, поэтому, говорят, Россия при Екатерине вела самые удачные войны. Она ввела в армии принцип личной заинтересованности. Нет, мудрого пушкинского равновесия и здесь не получается.


10. Как же так? В России был величайший гармонический поэт, а гармонии никогда не было. Но раз Пушкин был в России, значит, гармония в России в принципе возможна.


Почему же ее нет? Выходит, мы плохо читали Пушкина. Особенно политики. Я бы предложил в порядке шутки, похожей на правду, будущим политическим деятелям России, положив руку на томик Пушкина, давать клятву народу, что перед каждым серьезным политическим решением они будут перечитывать Пушкина, чтобы привести себя в состояние мудрого пушкинского равновесия. Все остальное мы уже испытали: дворцовые перевороты с удушением монарха, реформы, контрреформы, революции, контрреволюции — ничего не помогает, нет гармонии в российской жизни. Пушкин — наш последний шанс. И если мы еще иногда способны шутить это тоже Пушкин.


11. Взаимозацикленность писателя и власти удивительна. Начиная с Пушкина, власть не сводит глаз с писателя, но и писатель не сводит глаз с властей. За свободолюбивые юношеские стихи Александр Пушкин был сослан в Бессарабию Александром I. В бурной душе молодого Пушкина, кажется, должны были прозвучать такие слова: "Не ты, а я царь! И я это тебе докажу!" И доказал.


Все творчество Пушкина можно рассматривать как особый вид доказательства: власть духа выше власти силы. Настойчивые, сладострастные воспевания Петра Великого отчасти намек на ничтожность, плюгавость современных ему царей. Сама возможность двойничества, самозванства вносит оскорбительную сомнительность в абсолютную власть царей. Пушкин как бы говорит: "Меня, Пушкина, заменить нельзя. А вас можно".


12. Рыком раненого льва встретит Лермонтов смерть Пушкина и примет опалу, как эстафету. Через много лет из Ясной Поляны бывший артиллерийский офицер Лев Толстой несколькими тяжелыми снарядами обрушит последний бастион николаевской эпохи. У него будет свой счет, но это и месть за Пушкина. Вот кто действительно победил всех царей, императоров и президентов. Вот он стоит, с рукой, засунутой за пояс, и смотрит на нас прямым, немигающим взглядом. Мужицкий царь! Гордыня правоты!


13. Пушкин! С самим именем Пушкина у нас невольно связывается вздох облегчения, улыбка. Какое легкое имя взошло над тяжелой и неуклюжей Российской империей! Для читающей России Пушкин своими солнечными стихами, можно сказать, утеплил ее климат. У веселого пушкинского очага мы греемся и сегодня, потому что ничего теплее Пушкина не было в русской культуре, не говоря о ее истории.


И мы уже мистически знаем, что ничего теплее пушкинского очага у нас и через тысячи лет не будет. Почему? Потому что после Пушкина у нас были величайшие гении — Гоголь, Толстой, Достоевский и другие. Но при всей гениальности никто из них не достигал никогда пушкинской гармоничности и теплоты.


14. Пушкин не только навсегда остался лучшим поэтом России, но он и создатель первых лучших образцов русской прозы. Он также предугадал многие великие мысли грядущих эпох. Лев Толстой, не раз примеривавшийся к прозе Пушкина, иногда ворчал: мол, слишком просто, слишком голо, но кончил как художник «Хаджи-Муратом», вещью пушкинской прозрачности и простоты.


Сознательно или бессознательно настоящий художник создает вторую действительность, помогающую нам выжить в первой. Я думаю, более всего это удавалось Пушкину. По-моему, "Мороз и солнце — день чудесный…" — не только прекрасные стихи, но и средство от простуды, и, что еще важней, средство от депрессии. Все творчество Пушкина — средство от депрессии.


15. И хотя сам Пушкин в поздних стихах писал, что "на свете счастья нет", мы имеем право добавить: но есть стихи Пушкина, и это не будет преувеличением.


Точнее, большим преувеличением. И тем прочнее это счастье, что к нему всегда можно прикоснуться, сняв томик Пушкина с полки. Думаю, при прочих равных условиях чтение Пушкина способствует долголетию, как альпийский воздух. У меня такое впечатление, что пушкинисты долго живут. Надо проверить. Но сделать это надо тактично.


16. Пушкин гениален не только в том, что он написал, но даже в том, чего не написал. Он гениален в том, что сюжет «Ревизора» и "Мертвых душ" отдал именно Гоголю. Скажем прямо — так Пушкин об этом не мог бы написать, здесь Гоголь был сильнее. И Пушкин это понял. Но какая интуиция, какая общенациональная литературная стратегия! И сам Гоголь ничего лучшего не написал, чем эти вещи.


Такое впечатление, что Гоголь, обожествлявший Пушкина, сделал все, чтобы доказать Пушкину, что он был достоин его доверия.


17. Мне думается, трагедия Гоголя со второй частью "Мертвых душ" связана с тем, что Пушкина уже не было. Только великий авторитет Пушкина мог спасти Гоголя. Пушкин мог бы ему сказать:— Я тебе не давал замысел на второй том "Мертвых душ".


Ты все прекрасно написал, и больше этого не надо касаться. Иначе можно сойти с ума. Но, увы, Пушкина уже не было, а Гоголь сам не догадался, что замысел исчерпан. Его занесло на птице-тройке и уже чуть-чуть в первой части заносило.


18. Еще при жизни Пушкина Гоголь писал, что Пушкин — это русский человек в полном развитии, каким он явится на свет через двести лет. Ждать осталось недолго. Как раз к новым выборам нового президента. Надо бы этого русского человека в полном развитии, и выбрать в президенты по рекомендации Гоголя. Но что-то его не видно.


Или погорячился Гоголь, или со свойственной ему чертовщинкой подсунет нам нового Чичикова, который окончательно приватизирует новые мертвые души. Но шутки в сторону.


19. При всем том, что Пушкин не явился на голом месте, величайший скачок поэзии с появлением Пушкина есть необъяснимое чудо. При необыкновенном богатстве русской поэзии это чудо больше не повторилось. И нет ли в творениях Пушкина высшего знака для нас? Есть. Но есть и загадочность Пушкина как великого Национального поэта.


Тяжелая глыба империи — легкий, подвижный Пушкин. Темная, запутанная история России — ясный, четкий Пушкин. Тупость огромного бюрократического аппарата — ненатужная мудрость Пушкина. Бедность умственной жизни Пушкин-гейзер, брызжущий оригинальными мыслями. Народ все почесывается да почесывается, а Пушкин действует и действует. Холодный, пасмурный климат и Пушкин — очаровательная средиземноморская теплота даже в описаниях суровой зимы.


20. Не правда ли, странный национальный гений? Но так и должно быть. Национальный гений, я думаю, бессознательно лечит нацию и культивирует в ней свойства, которые ей необходимы, но находятся в зачаточном состоянии. Однако, читая Пушкина, мы невольно восклицаем вместе с ним: Здесь русский дух! Это прежде всего его изумительный русский язык.


Такое впечатление, что он пропустил его через грандиозный самогонный аппарат, возле которого дежурила Арина Родионовна, уже слегка принявшая и от этого преувеличенно бдительная. И хотя Пушкин создал русский литературный язык для всех будущих поколений писателей, но первач, уж извините, выпил он сам. Так, незаметно, за сказками Арины Родионовны. И оставшегося хватило на великую литературу, но первач неповторим.


21. Пушкинская улыбчивость, пушкинская бодрость, пушкинская мудрость, его обузданная вольность, даже плодоносная грусть — не вооружают ли они нас мужеством и надеждой, что в печальную историю нашей страны в конце концов прольется пушкинская гармония? Можно ли поверить, что явление Пушкина — случайная игра генов, некий коктейль природы из горячей Африки и холодной России?


Такое скопление великих талантов в одном человеке не может быть случайным, а может быть только путеводной звездой, как не может быть случайностью разумность человека вообще и разумность Пушкина в особенности.


8. ОЛЕША о ПУШКИНЕ


Был также такой Пушкин, который писал эпические поэмы и шуточные стихи и послания, и был поэт трагический и, кроме того, писал повести и критические статьи и песни, и был редактор. Ему можно завидовать более, чем кому-либо другому, потому что он, когда ему было двадцать четыре года, написал трагедию «Борис Годунов».


Он был картежник и веселый человек, и в такой молодости, как двадцать четыре года, создал произведение, сказанную трагедию, которая достигает такого совершенства, какого ни до него, ни после него не бывало.


Этому человеку, искуснейшему во всех видах поэзии, принадлежит изречение, что нужно быть в просвещении с веком наравне, каковое изречение он на себе доказал, потому что когда он умер молодым, то после него осталась библиотека в пять тысяч книг, где каждая книга была им прочтена с превеликой внимательностью, ибо на каждой странице этих пяти тысяч книг имелись пометки, сделанные его рукой.


Это тем удивительнее, что общество было дикое и никакого образования от него и не требовалось, потому что он мог прожить как все аристократы, каковым он был, веселясь, играя в карты и прожигая жизнь.


9. ЗОЩЕНКО О ГИБЕЛИ ПУШКИНА


Дуэль и смерть Пушкина также в какой-то мере напоминает самоубийство или желание этого, может быть даже и не доведенное до порога сознания. Во всяком случае, если проследить все поведение поэта за последние три-четыре года жизни, то это соображение покажется правильным.


Достаточно сказать, что Пушкин за последние полтора года своей жизни сделал три вызова на дуэль. Правда, два первых вызова (Соллогуб, Репнин) остались без последствий, но они были показательны - поэт сам стремился найти повод для столкновений.


Настроение искало объект (автор не рассматривает этих людей вне эпохи. Нет сомнений, что личное свойство и поведение того или иного человека создавались средой и всеми особенностями эпохи. О чем мы и будем говорить попутно. В молодые годы Пушкин давал повод для дуэли, но не стремился найти его).


Третья, состоявшаяся дуэль, привела Пушкина к гибели. Однако погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти.


Уже начиная с конца 1833 года жизнь Пушкина стремительно идет к концу.
Можно вспомнить слова сестры поэта - Павлищевой:
"Если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст".


И в самом деле: здоровье Пушкина в конце 1833 года резко изменилось.


Известна запись О.Пушкине в январе 1834 года (Граббе):
"Пылкого, вдохновенного Пушкина уже не было. Какая-то грусть лежала на его лице".


Осипова пишет в 1835 году:
"Приехал Пушкин, скучный и утомленный..."


Муж сестры поэта пишет:
"Сестра была (в январе 1836 года) поражена его худобой, желтизной лица и расстройством нервов. Ал. Серг. не мог долго сидеть на одном месте, вздрагивал от звонка и шума..."


Начиная с 1834 года в письмах Пушкина все время попадаются такие фразы: "Желчь волнует меня...", "От желчи здесь не убережешься...", "У меня решительно сплин...", "Желчь не унимается...", "Все дни болит голова...", "Начал много, но ни к чему нет охоты...", "Головная боль одолела меня...".


Эти письма написаны человеком несомненно больным, разбитым и страдающим неврастенией.


Эта болезнь развивалась и усиливалась со дня на день и привела поэта к желанию смерти. Известна запись, сделанная со слов Е. Вревской: "За несколько дней до дуэли Пушкин, встретившись в театре с баронессой (Вревской), сам сообщил ей о своем намерении искать смерти". Эта смерть была не случайна.


Целый ряд противоречий, политических и личных, двойственное отношение к своему социальному положению, запутанные материальные дела и почти невозможность изменить жизнь - покинуть столицу без того, чтобы не поссориться со двором,- все это расшатало силы поэта и привело его к такому физическому состоянию, при котором поэт стал искать выхода в смерти.


В двух случаях Пушкин продолжал бы жить. Первое - Пушкин отбрасывает политические колебания и, как, скажем, Гете, делается своим человеком при дворе. Второе - Пушкин порывает со двором и идет в оппозицию.


Двойственное же положение, в котором находился поэт (кстати сказать, не только по своей воле), привело его к гибели. Противоречия не ведут к здоровью. Эта смерть была не случайна и неизбежна. Эта смерть была похожа на самоубийство. Самоубийство же, по мнению автора, не может быть случайным.


Тут громадная ошибка, когда говорят: у человека была сильная воля, и поэтому он мог покончить с собой. Это, несомненно, не так. По большей части никакой воли самоубийца не проявляет. Попросту у человека создается такое физическое состояние, при котором уничтожение себя является как бы нормальным и не случайным актом (можно допустить лишь редкие исключения)....


10. ПУШКИН В АЛЬМАНАХАХ, ЖУРНАЛАХ, ГАЗЕТАХ XIX в.


Пушкин говорил, что об успехах литературы будут судить по Альманахам. Белинский писал, что в 1920-х – 1930-х годах «русская литература была по преимуществу «альманачною».


АЛЬМАНАХ/
ИНТЕРЕСЫ/
ГОДЫ ВЫХОДА/
КТО ПЕЧАТАЛСЯ/
РЕДАКТОРЫ; ИЗДАТЕЛИ


"Сын отечества"/


Историко-политический и литературный журнал. Не выдерживал конкуренции с «Московским телеграфом», «Телескопом», «Современником»/
1812-1852; 1856-1861; 1862-1901 (газета)/
Крылов, Батюшков, Державин, Жуковский, Дельвиг, Пушкин, Вяземский, Рылеев/ Греч, Булгарин, Полевой, Масальский


"Отечественные записки"/


Вёл борьбу с «Северной пчелой» и славянофильством/
1818-1831; 1838-1884/
Жуковский, Одоевский В.Ф., Давыдов, Погодин, Хомяков, Аксаков, Фет, Лермонтов, Белинский, А.Н. Островский, Надсон, Огарёв, Герцен/
Свиньин, Полевой, Краевский, Некрасов (с 1868 г.), Салтыков-Щедрин


"Северная пчела" (газета)/


1820-1850 – негласный орган III Отделения, Правительственное изд-е; 1820-1864/ До восстания декабристов - Рылеев, Пушкин, Глинка/
Булгарин, Греч


"Полярная звезда"/


Взгляды декабристов. Начал «альманашный» период нашей литературы. Был лучшим Альманахом пушкинской поры/
1822-1825/
Декабристы, Пушкин, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Дельвиг, Языков, Крылов, Грибоедов/
Бестужев-Марлинский, Рылеев, Греч


"Мнемозина"/


Общество любомудрия – Одоевский В.Ф., Виневитинов. Критиковали Жуковского, элегии Пушкина/
1824-1825/
Грибоедов, Баратынский, Пушкин, Давыдов В.Ф./
Одоевский, Кюхельбекер


"Северные цветы"*)/


Прогрессивные взгляды. Прозаическая часть была бледной/
1825-1832/
Пушкин, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Языков, Крылов/
Дельвиг, Сленин, Сомов, Плетнёв, Пушкин


"Невский альманах"/


Являлся чисто коммерческим проектом и у публики пользовался значительно большим успехом, чем у критиков и литераторов/
1825-1833; 1846-1847/
Языков, Вяземский, Глинка, Пушкин**)/
Аладьин, Полевой


"Московский телеграф"/


Усиление деятельности просвещения. Высокий научный уровень статей/
1825-1834/
Вяземский, Баратынский, Пушкин/
Полевой


"Урания"/


Поэзия. Проза/
1826/
Баратынский, Вяземский, Веневитинов, Полежаев, Тютчев/
Погодин, Селивановский


"Московский вестник"/


Историко-филосософское направление. Серьёзный журнал/
1827-1830/
Веневитинов – душа журнала, Баратынский, Языков, Глинка, Давыдов/
Погодин


"Северная лира"/


Поэзия. Проза/
1827/
Баратынский, Тютчев Виневитинов, Погодин, Булгарин/
Раич, Ознобишин, Селивановский


"Альбом северных муз"/


Поэзия/
1828/
Пушкин, Вяземский, Языков, Козлов/
Ивановский


"Литературная газета"/


Знакомство с новейшими произведениями российской и европейской литературы. Не пользовалась успехом/
1830-1831/
Те же, кто сотрудничал с «Северными цветами»/
Пушкин, Дельвиг, Сомов


"Царское село"/


Поэтический сборник. Издан один раз/
1830/
Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Деларю, Глинка, Сомов/
Коншин, Розен


"Радуга"/


Поэтический сборник. Издан один раз/
1830/
Пушкин, Грибоедов, Жуковский, Вяземский/
Арапов, Новиков


"Телескоп" («Молва»)/


Идеалистические взгляды в духе раннего Шеллинга. Идеи народности. После опубликования «Философического письма» Чаадаева - закрыт/
1831-1836/
Погодин, Пушкин, Тютчев, Полежаев, Белинский, Козлов, Чаадаев/
Надеждин, Белинский


"Альциона"/


Литературный альманах/
1831/
Пушкин, Жуковский, Вяземский, Баратынский/
Розен


"Новоселье"/


Разные направления/
1833-1839/ Пушкин, Гоголь, Жуковский, Вяземский, Крылов, Булгарин, Греч, Шишков/
Смирдин


"Московский наблюдатель"/


До 1838 г. – славянофильство. После 1838 г. сменил направленность и стал одним из лучших журналов по достоинству литературного отдела и критике/
1835-1839/
До 1838 г. – Хомяков, Киреевский, Баратынский. После 1838 г. – Белинский, Кольцов, Полежаев/
До 1838 г. – Андросов и Шевырёв. После 1838 г. – Степанов и Белинский


"Современник"/


Литературный и общественно-политический журнал/
1836-1866/
Гоголь, Пушкин, Вяземский, Языков, Тютчев, Баратынский, В.Ф. Одоевский, Кольцов, Тургенев, Гончаров, Герцен, Огарёв/
Основал Пушкин. Плетнёв. Вяземский. Некрасов-Панаев. Чернышевский, Доболюбов, Салтыков-Щедрин


"Московитянин"/


Учебно-литературный журнал. Идеи патриотизма и славянофильства/
1841-1856/
Глинка, Давыдов, Шевырёв. Печатали Вяземского, Гоголя, Жуковского/
Погодин


"Денница" («Славянское обозрение»)/


Посвящена славянской истории. Выходила в Варшаве/
1842-1843/
Различные историки. Публиковались произведения Пушкина, Лермонтова, Гоголя/ Дубровский. Чайковский


*) В своей известной «классификации» АЛЬМАНАХОВ Белинский В.Г. отнёс разные АЛЬМАНАХИ к трём категориям: одни из Альманахов были АРИСТОКРАТИЧЕСКИМИ, как например, «Северные цветы», «Альбом северных муз», «Денница»;


другие — МЕЩАНАМИ, как, например, «Невский альманах», «Урания», «Радуга», «Северная лира», «Альциона», «Царское село» и проч.;


третьи — простым черным народом - МУЖИКАМИ, как, например, «Зимцерла», «Цефей», «Букет», «Комета» и т.п…


Аристократические альманахи украшались стихами Пушкина, Жуковского и щеголяли стихами гг. Баратынского, Языкова, Дельвига, Козлова, Подолинского, Туманского, Ознобишина, Ф. Глинки, Хомякова и других модных тогда поэтов…


Альманахи-мещане преимущественно наполнялись изделиями сочинителей средней руки и только для обеспечения успеха щеголяли несколькими пьесками, вымоленными у Пушкина и других знаменитостей.


Альманахи-мужики наполнялись стряпнёю сочинителей пятнадцатого класса (см. знаменитое стихотворение Баратынского «ПЕВЦЫ 15 КЛАССА»).


**) Анонсируя выход первого альманаха на 1825 год, Аладьин обещал поместить в нём произведения Пушкина, Жуковского, Крылова. 4 декабря 1824 года цензор А. С. Бируков выдал разрешение на печать, и к масленице альманах увидел свет. Однако ни Крылова, ни Пушкина в нём не оказалось, что было отмечено прессой.


Пушкин был раздражён использованием своего имени: «Он <Аладьин>, каналья, лжет на меня в афишках да мне присылает свое вранье». Поэт переслал экземпляр альманаха одной из своих знакомых (предположительно — Анне Николаевне Вульф), сопроводив его саркастическим стихотворным комментарием:


"Примите Невский Альманах.
Он мил и в прозе, и в стихах:
Вы тут найдете Полевова,
Василья Пушкина, <Мар>кова;
К<няжевич> дальный ваш родня
Украсил также книжку эту;
Но не найдете вы меня:
Мои стихи скользнули в Лету —
Что слава мира?… дым и прах!
Ах, сердце ваше мне дороже!..
Но кажется мне трудно тоже
Попасть и в этот Альманах".


Аладьин продолжал выпрашивать у Пушкина стихи для следующего сборника на 1826 год. В ответ Пушкин отправил ему лишь эту ехидную миниатюру. Тогда Егор Аладьин поместил её на «наиболее почетное», открывающее стихотворный отдел, место, и заплатил за неё столько, что «вся годовая сумма Полевого <издателя „Московского телеграфа“> равняется с платой, которую предлагает Аладьин за одну пьесу». Так Александр Сергеевич оказался одним из участников «Невского альманаха».


В последующие несколько лет Пушкин сотрудничал с «Невским альманахом» весьма активно. В 1827—1829 годах в сборниках Аладьина появилось много небольших стихотворений, перепечатаны отрывки из «Бориса Годунова», «Бахчисарайского фонтана».


В книжке на 1829 год были напечатаны фрагменты «Евгения Онегина» с первыми иллюстрациями к роману, нарисованными художником А.В. Нотбеком. Однако иллюстрации оказались крайне неудачны.


Пётр Вяземский писал о них Пушкину: «Какова твоя Татьяна пьяная в „Невском альманахе“ с титькою навыкате и с пупком, который сквозит из-под рубашки? Если видаешь Аладьина (хотя на блинной неделе), скажи ему, чтобы он мне прислал свой „Невский альманах“ в Пензу: мне хочется вводить им в краску наших пензенских барышень. В Москве твоя Татьяна всех пугала».


Сам Пушкин отреагировал на выход иллюстраций очередными эпиграммами, из которых уцелели две.


«Пупок чернеет сквозь рубашку,
Наружу титька — милый вид!
Татьяна мнет в руке бумажку,
Зане живот у ней болит:
Она затем поутру встала
При бледных месяца лучах
И на подтирку изорвала
Конечно «Невский альманах».


Выпуск «Невского альманаха» на 1829 год стал последним, в котором Пушкин публиковался, и рецензируя в «Литературной газете» альманах следующего года, поэт счёл, что «„Невский альманах“ <…> видимо улучшается».


II. КРИТИКА ПУШКИНА


СОДЕРЖАНИЕ


1. В.С.Соловьёв о Пушкине
2. Веллер о Пушкине
3. Л.Толстой о Пушкине
4. Писарев о Пушкине
4.1 Евгений Онегин
4.2 Лирика Пушкина
5. Нагибин о Пушкине


«Хулу и похвалу приемли равнодушно»


1. В.С.СОЛОВЬЁВ о ПУШКИНЕ


1.1 О классификации русских поэтов


Все русские поэты нашего времени делятся на три группы.


1 группа – обозначается одним именем Пушкина. Здесь отношение мысли к творчеству – непосредственное, органическое, нет никакого раздвоения в поэтической деятельности. Как чистый поэт, поэт-художник Пушкин дает нам совершенные образцы красоты, не тревожась вопросом: что такое поэтическая красота, как она относится к жизни, какое ее место во вселенной?


Несмотря на свой байронизм, правда носящий поверхностный характер, Пушкин никогда не сомневался в правах красоты и поэтического мировоззрения, а потому и не давал себе ясного и полного отчета об этих правах.


2 группа – во главе с Лермонтовым и Баратынским. Критическое, отрицательное отношение к собственной жизни и к окружающей среде обманчиво возводится здесь в степень безусловного принципа и становится господствующим настроением самой поэзии. От бессодержательности своей жизни эти поэты находят, что у нее нет смысла и цели.


Но в таком случае и поэзия, как высший цвет жизни – есть бессмысленный обман. То, что у Пушкина было выражением мимолетного настроения, от которого он сам был готов сейчас же отказаться, у Лермонтова принимает вид окончательного убеждения. Баратынский и Лермонтов, при весьма значительном, хотя и подорванном рефлексией поэтическом таланте, были не столько мыслителями, сколько резонерами на почве субъективных впечатлений.


Из этих двух поэтов у Баратынского, как ума более развитого и зрелого, разочарование имеет хотя бы некоторую видимость объективных оснований. Лермонтов за свою короткую жизнь не успел додуматься ни до чего подобного, и все его разочарование происходило исключительно из неприятных впечатлений от окружающей действительности, т. е. от светского общества в Петербурге, Москве и Пятигорске.


3 группа. Жизненность русской поэзии доказана тем, что она не остановилась на разочарованности Лермонтова и Баратынского, что после них появились поэты положительной мысли, сознательно понимавшие значение красоты в мире и оправдывающие поэзию, как выражение истины. Глубокого представителя этой группы, которую можно назвать поэзией гармонической мысли, мы находим в Тютчеве. Сюда же можно отнести и А.К. Толстого с его отличительной особенностью – элементом деятельной воли и борьбы, почти отсутствующим в поэтических произведениях Тютчева.


1.2 О Пушкине


1. Сущность поэзии Пушкина в том, что поэтичность нигде не проявлялась с такой чистотой, как именно у Пушкина, хотя были поэты сильнее его. Не тревожа колоссальных теней Гомера и Данте, Шекспира и Гете, можно предпочитать Пушкину и Байрона, и Мицкевича.


Байрон превосходил Пушкина напряженной силой своего самочувствия и самоутверждения. Это был более сосредоточенный ум и более могучий характер, что выражалось в его поэзии, и делало из него «властителя дум». Мицкевич был больше Пушкина глубиною своего религиозного чувства, серьезностью своих нравственных требований от личной и народной жизни, высотою своих мистических помыслов, и все это, конечно, звучало в его стихах.


Но эти свойства Байрона и Мицкевича проявились бы и в том случае, если бы эти два могучих человека не написали бы ни одной поэтической строчки. Байрон и Мицкевич от себя привносили такое содержание, которое при всей своей значительности не было, однако, существенно для поэзии, как таковой: один внес свой демонизм, другой – свою религиозную мистику.


Поэтому Пушкин остается поэтом более беспримесным, чем все прочие, – выразителем чистой поэзии. У него не было такого господствующего центрального содержания личности, как у Байрона и Мицкевича, а была просто живая, открытая, необыкновенно восприимчивая и отзывчивая ко всему душа – больше ничего. Единственно крупное и важное, что он знал за собою, был его поэтический дар. Ясно, что он ничего общезначительного от себя не мог внести в поэзию, которая оставалась у него чистою поэзией, получившей свое содержание не извне, а из себя самой.


2. В радужной поэзии Пушкина все цвета. Действительная разноцветность его поэзии бросается всякому в глаза, и внешний, поверхностный взгляд видит здесь бессодержательность, бесхарактерность. На язык просится выражение «хамелеон», которое не звучит похвалой. Но надо сказать, что искать в поэзии непременно какого-то особенного, постороннего ей содержания – значит, не признавать за ней ее собственного, а в таком случае стоит ли толковать о поэтах? В поэзии есть свое содержание и своя польза. Она должна служить делу истины и добра на земле, но только по-своему, только своею Красотой и ничем другим.


3. Пушкин был, бесспорно, умнейший человек. Блестящие искры его ума рассеяны в его письмах, записках, статьях, эпиграммах и т. д. Все это очень ценно, но не здесь бесценное достоинство и значение Пушкина. Он нам, безусловно, дорог не своими умными, а своими вдохновенными произведениями.


Перед вдохновением ум молчит! Едва ли во всей всемирной литературе найдется другой пример великого писателя, который так рано, как Пушкин, стал общепризнанным и популярным в своей стране. Острый и ясный ум Пушкина в соединении с тонким вкусом, с верным словесным тактом и с широким литературным образованием – в этом Гений Пушкина!


4. Но следует отметить, что ясный и прямой ум Пушкина соединялся с необузданною чувственною натурой. Пушкин вовсе не был мыслителем и практическим мудрецом. Но здравым пониманием насущных нравственных истин, смыслом правды он обладал в высокой степени. Ум его был уравновешенный, чуждый всяких болезненных уклонений.


5. Пушкин постоянно колеблется между высокомерным пренебрежением к окружающему его обществу и мелочным раздражением против него, выражающимся в язвительных личных выходках и эпиграммах. По мнению самого Пушкина, повторяемому большинством критиков и историков литературы, «свет» был к нему враждебен и преследовал его. В его отношении к неприязненным лицам не было ничего ни гениального, ни христианского, и здесь – настоящий ключ к пониманию катастрофы 1837 года.


6. Писарев отрицал Пушкина потому, что тот не был социальным и политическим реформатором. Требование было неосновательно, но факт был совершенно верен. Пушкин действительно не был таким реформатором. Пушкин решительно отклонял от себя всякую преобразовательную задачу и был более похож на Гете, чем на Сократа. И отношение официальной и общественной русской среды было более похоже на отношение Германии к Гете, чем отношение афинской демократии к Сократу.


7. Если несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском – есть гонение и бедствие, то как же мы назовем бессрочное изгнание Данте из Родины, тюрьму Камоэнса, объявленное сумасшествие Тассо, нищету Шиллера, остракизм Байрона, каторгу Достоевского и т. д. Единственное бедствие, от которого Пушкин серьезно страдал, была тогдашняя цензура.


8. Когда говорят о вражде светской и литературной среды к Пушкину, забывают о его многочисленных и верных друзьях в этой самой среде. Но почему же «свет» более представлялся тогда Уваровым или Бенкендорфом, чем Карамзиными, Вяземскими и т. д.? И кто были представители русской литературы: Жуковский, Гоголь, Баратынский, Плетнев, или же Булгарин? Едва ли был когда-нибудь в России писатель, окруженный таким блестящим и плотным кругом людей понимающих и сочувствующих.


9. Пушкин негодовал и обижался на общество не за отношение к нему как к поэту, а за холодность и неприязненность к нему многих лиц из тех двух кругов, к которым он сам принадлежал – светского и литературного. Во многом он сам давал пищу для такого отношения к нему.


Главная беда Пушкина – эпиграммы. Между ними есть, правда, высшие образцы этого невысокого, хотя законного рода словесности, но многие другие – ниже поэтического достоинства Пушкина, а некоторые – ниже человеческого достоинства вообще и столько же постыдны для автора, сколько оскорбительны для его сюжетов. И таких недостойных личных выходок, вовсе чуждых поэтического вдохновения, у Пушкина, к несчастию, было слишком много, даже и в последние годы.


Таким образом, Пушкин унижал свой гений. Враги Пушкина не имеют оправдания, но тем более его вина в том, что он опустился до их уровня. Глухая борьба тянулась два года, и было много моментов, когда он мог одним решением разорвать всю эту паутину, поднявшись на ту доступную высоту, где неуязвимость гения сливалась с незлобием христианина. Но он все более и более отдавался страсти оскорбленного самолюбия с ее ложным стыдом и злобной мстительностью.


10. Потерявши внутреннее самообладание, он мог быть еще спасен посторонней помощью. После первой несостоявшейся дуэли с Геккерном император Николай Павлович взял с него слово, что в случае нового столкновения он предупредит государя. Пушкин дал слово, но не исполнил его.


Ошибочно уверившись, что непристойное анонимное письмо писано тем же Геккерном, он послал ему свой второй вызов в таком изысканно-оскорбительном письме, которое делало кровавый исход неизбежным. Следует отметить, что если бы ошибочное предположение было верно, и автором письма был действительно Геккерн, то он тем самым лишал себя права быть вызванным на дуэль, как человек, поставивший себя своим поступком вне законов чести, а если письмо писал не он, то для вторичного вызова не было никакого основания.


Следовательно, эта несчастная дуэль произошла не в силу какой-нибудь внешней для Пушкина необходимости, а единственно потому, что он решил покончить с ненавистным врагом. И здесь он был не «невольником чести», как назвал его Лермонтов, а только невольником той страсти гнева и мщения, которой он весь отдался.


11. Но и тут не все было еще потеряно. Во время самой дуэли раненный противником очень опасно, но не, безусловно, смертельно, Пушкин еще был господином своей участи. Во всяком случае, мнимая честь была удовлетворена опасной раной. Продолжение дуэли могло быть делом только злой страсти.


Когда секунданты подошли к раненому, он поднялся и с гневными словами: «Подождите, у меня еще есть силы, чтобы сделать свой выстрел!» – недрожащей рукой выстрелил в своего противника и слегка ранил его. Это крайнее душевное напряжение, этот отчаянный порыв страсти окончательно сломил силы Пушкина и действительно решил его земную участь.


Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна. Несчастный поэт был менее всего близок к Христу тогда, когда стрелял в своего противника.


Перед смертью в нем произошло духовное возрождение. Когда его секундант и товарищ Данзас спросил Пушкина о том, в каких чувствах к Геккерну он умирает, Пушкин ответил: «Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть. Прощаю ему и хочу умереть христианином».


12. Окончательное торжество духа в Пушкине и его примирение с Богом и с миром примиряют нас с его смертью: эта смерть не была безвременною. Никаких новых художественных созданий Пушкин нам дать уже не мог и никакими сокровищами не мог больше обогатить нашу словесность! Поясним.


Два явных факта достаточно доказывают, что его личная воля определилась: «ему нужен был кровавый исход». Эти факты – нарушенное слово императору и последний выстрел в противника. Даже рана его самого или Геккерна не могла бы укротить его душевную бурю и переменить его решимость «довести дело до конца!»


При этом дуэль могла иметь только два исхода: или смерть самого Пушкина, или смерть его противника. Но, если бы дуэль была бы «успешной» для Пушкина, т. е. убив Геккерна, неужели он смог бы спокойно творить новые художественные произведения, озаренные высшим светом христианского сознания. Каким образом мог бы он примириться с глубочайшим противоречием между служением высшей красоте и фактом убийства из-за личной злобы. Пушкин мог и хотел убить человека, но после этого свершения в душе у него осталось бы только сознание о бесповоротно совершившемся злом и безумном деле.


Смерть противника была бы для Пушкина жизненною катастрофою. Не мог бы он с такою тяжестью на душе по-прежнему подниматься на вершины вдохновения, не мог бы с кровью человеческой жертвы на руках приносить священную жертву светлому божеству поэзии. При том исходе дуэли, которого бы желали иные поклонники Пушкина, поэзия бы ничего не выиграла, а поэт потерял бы очень много: вместо трехдневных физических страданий ему пришлось бы многолетнею нравственною агонией достигать той же окончательной цели: своего духовного возрождения.


Убийство личного врага, хотя бы на дуэли, было бы нравственной катастрофой. Есть только два пути, которыми люди приходят к духовному возрождению – это путь внутреннего перелома, лучшей воли, побеждающей низшие влечения, или путь жизненной катастрофы, освобождающей дух от непосильного ему бремени одолевших его страстей. Беззаветно отдавшись своему гневу, Пушкин избрал второй путь, и неужели мы будем печалиться о том, что этот путь не был отягощен для него виною чужой смерти, и что духовное очищение могло совершиться в три дня? Вот и вся судьба Пушкина.


То, что с ним произошло – есть самое лучшее из того, что с ним могло вообще произойти.


2. ВЕЛЛЕР О ПУШКИНЕ


1. Мы начнем разговор о русской литературе и русских писателях золотого девятнадцатого века. О том, что там было на самом деле, а не в ограничителях мифов, которые дошли до нас.


2. Начнем, естественно, с Пушкина, потому что с кого же еще… В нашем представлении сегодня Пушкин – это наше все, как выразились давно в России.


Пушкин – это номер первый в русской литературе. Пушкин – это великий гений. И, таким образом, значительная часть населения полагает, что у Пушкина, конечно же, гениальна каждая строка, потому что раз гений – значит, гениальна.


3. Итак, Александр Сергеевич Пушкин в юные совсем еще года написал прекрасную романтическую поэму «Руслан и Людмила», и читающая публика восхитилась. И критики сказали, что действительно необыкновенно талантливый молодой человек, прекрасные стихи, ничуть не хуже, чем у Жуковского, а ведь он еще совсем мальчик – во что же он дальше разовьется. Пушкин так прекрасно начинал!


4. Потом произошла другая история. Пушкин начал писать «Евгения Онегина», уже будучи знаком читающей публике России. Публика пожала плечами и спросила друг у друга, что это такое. Критики объяснили, что, кажется, они перехвалили юный талант, потому что они-то ожидали после «Руслана и Людмилы»…, а здесь какие-то весьма примитивные вирши, в которых ничего нет, никакого искусства, никакой красоты!


Примитивный слог, примитивный лексикон, и в сущности даже не понятно, зачем это он такое стал писать; что, видимо, иссяк его талант. Нет, но вы послушайте: правил – заставил, занемог – не мог, это что, рифмы, что ли?


5. Прошло, однако, полтораста лет – и любому российскому школьнику полагается знать, что гений Пушкин написал гениальный роман в стихах «Евгений Онегин», где очевидно гениальна каждая строка. Черт возьми! Почему она стала гениальна?


6. Гениальность Пушкина сказалась вовсе не в том, что он в «Евгении Онегине» такого написал! Такого наворотил! Каждое слово – такое искусство! Нет. Потому что и в «Руслане и Людмиле» больше искусства и мастерства, и у Жуковского было больше искусства и мастерства. Не в этом дело.


А в том, что у Пушкина хватило наглости, хватило прозрения, хватило интуитивного чувства: надо так писать стихи, примерно таким же языком, как люди разговаривают, – очень простым, очень ясным, очень чистым, очень легким. Когда он написал «Евгения Онегина», то оказалось, что любой приличный поэт легко может подражать «Евгению Онегину», легко может писать подобные стихи, потому что этот размер, и этот ритм, и эта нехитрая очень рифма сплошь и рядом глагольная.


Никакого труда для человека, владеющего сколько-то ремеслом виршеплета, – никакого труда не составляют. Но вот сделать это первым! – вот для этого нужно было быть гением. Он первый стал писать таким языком, что им можно было разговаривать.


7. Из его биографии следует, что это был немного такой скандальный молодой человек, любитель выпить, любитель сыграть, любитель пройтись по бабам. Еще он писал стихи. Вот, в сущности, и все, чем он занимался.


8. В Одессе (куда его сослали) граф Воронцов поселил его в своем дворце. Он предоставил Пушкину полное гостеприимство вплоть до собственной жены. У княгини Воронцовой Пушкин сразу же встретил понимание, он ей читал стихи, она там тоже ему что-то рассказывала и внимала. Они прекрасно понимали друг друга, и более того: несколько позднее у графини Воронцовой родилась дочь, по отзывам очень похожая на Пушкина; так что как-то можно думать…


9. Однажды граф, обозленный тем, что Пушкин у него ест, у него пьет, ездит в его экипаже, говорят спит с его женой, а про него в благодарность пишет известные стихи: «Пулумилорд, полуневежда, полуподлец…» и т.д. То есть поистине неблагодарный гость. Обозленный граф написал в Петербург слезную бумагу, чтобы этого паршивца убрали с глаз его долой и навсегда, потому что делать с ним нельзя ничего, к делу приспособить невозможно, и он вообще, граф, умывает руки.


Тем более что Пушкин играет, затевает ссоры, вот его пристрелит кто-нибудь на дуэли, а граф потом отвечай. Короче говоря, Пушкина уволили со службы.


10. И Пушкин поехал в свое родовое сельцо Михайловское. Он жил в Михайловском не потому, что его выслали из Петербурга, он жил в Михайловском потому, что жить в Петербурге ему было не на что. Вот если кто будет в Михайловском, посмотрите – усадьба-то достаточно скромненькая.


11. Таким образом, Пушкин стал свататься к разным девицам: и к Олениной, и ко многим еще. Короче говоря, ему отказали не то пять, не то шесть, не то семь раз. Вот все, к кому он сватался, все ему и отказали. Вполне приличные невесты.


Потому что он был развратник, он был игрок, он был голодранец, он был человек ненадежный, и ценность он имел только как все-таки известный талантливый поэт, ну куда же денешься, и по отзывам хороший любовник, хотя очень неверный, и верность там отсутствовала в принципе. Вот, собственно, и все достоинства, а что же еще?..


12. И в результате Пушкин посватался к почти бесприданнице, девушке из сильно обедневшей семьи, провинциальной красавице Наталье Гончаровой. А сватом у него выступал человек, которого не пускали ни в один приличный дом – знаменитый Федор Толстой. Толстой-Американец. Тот самый Толстой, который был известным бретером и убил на дуэлях 12 (20) человек. И когда он в конце концов женился, дети у него мерли один за другим. И у него возникла суеверная убежденность, что это кара Господня.


И за каждого убитого Господь прибирает его очередного ребенка. И у них умерло с женой 12 детей, а 13-й остался жить. Вот этот шулер, бретер, мошенник, бродяга, человек деклассированный, которого не пускали никуда, Федор Толстой у Пушкина был другом, приживалом и сватом. Ну, потому что остальные как-то не очень хотели с ним общаться, потому что человек он был ветреный, вспыльчивый, и в сущности полагали его пустым.


13. Вот за несколько лет в Михайловском его посетил, значит, однажды Пущин, ну и все на этом. Еще Анна Керн заехала, но то, что в поэзии называется «Я помню чудное мгновенье», в истории болезни называется «беспорядочные половые связи» и вело к многократному лечению от гонореи.


Хотя не такая дальняя дорога, казалось, можно было бы на лето приехать, отдохнуть месяцок, ну как на даче у лицейского друга, пожить, рыбу поудить, за девками поухаживать. Нет, нет, как-то никто не стремился.


14. И вот они переехали в Петербург. Я не могу вам сказать, на какие деньги переехали в Петербург, потому что денег, которые были даны за Гончаровой, на петербургскую жизнь, безусловно, не хватило бы, но Пушкин стал, что называется, получать кредиты. Он кредитовался под свое имя. Он был уже известный поэт. У него были поклонники.


15. Он был принят государем. И государь сказал ему знаменитую фразу: «Отныне, Пушкин, я буду сам твоим цензором». И Пушкин выходил из царского кабинета со слезами умиления на глазах. Ну, короче, царь ему протежировал, и это облегчало петербургскую жизнь. И ему дали самый низкий конкретно придворный чин камер-юнкера, чтобы он мог находиться при дворе. Ну слушайте, поэт все-таки, поэт. Хорошо, ну не первый, но… Как-то мы, по-моему, говорили: первый – это Крылов, второй – это Жуковский, но третий – это тоже не слабо.


16. Причем, понимаете, Жуковский уже немолод, Крылов какой-то толстый, неряшливый, непридворный, а этот вполне стройный, еще не такой старый, жена-красавица: лицо миловидное, талия осиная, все прекрасно, всем нравится (кстати, сохранились воспоминания о том, как, пока жена была беременна, Пушкин жил со своей свояченицей). И государь смотрит благосклонно… Надо же при дворе! А то, что ему дали камер-юнкера – а что же ему, князя было давать, что ли, чтобы он при дворе показывался?


17. И вот он был при дворе много лет, шесть-семь. В советской историографии пропагандировалась та точка зрения, что проклятый царизм убил Пушкина. Ну, в общем все, что было плохо, сделал проклятый царизм, а хорошее – это как бы вопреки.


Значит, проклятый царизм уплатил за Пушкина все его долги, а долгов было где-то там приблизительно 110–120 тыс. золотых рублей. Это, я затрудняюсь сказать, сколько миллионов долларов в пересчете на сегодняшние деньги, но если мы тогдашний рубль возьмем за сегодняшние не менее как долларов 50–100, не менее, это получается вполне приличную сумму уплатил за него государь. Лимонов пять баксов.


18. Но далее, вы понимаете, вот эта несчастная дуэль с Дантесом. Обычно упускается из виду, выносится за скобки, и далеко-далеко выносится за скобки, чтоб видно не было. Первое. Что уже за сколько-то времени, более чем за месяц до дуэли, Дантес женился на родной сестре Натали! И, таким образом, они с Пушкиным были весьма близкими родственниками.


Они были женаты на сестрах. Ну, некоторые считают такую ситуацию доказательством того, что Дантес все-таки имел роман не с Натали, а с ее сестрой, на которой женился. Тем более, что Дантес был красавец, Дантес был в свете, Дантес был, в сущности, юноша без средств, откуда у него были… и с чего бы ему было устраивать свои дела таким способом, чтобы ухаживать за Натали, а жениться на ее сестре?! Кстати, сестра была немногим богаче, чем Натали, как вы понимаете.


19. И вот сестры рыдали друг у друга на груди, не зная, как заставить Александра отказаться от дуэли! Потому что Дантес драться не хотел: во-первых, это его родственник, а во-вторых, Пушкин все жизнь тренировался в стрельбе. Человек маленький, физически слабый, самолюбивый, преуспеть в фехтовании ему не светило, он укреплял руку – он то ходил с железной палкой, то занимался чем-то вроде гантелей, то брал уроки стрельбы, то тренировался в прицеливании.


Короче, стрелял он действительно хорошо, по отзывам современников. А Дантес стрелял плохо. Понимаете, он был близорук, и руки у него дрожали, и вообще искусство стрельбы не требовалось для поступления в Лейб-гвардии кавалергардский полк. Это как-то не входило в дворянские доблести. Пофехтовать да, а вот метко стрелять – что-то в этом немного плебейское. Это разбойники, понимаете, типа Вильгельма Телля.


20. И престарелый отец Дантеса приезжал из Франции, и валялся у Пушкина в ногах, и умолял отказаться от дуэли. И Пушкин не хотел. И общие знакомые его и Дантеса делали все, чтобы хотя б смягчить условия дуэли – и Пушкин категорически отказывался. Вот как дьявол какой-то тащил его на Черную речку под эту пулю!


21. Ну а дальше, как известно, Дантес попал. Менее известно, что поскольку за Пушкиным оставалось право второго выстрела, то он устроился на земле поудобнее, прицелился и раздробил пулей Дантесу кисть правой руки, в которой он держал пистолет, каковой рукой с пистолетом прикрывал по праву дуэли этого времени свой правый бок, развернувшись боком к противнику, чтоб меньше пострадать. Всю свою остальную жизнь Дантес доживал с искалеченной рукой.


22. Далее не стремятся писать, хотя это совершенно известно, что суд чести офицеров кавалергардского полка рассматривал поведение поручика Дантеса и не нашел в нем чего бы то ни было порочащего честь офицера. Дантес полностью оправдан судом офицерской чести. А председательствовал этим полковым судом полковник Ланской, ветеран 12-го года, человек репутации безупречной. А еще через несколько лет Ланской женился на пушкинской вдове, и у них родилось еще двое детей, и они дожили свой век в мире и согласии.


23. Вот приблизительно так выглядел реальный Пушкин. И не было в нем ничего от того глянца, который на него навели позднее. И когда кто-то вроде Белинского начинает пускать слюни розовые на восторженных фразах, что «в Пушкине был явлен нам гармонический русский человек, который появится во всем совершенстве разве что лет через 200», – ну что я могу сказать? Ну, словами другого классика, уже ХХ века: «Хладнокровнее, Маня, вы не на работе».


Ну что это такое, понимаете… Ну какая там гармония, ну какое там совершенство, ну что это за глупости. Был человек полный недостатков, полный пороков, очень трудный в общежитии, с очень сомнительной, чтобы не сказать больше, репутацией; но, разумеется, чего никто никогда не отрицал – это пушкинского поэтического таланта, а многие даже полагали, что гения если не во всем, то во многом.


24. Вещи надо видеть в их истинном свете. Мы сейчас говорим о том, что были за люди, что было за время, и что же из себя действительно представляли их тексты, которые невозможно понять, если вынуть их полностью из этой эпохи и отделить их полностью от этих личностей.


25. Когда школьнику с молодых лет твердят, что «Евгений Онегин» гениален и Пушкин – великий гений, совершенно естественно, это одно из его убеждений: Пушкин – это великий гений. Проходит какое-то время, и иногда кто-то из этих школьников интересуется: ну а как там за границей – ценят там нашего Пушкина? И оказывается, они его не ценят. Но они в этом не виноваты. Они его даже не знают.


Ну, тогда некоторые начинают жалеть, что бедный Запад, бедный Запад, он лишен нашего Пушкина!.. А Запад говорит: нет, ну что вы.


У нас, у поляков – Мицкевич.
А вот у итальянцев – Данте.
А вот у англичан – Шекспир.
А вот у американцев – Лонгфелло и Уитмен.
А у французов там вообще целый выводок, и там Ронсары, и Дю Белле там, и Гюго – великий поэт Франции.
А у немцев – Гёте – великий поэт Германии.


Так что никому не нужен, понимаете, Пушкин.


26. А те, которые почитают что-то в переводе, говорят: ну «Евгений Онегин», ну, в сущности, банальная история. Ну, в сущности, к тому времени уже и у французов, и у англичан таких историй было пруд пруди: и тоньше, и интереснее, ну – и что тут читать?..


Если вы попробуете переложить «Евгения Онегина» в прозу, – можно даже не перекладывать, потому что это поэзия от прозы и так-то недалека, – вы на самом деле увидите: ну, история достаточно обычная, ну история… Ну вот был такой бездельник, сначала она влюбилась в него, а потом он влюбился в нее. Ну так что? Это старо как мир.


27. Но есть у Пушкина проза, судя по всему, действительно гениальная, – как «Повести Белкина». Замечательная, жесткая, короткая, сюжетная проза. Сюжетная, социальная, психологическая и философская одновременно. И вот некоторые, которые во Франции выдвигают завышенные требования к гению русской литературы, говорят, что: вот понимаете, «Евгений Онегин», ну знаете, мы не знаем… а вот «Станционный смотритель» – да. «Станционный смотритель» – это шедевр. Гениальное произведение, и никто ничего подобного до Пушкина в русской литературе не писал.


28. Все, кто интересуется Пушкиным, отлично знают, что жило-было несколько плохих людей, которые Пушкина травили, не любили. Они были тупые; они были вообще нехорошие во всем. Один из них был Булгарин. Вот Грибоедов Александр Сергеевич, пушкинский полный тезка, был человеком едкого, острого, блистательного ума. Автором возможно лучшей, гениальной русской пьесы за весь XIX век – «Горе от ума», стоящей на какой-то непревосходимой высоте в рейтинге цитирования, разобранной на присказки типа: «А судьи кто?» и т.д. «Подальше выбрать уголок…»


И вот этот Грибоедов, весьма презирая болтливое и пустое петербургское общество, дружил исключительно с Булгариным. У Булгарина была серьезная история – он был солдат, боец, повстанец, бизнесмен, агент, сотрудник спецорганов; он был серьезный, разумный, основательный, сильный человек.


А кроме того, его, конечно, очень характеризует дружба с Грибоедовым, потому что Грибоедов был очень разборчив, находился на самом верху светского общества и одарял своим вниманием очень-очень мало кого. Но поскольку у нас Пушкин главнее Грибоедова, то получается, что Булгарин все равно плохой.


3. Л.ТОЛСТОЙ О ПУШКИНЕ


Так, например, наш Пушкин пишет свои мелкие стихотворения, «Евгения Онегина», «Цыган», свои повести, и это всё разного достоинства произведения, но всё произведения истинного искусства. Но вот он под влиянием ложной критики, восхваляющей Шекспира, пишет «Бориса Годунова», рассудочно-холодное произведение, и это произведение критики восхваляют и ставят в образец, и являются подражания подражаниям: «Минин» Островского, «Царь Борис» Толстого и др.


Когда вышли пятьдесят лет после смерти Пушкина и одновременно распространились в народе его дешевые сочинения и ему поставили в Москве памятник, я получил больше десяти писем от разных крестьян с вопросами о том, почему так возвеличили Пушкина?


На днях еще заходил ко мне из Саратова грамотный мещанин, очевидно сошедший с ума на этом вопросе и идущий в Москву для того, чтобы обличать духовенство за то, что оно содействовало постановке «монамента» господину Пушкину.


В самом деле, надо только представить себе положение такого человека из народа, когда он по доходящим до него газетам и слухам узнает, что в России духовенство, начальство, все лучшие люди России с торжеством открывают памятник великому человеку, благодетелю, славе России — Пушкину, про которого он до сих пор ничего не слышал.


Со всех сторон он читает или слышит об этом и полагает, что если воздаются такие-почести человеку, то, вероятно, человек этот сделал что-нибудь необыкновенное, или сильное, или доброе.


Он старается узнать, кто был Пушкин, и, узнав, что Пушкин не был богатырь или полководец, но был частный человек и писатель, он делает заключение о том, что Пушкин должен был быть святой человек и учитель добра, и торопится прочесть или услыхать его жизнь и сочинения.


Но каково же должно быть его недоумение, когда он узнает, что Пушкин был человек больше чем легких нравов, что умер он на дуэли, т. е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные.


Когда же было решено, что верх совершенства есть драма Шекспира и что нужно писать так же, как он, без всякого не только религиозного, но и нравственного содержания, то и все писатели драм стали, подражая ему, составлять те бессодержательные драмы, каковы драмы Гете, Шиллера, Гюго, у нас Пушкина, хроники Островского, Алексея Толстого и бесчисленное количество других более или менее известных драматических произведений, наполняющих все театры и изготовляемых подряд всеми людьми, которым только приходит в голову мысль и желание писать драму.


4. ПИСАРЕВ о ПУШКИНЕ


4.1 Евгений Онегин


В каком чине состоит Тургенев на службе у Аполлона, до этого мне нет никакого дела; если вы мне скажете, что Тургенев - второстепенный поэт, а Пушкин - первоклассный гений, я с вами даже и спорить не буду, потому что этот вопрос меня нисколько не интересует. Я вам скажу только, что Тургеневу посчастливилось поднять в нашей умственной жизни такой вопрос, какого никогда не поднимал и не мог поднять Пушкин.


Поэтому о Тургеневе я писал для того, чтобы разъяснить поднятый им вопрос; о Пушкине же я буду писать только затем, чтобы образумить суеверных обожателей этого устарелого кумира. В том и другом случае я имею в виду только то количество пользы, которое могут доставить данному обществу в данную минуту те или другие идеи. Идеи Базарова я считаю полезными, - поэтому я говорю о них с уважением; идеи Пушкина я считаю бесполезными, - поэтому я говорю о них с пренебрежением. Спрашивается: где же тут внутреннее противоречие?


С апрельской книжки я начну ряд статей о Пушкине, обещанный мною в прошлом году, и тогда господам обожателям Пушкина представится удобный случай выдвинуть вперед все, что имеется у них в запасе по части защитительных аргументов. Предупреждаю только заранее моих будущих оппонентов, что я совершенно устраняю в вопросе о Пушкине историческую точку зрения.


Я очень хорошо знаю, что "Евгений Онегин" гораздо лучше "Фелицы" Державина и что "Капитанская дочка" стоит во всех отношениях выше "Бедной Лизы" Карамзина. Я нисколько не обвиняю Пушкина в том, что он не был проникнут теми идеями, которые в его время не существовали или не могли быть ему доступны. Я задам себе и решу только один вопрос: следует ли нам читать Пушкина в настоящую минуту или же мы можем поставить его на полку, подобно тому как мы уже это сделали с Ломоносовым, Державиным, Карамзиным и Жуковским?


(Критика Писарева очень напоминает критику Шекспира Толстым Л.Н. Придирки. Из текста и контекста вырываются отдельные фразы. При этом, со многими аргументами Писарева можно согласиться!!!!).


I


….Продолжая проявлять свою разочарованность, Онегин уезжает из театра в то время, когда амуры, черти и змеи еще скачут и шумят на сцене. Не интересуясь их скаканием и шумением, он едет домой, переодевается для бала и отправляется танцовать до утра. В то время, когда Онегин переодевается, Пушкин превращает в поэтические предметы те гребенки, пилочки, ножницы и щетки, которые украшают кабинет "философа в осьмнадцать лет".


Философом юный Онегин оказался, вероятно, именно потому, что у него очень много гребенок, пилочек, ножниц и щеток; но и сам Пушкин по части философии не желает отставать от Онегина и вследствие этого высказывает весьма категорически ту философскую истину, любезную Павлу Кирсанову, что можно быть дельным человеком и думать о красоте ногтей.


….Введя своего героя в бальную залу, Пушкин весь предается воспоминаниям о ножках и рассказывает с неподражаемым увлечением, как он однажды завидовал волнам, "бегущим бурной чередою с л ю б о в ь ю лечь к ее ногам".


….Объяснив читателям, что милые ноги привлекали его сильнее и даже несравненно сильнее, чем уста, ланиты и перси, Пушкин вспоминает о своем Онегине, везет его с бала домой и укладывает в постель в та время, когда рабочий Петербург уже начинает просыпаться. Когда Онегин встает от сна, тогда начинается опять та же история: гулянье, обед, театр, переодеванье, бал и сон.


II


Итак, Онегин ест, пьет, критикует балеты, танцует целые ночи напролет, -- словом, ведет очень веселую жизнь. Преобладающим интересом в этой веселой жизни является "наука страсти нежной", которою Онегин занимается с величайшим усердием и с блестящим успехом. "Но был ли счастлив мой Евгений?" -- спрашивает Пушкин. Оказывается, что Евгений не был счастлив, и из этого последнего обстоятельства Пушкин выводит заключение, что Евгений стоял выше пошлой, презренной и самодовольной толпы. С этим заключением соглашается, как мы видели выше, Белинский; но я, к крайнему моему сожалению, принужден здесь противоречить как нашему величайшему поэту, так и нашему величайшему критику.


Скука Онегина не имеет ничего общего с недовольством жизнью; в этой скуке нельзя подметить даже инстинктивного протеста против тех неудобных форм и отношений, с которыми мирится и уживается по привычке и по силе инерции пассивное большинство. Эта скука есть не что иное, как простое физиологическое последствие очень беспорядочной жизни. Эта скука есть видоизменение того чувства, которое немцы называют Katzenjammer и которое обыкновенно посещает каждого кутилу на другой день после хорошей попойки.


….Представьте себе, что вы очень любите какое-нибудь питательное и здоровое кушанье, например, пудинг; в один прекрасный день это любимое ваше кушанье изготовлено особенно хорошо; вы объедаетесь им и сильно расстраиваете себе желудок; после этого легко может случиться, что вы получите к пудингу непобедимое отвращение, которое, разумеется, будет совершенно независимо от ваших теоретических понятий о пудинге; вы знаете очень хорошо весь состав пудинга; вы знаете, что в него не кладут никаких ядовитых веществ; вы видите, что другие люди при вас едят его с удовольствием, и при всем том вам, прежнему любителю пудинга, это кушанье не идет в горло.


Отношения Онегина к различным удовольствиям светской дани похожи, как две капли воды, на ваши отношения пудингу. Онегин всем объелся, и его от всего тошнит. Если не всех светских людей тошнит так, как Онегина, то о происходит единственно оттого, что не всем удается объесться.


…..До сих пор превосходство Онегина заключается только в том, что он лучше многих других умел "тревожить сердца кокеток записных". Легко может быть, что Пушкин любит и уважает своего героя именно за эту особенность его личности. Но кто имеет понятие о Белинском, тот, конечно, знает, что Белинский не мог бы относиться к Онегину с сочувствием, если бы видел в нем только искусного соблазнителя записных кокеток.


…..Когда человек прошел через эту школу размышления и житейской борьбы, тогда мы имеем возможность поставить вопрос: возвышается ли этот человек над безличной и пассивной массой или не возвышается? Но пока человек не побывал в этой переделке, до тех пор он в умственном и нравственном отношении составляет для нас такую же неизвестную величину, какую мы видим, например, в грудном ребенке. Если же человек, утомленный наслаждением, не умеет даже попасть в школу раздумья и житейской борьбы, то мы тут уже прямо можем сказать, что этот эмбрион, никогда не сделается мыслящим существом и, следовательно, никогда не будет иметь законного основания смотреть с презрением на пассивную массу. К числу этих вечных и безнадежных эмбрионов принадлежит и Онегин.


Отступник бурных наслаждений,
Онегин дома заперся,
Зевая за перо взялся, -
Хотел писать, но труд упорный
Ему был тошен; ничего
Не вышло из пера его.
(Глава I. Строфа XLIII.)


Шляться в течение нескольких лет по ресторанам и по балетам, потом вдруг, ни с того, ни с сего, усесться за письменный стол и взять перо в руки, с тем чтобы сделаться писателем, -- это фантазия по меньшей мере очень странная. Браться за перо з е в а я и в то же время ожидать, что перо напишет что-нибудь мало-мальски сносное, -- это также нисколько не остроумно. Наконец, отвращение Онегина к упорному труду, -- отвращение, которое так откровенно, признает сам Пушкин, -- составляет симптом очень печальный, по которому мы уже заранее имеем право предугадывать, что Онегин навсегда останется эмбрионом.


….Онегин увидал, что он не может быть писателем и что сделаться писателем гораздо труднее, чем пообедать у Талона. Эта крошечная частица житейской опытности, вынесенная им из первого столкновения с вопросом о труде, по-видимому, не пропала для него даром. По крайней мере, вторая попытка его оказывается гораздо благоразумнее первой.


И снова, преданный безделью,
Томясь душевной пустотой,
Уселся он с похвальной целью
Себе усвоить ум чужой.
(Строфа XLIV.)


Значит, начал читать. Это придумано недурно. Но именно эта удачная, хотя и очень простая выдумка тотчас раскрывает перед нами ту истину, что Онегин -- человек безнадежно пустой и совершенно ничтожный.


Отрядом книг уставил полку;
Читал, читал, а все без толку:
Там скука, там обман и бред,
В том совести, в том смысла нет;
На всех различные вериги;
И устарела старина,
И старым бредит новизна.
Как женщин, он оставил книги,
И полку с пыльной их семьей
Задернул траурной тафтой.
(Строфа XLIV.)


Если бы Онегин расправился так бойко с одними русскими книгами, то в словах поэта (можно было бы видеть злую, но справедливую сатиру на нашу тогдашнюю вялую и ничтожную литературу. Но, к сожалению, мы знаем доподлинно, из других мест романа, что Онегин умел читать всякие книжки, и французские, и немецкие (Гердера), и английские (Гиббона и Байрона), и даже итальянские (Манзони). В его распоряжении находилась вся европейская литература XVIII века, а он сумел только задернуть полку с книгами траурной тафтой.


Пушкин, по-видимому, желал показать, что проницательный ум и неукротимый дух Онегина ничем не могут удовлетвориться и ищут такого совершенства, которого даже и на свете не бывает. Но показал он совсем не то. Он показал одно из двух: или то, что Онегин не умел себе выбрать хороших книг, или то, что Онегин не умел оценить и полюбить тех мыслителей, с которыми он познакомился. По всей вероятности, Онегина постигли обе эти неудачи, то есть и выбор книг был неудовлетворителен, и понимание было из рук вон плохо.


Онегин, вероятно, накупил себе всякой всячины, начал глотать одну книгу за другой без цели, без системы, без руководящей идеи, почти ничего не понял, почти ничего не запомнил и бросил, наконец, это бестолковое чтение, убедивши себя в том, что он превзошел всю человеческую науку, что все мыслители -- дурачье и что всех их надо повесить на одну осину. Это отрицание, конечно, очень отважно и очень беспощадно, но оно, кроме того, чрезвычайно смешно и для отрицаемых предметов совершенно безвредно.


Когда человек отрицает решительно все, то это значит, что он не отрицает ровно ничего и что он даже ничего не знает и не понимает. Если этим легким делом сплошного отрицания занимается не ребенок, а взрослый человек, то можно даже смело утверждать, что этот бойкий господин одарен таким неподвижным и ленивым умом, который никогда не усвоит себе и не поймет ни одной дельной мысли. Онегин расправляется с книгами так, как он расправился выше с балетами Дидло и как он в III главе будет расправляться с глупой луной и с глупым небосклоном.


Он произносит резкую фразу, которую доверчивые люди принимают за смелую мысль. Враждебное столкновение его с книгами составляет в его жизни последнюю попытку отыскать себе труд. После этой попытки Онегин и Пушкин окончательно убеждаются в том, что для высших натур не существует в жизни увлекательного труда и что чем человек умнее, тем больше он должен скучать.


Сваливать таким образом всякую вину на роковые законы природы, конечно, очень удобно и даже лестно для тех людей, которые не привыкли и не умеют размышлять и которые посредством этого сваливания могут без дальнейших хлопот перечислить себя из тунеядцев в высшие натуры. У Пушкина особенно развита эта замашка выдумывать законы природы и ставить эти выдуманные законы, как границу, за которую не может проникнуть никакое исследование.


Спрашивается, например, отчего люди скучают? На это можно отвечать: оттого, что они ничего не делают. А отчего они ничего не делают? Оттого, что за них работают другие люди. А это отчего происходит? На этот вопрос также можно отыскать ответ, но только, разумеется, тут придется въехать и в историю, и в политическую экономию, и в физиологию, и в опытную психологию. Но у Пушкина дело не доходит даже до второго вопроса. У него сию минуту готов закон природы.


….Итак, Онегин скучает не от того, что он не находит себе разумной деятельности, и не оттого, что он -- высшая натура, и не оттого, что "вся тварь разумная скучает", а просто оттого, что у него лежат в кармане шальные деньги, которые дают ему возможность много есть, много пить много заниматься "наукой страсти нежной" и корчить всякие гримасы, какие он только пожелает состроить. Ум его ничем не охлажден, он только совершенно не тронут и не развит. И г р у с т р а с т е й он испытал настолько, насколько эта игра входит в "нашу страсти нежной". О существовании других, более сильных страстей, страстей направленных к идее, он даже не имеет никакого понятия подобно тому, как не имеет о них понятия пушкинский Фауст.


Ж а р своего с е р д ц а Онегин истратил на будуарные сцены и на маскарадные похождения. Если Онегин думает, что ж и з н ь т о м и т е г о, то он думает чистый вздор; кого жизнь действительно томит, тот не поскачет на почтовых за наследством в деревню умирающего дяди. Ж и т ь, на языке Онегина, -- значит гулять по бульвару, обедать у Талона, ездить в театры и на балы. М ы с л и т ь -- значит критиковать балеты Дидло и ругать луну дурой за то, что она кругла.


Ч у в с т в о в а т ь -- значит завидовать волнам, которые ложатся к ногам хорошенькой барыни. К т о ж и л и м ы с л и л подобно Онегину, т о т, разумеется, н е м о ж е т н е п р е з и р а т ь л ю д е й, живущих менее роскошно и мыслящих не столь оригинально. К т о ч у в с т в о в а л подобно Онегину, т о г о, разумеется, т р е в о ж и т п р и з р а к н е в о з в р а т и м ы х д н е й, то есть тех дней, когда случалось видеть вблизи ножки, ланиты, перси и разные другие интересные подробности женского тела.


Таким образом, я ответил на все вопросы, поставленные мною в первой главе, и у нас оказался тот неожиданный результат, что Онегин -- совсем не "дух отрицанья, дух сомненья", а просто -- коварный изменщик и жестокий тиран дамских сердец. Мы увидим ниже, что этот результат оправдывается всем дальнейшим ходом романа.


III


Пушкин подружился с Онегиным и признал за ним право презирать людей в то время, когда Онегин, постигнув суетность науки, задергивал траурной тафтой полку с книгами. Вслед затем умер отец Онегина, и Евгений предоставил наследство кредиторам, --


Большой потери в том не видя.
Иль предузнав издалека
Кончину дяди-старика.


Действительно, дядя вскоре занемогает, и


Прочтя печальное посланье,
Евгений тотчас на свиданье
Стремглав по почте поскакал,
И уж заранее зевал,
Приготовляясь, денег ради,
На вздохи, скуку и обман.


О предстоящих занятиях с больным дядей Онегин размышлял так:


Но, боже мой, какая скука
С больным сидеть и день, и ночь,
Не отходя ни шагу прочь.
Какое низкое коварство -
Полуживого забавлять,
Ему подушки поправлять,
Печально подносить лекарство,
Вздыхать и думать про себя:
Когда же чорт возьмет тебя!


Все это очень естественно и изложено очень хорошими стихами, но все это, очевидно, совершенно уравнивает Онегина с самыми презренными людьми презренной толпы. Из-за чего суетятся, сгибаются в дугу, актерствуют и подличают самые презренные люди? Из-за чего Молчалин ходит на задних лапках перед Фамусовым и перед всеми его важными гостями? -- Из-за презренного металла, которым поддерживается бренное существование. А ради чего Онегин скачет с т р е м г л а в п о п о ч т е и приготовляется к хождению на задних лапках перед умирающим родственником? -- Д е н е г р а д и, отвечает Пушкин со свойственной ему откровенностью.


…..Когда же Онегин подличает перед дядей, тогда он ждет от дяди не работы и не задельной платы, а даровой подачки, что, конечно, несравненно унизительнее для человеческого достоинства. Онегину постыл упорный труд, и вследствие этого каждый человек, способный трудиться, имеет полное и разумное право смотреть на Онегина с презрением, как на вечного недоросля в умственном и в нравственном отношениях. Получив наследство, Онегин улучшает положение мужиков:


Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил:
Мужик судьбу благословил.


Это, конечно, недурно со стороны Онегина. Но это доказывает только, во-первых, что Онегин -- не Плюшкин и не Гарпагон, и не Скупой Рыцарь, а во-вторых, что полученное наследство было достаточно велико. Легкий оброк, несмотря на всю свою легкость, все-таки давал Онегину полную возможность иметь в деревне "обед довольно прихотливый", пить с Ленским бордо и шампанское, а потом, после смерти Ленского, разъезжать в течение двух лет по России.


Если бы наследство было менее значительно, то, по всей вероятности, мужику не пришлось бы благословлять судьбу, потому что Онегин вряд ли отказался бы от бордо, от странствований по России и от разных других удобств жизни, которые должны оплачиваться "легким оброком" или "старинной барщиной". Значит, отношения Онегина к мужикам украшают нашего героя только отрицательным достоинством, то есть спасают его от упрека в корыстолюбии.


…….И, разумеется, хандра стала бегать за ним, "как тень или верная жена". Многим -- в том числе и Пушкину -- эта способность скучать всегда и везде кажется привилегией сильных умом, не способных удовлетворяться тем, что составляет счастье обыкновенных людей. Пушкин здесь, как и везде, подметил и обрисовал самый факт совершенно верно; но, чуть только дело доходит до объяснения представленного факта, Пушкин тотчас впадает в самые грубые ошибки.


Действительно, человек, подобный Онегину, испорченный до мозга костей систематической праздностью мысли, должен скучать постоянно; действительно, такой человек должен кидаться с жадностью на всякую новизну и должен охладевать к ней, как только успеет в нее вглядеться; все это совершенно верно, но все это доказывает не то, что он слишком много жил, мыслил и чувствовал, а совсем напротив -- то, что он вовсе не мыслил, вовсе не умеет мыслить, и что все его чувства были всегда так же мелки и ничтожны, как чувства остроумного джентльмена, завидующего счастливому бревну, на которое оперлась чья-то хорошенькая ножка. В области мысли Онегин остался ребенком, несмотря на то, что он соблазнил многих женщин и прочитал много книжек.


…….Постоянным собеседником и приятелем Онегина, скучающего в деревне, становится его молодой сосед,


По имени Владимир Ленский,
С душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет.
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.
(Глава II. Строфа VI.)


…….Плоды учености этого господина были, по всей вероятности, никуда не годны, потому что этому господину было "без малого осьмнадцать лет", а между тем он считал уже свое образование оконченным и помышлял только о том, чтобы поскорее жениться на Ольге Лариной, наплодить побольше детей и написать побольше стихотворений о романтических розах и о туманной дали.


В чем заключались геттингенские свойства его души и в чем проявлялось его уважение к Канту, -- это остается для нас вечной тайной. О его вольнолюбивых мечтах мы также ровно ничего не узнаем, потому что во время своих свиданий с Онегиным геттингенская душа только и делает, что тянет шампанское да врет эротические глупости. Неотъемлемой собственностью Ленского остаются, таким образом, длинные черные волосы, всегдашняя восторженность речи и пылкость духа с достаточной примесью странности.


Все это вместе должно было делать его общество совершенно невыносимым для всякого мало-мальски серьезного и мыслящего человека; но Онегину эта недоучившаяся пифия, разумеется, очень понравилась по той простой причине, что Онегину прежде всего было необходимо хоть чем-нибудь занять ту или другую пару форточек, то есть дать какую-нибудь работу или глазам, или ушам. А так как Ленский болтал восторженно и неудержимо, то, стало быть, участь онегинских ушей была вполне обеспечена.


Пушкин уверяет нас, что беседы этих двух мыслителей были чрезвычайно разнообразны:


Меж ними все рождало споры
И к размышлению влекло:
Племен минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые,
И гроба тайны роковые,
Судьба и жизнь в своем чреду,
Все подвергалось их суду.
(Глава II. Строфа XVI.)


В этих беседах могли бы обнаружиться и особенности геттингенской души и охлажденности онегинского ума; в этих беседах могли бы обрисоваться со всех сторон политические, нравственные и всякие другие убеждения Онегина и Ленского; но, к сожалению, в романе не представлено ни одной такой беседы, и вследствие этого мы имеем полное право крепко сомневаться в том, имелись ли у этих двух праздношатающихся джентльменов какие-нибудь убеждения.


Читатели мои, по всей вероятности, знают и помнят очень хорошо, что Пушкин в "Евгении Онегине" рассуждает чрезвычайно пространно о всевозможных предметах, очень мало относящихся к делу; тут и дамские ножки, и сравнение а и с б о р д о, и негодование против альбомов петербургских дам, и соображения о том, что наше северное лето -- карикатура южных зим, воспоминания о садах лицея и многое множество других вставок и украшений.


А между тем, когда нужно решить действительно важный вопрос, когда надо показать, что у главных действующих лиц были определенные понятия о жизни и о междучеловеческих отношениях, тогда наш великий поэт отделывается коротким и совершенно неопределенным намеком на какие-то разнообразные беседы, которые будто бы рождали споры и влекли к размышлению.


Один такой спор, очевидно, охарактеризовал бы Онегина несравненно полнее, чем десятки очень милых, но совершенно ненужных подробностей о том, как он играл на биллиарде тупым кием, как он садился в ванну со льдом, в котором часу он обедал, и так далее. Ни одного такого спора мы не видим в романе. И это еще не все.


Пушкин упоминает о разнообразных беседах в строфе XVI II главы, а в XV строфе он сообщает нам такие подробности, которые, быть может, делают величайшую честь нежности онегинского сердца, но которые в то же время совершенно уничтожают возможность серьезных споров, влекущих к размышлению:


Поэта пылкий разговор,
И ум, еще в сужденьях зыбкий,
И вечно вдохновенный взор -
Онегину все было ново;
Он охладительное слово
В устах старался удержать
И думал: глупо мне мешать
Его минутному блаженству -
И без меня пора придет;
Пускай покамест он живет
Да верит мира совершенству.


Какой же дельный спор, какой же серьезный обмен мыслей возможен тогда, когда один из собеседников постоянно старается воздерживаться от охладительных слов и когда другой собеседник постоянно пылает, то есть постоянно нуждается в охлаждении?


……Подробный анализ тех высоких предметов, о которых разговаривали Онегин и Ленский, приводит меня к тому заключению, что они ни о каких высоких предметах не разговаривали и что Пушкин не имеет никакого понятия о том, что значит серьезный спор, влекущий к размышлению, и какое значение имеет для человека сознанное и глубоко прочувствованное убеждение.


Пушкину хотелось, чтобы Онегин в своих отношениях к Ленскому обнаруживал грациозную мягкость своего характера, и Пушкин, как человек, хорошо знакомый с грациозной мягкостью и совершенно не знакомый с убеждениями, не сообразил того, что, навязывая своему герою это изящное свойство, он осуждал его на такую жалкую бесцветность, при которой возможны только прения о погоде, о достоинствах шампанского, да, пожалуй, еще о договорах Олега с греками.


Если бы Онегин действительно имел какие-нибудь убеждения, то, подружившись с Ленским, он именно из привязанности к нему, старался бы откровенно поделиться с ним своими взглядами на жизнь и разрушить дружескими разговорами те юношеские заблуждения, которые, рано или поздно, грубо и безжалостно разрушит презренная житейская проза. Но Онегин, по своей неразвитости и по совершенному отсутствию убеждений, соблюдает в отношении к Ленскому ту знаменитую политику скрывания и педагогического обмана, которую постоянно прилагают к своим питомцам все родители и воспитатели, отличающиеся теплотой чувств и ограниченностью ума.


Я уже показал выше, что при этой политике совершенно невозможны серьезные разговоры о предметах, вызывающих на размышление. И так как Пушкин нам действительно не сообщает ни одного подобного разговора, то мы имеем полное право утверждать, что Онегин и Ленский были совершенно не способны к серьезным рассуждениям и что Пушкин, желая поставить их на пьедестал, упомянул мимоходом о разных высоких предметах, до которых ни ему самому, ни его героям никогда не была никакого дела.


Договоры племен, вековые предрассудки, роковые тайны -- все это одни слова, к которым критик должен относиться с крайней недоверчивостью.


IV


Любопытно заметить, что грациозная мягкость изменяет Онегину именно тогда, когда она была необходима и когда охладительное слово было не только очень невежливо, но еще кроме того совершенно бесполезно. Вот каким образом Онегин рассуждает об Ольге, в которую, как ему известно, давно уже влюблен Ленский:


В чертах у Ольги жизни нет,
Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне:
Кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне.
(Глава III. Строфа V.)


Эта тирада, очевидно, было оказана только для того, чтобы полюбоваться насмешливой холодностью своего взгляда на природу я на жизнь. Ленскому эта грубая и бестолковая выходка против Ольги показалась очень неприятной, и, кроме этой, совершенно бесплодной неприятности, ровно ничего не вышло и не могло выйти из охладительного слова, произнесенного Онегиным ни к селу, ни к городу, для услаждения собственного слуха.


Впрочем, надо и то сказать, что Ленский сам напрашивается на подобные дерзости: он лезет к Онегину с такими конфиденциальными разговорами об Ольге, которые совершенно несовместны с серьезным уважением любящего мужчины к любимой женщине. Он с бокалом шампанского анализирует Ольгу с пластической точки зрения, и этому занятию он предается уже после того, как Онегин сравнил эту Ольгу с глупой луной. Вот его подлинные слова:


Ах, милый, как похорошели
У Ольги плечи, что за грудь!
Что за душа!
(Глава IV. Строфа XLVIII.)


Когда Базаров сказал своему другу несколько слов о плечах женщины, которую он видел в первый раз, тогда наша критика и наша публика порешили, что Базаров -- ужасный циник. Но если бы критика и публика потрудились перечитать "Евгения Онегина", то они увидели бы, что идеалист и романтик Ленский далеко перещеголял материалиста и эмпирика Базарова.


Базаров говорил о незнакомой женщине, Ленский, напротив того, -- о той девушке, в которую он был влюблен с детства; Базаров говорил только о плечах, а Ленский -- о плечах и о груди. Стало быть, упрек в цинизме относится по всем правам к пламенным идеалистам двадцатых годов, а не к холодным реалистам нашего времени.


Впрочем, это совершенно естественно, потому что, как нам известно даже из прописей, праздность есть мать всех пороков, а в деле праздности Базарову, конечно, мудрено тягаться с Онегиным и с Ленским. Праздность Онегина так колоссальна, что он даже


дома целый день
Один, в расчеты погруженный,
Тупым кием вооруженный,
На биллиарде в два шара
Играет с самого утра.
(Глава IV. Строфа XL1V.)


При таком бездействии мысли вранье на разные темы составляет, конечно, одно из лучших украшений жизни.


Чтобы дорисовать личность Ленского, надо разобрать его дуэль с Онегиным. Тут читатель решительно не знает, кому отдать пальму первенства по части тупоумия -- Онегину или Ленскому. Единственное возможное объяснение этого нелепейшего случая состоит в том, что оба они, Ленский и Онегин, совершенно ошалели от безделья и от мертвящей скуки.


Онегину захотелось взбесить Ленского и таким образом отмстить ему за то, что у Лариных на именины Татьяны собралось много гостей, между тем как Ленский говорил Онегину, что не будет никого из посторонних. Чтобы исполнить свое намерение, Онегин танцует с Ольгой сначала вальс, потом мазурку, потом котильон. Во время танцев он,


Наклонясь, ей шепчет нежно
Какой-то пошлый мадригал,
И руку жмет -- и запылал
В ее лице самолюбивом
Румянец ярче.
(Глава V. Строфа XLIV.)


Но, спрашивается, что же он мог видеть? Что Онегин наклонялся к Ольге и шептал ей что-то, в этом, кажется, нет ничего преступного. Кавалеры обыкновенно говорят с дамами во время танцев, и никто не обязывает их говорить так громко, чтобы каждое слово было слышно во всех концах залы. Пошлого мадригала Ленский не мог ни видеть, ни слышать, потому что он был произнесен шопотом. Заметить пожатие руки было также невозможно, потому что это движение, мускулов совершенно неуловимо для глаз.


Что Ольга улыбалась и краснела -- это Ленский, конечно, мог видеть; но, во-первых, во время танцев никто не хмурится; а во-вторых, Ольга могла раскраснеться именно от движения; наконец, если бы даже Ленский мог быть твердо убежден в том, что Онегин говорит Ольге комплименты насчет ее наружности и что Ольга улыбается и краснеет от удовольствия, то и тогда он не имел бы никакого основания сердиться ни на Онегина, ни на Ольгу.


В двадцатых годах комплименты были еще в полном ходу, и дамы были еще так наивны, что находили их лестными и приятными. Стало быть, ни Онегин, ни Ольга не позволили себе решительно ничего такого, что выходило бы из уровня принятых обычаев. Но Ленский лезет на стены:


Не в силах Ленский снесть удара;
Проказы женские кляня,
Выходит, требует коня
И скачет. Пистолетов пара,
Две пули -- больше ничего -
Вдруг разрешат судьбу его.
(Глава V. Строфа XLV.)


А весь удар состоял в том, что Ольга не пошла танцовать с ним котильон. А не пошла она по той законной причине, что ее уже заранее пригласил Онегин. Легко может быть, что в двадцатых годах действительно существовали такие чудаки, которые принимали подобные события за жестокие удары. Но в таком случае надо будет сознаться, что у романтиков двадцатых годов была в голове своя оригинальная логика, о которой мы в настоящее время не можем составить себе почти никакого понятия. Кроме того, не мешает заметить, что женам этих чувствительных и пламенных романтиков было, по всей вероятности, очень скверно жить на свете.


Трагедия по поводу котильона происходит за неделю с небольшим до срока, назначенного для свадьбы Ленского, который знал и любил свою невесту с самого детства. Если Ленский осмеливается оскорблять бессмысленными подозрениями ту девушку, которую он знает с малых лет, и если эти подозрения могут возникнуть от каждого взгляда, брошенного Ольгою на постороннего мужчину, то, спрашивается, когда же и при каких условиях установятся между мужем и женою разумные отношения, основанные на взаимном доверии?


И если о разумном взгляде на женщину не имеет никакого понятия геттингенская душа, читающая Шиллера и поклоняющаяся Канту, то, спрашивается, какая же разница существует между геттингенской душой и душой вятской или симбирской? И что за охота была Пушкину посылать Ленского в туманную Германию за плодами учености и за какими-то вольнолюбивыми мечтами, когда этому Ленскому суждено было только сказать и сделать в романе несколько плоскостей, которым он мог бы с величайшим удобством научиться не только в своей деревне, но даже и в какой-нибудь букеевской7 орде? Что же касается до длинных волос, которые Ленский, по свидетельству Пушкина, также привез с собою из туманной Германии, то мне кажется, что они, при тщательном уходе, могли бы вырасти и в России.


Приехав домой после измены коварной Ольги, Ленский посылает Онегину:


...Приятный, благородный,
Короткий вызов, иль к а р т е л ь.


Евгений, как видите, любит юношу всем сердцем; кроме того, строгий разбор, произведенный на тайном суде совести, говорит ему, что муж с честью и с умом не стал бы щетиниться, как зверь, и не позволил бы себе стрелять в восемнадцатилетнего разыгравшегося мальчика. На одну чашку весов Онегин кладет жизнь юноши, которого он любит всем сердцем, и, кроме того, здравые требования ума и чести, -- те требования, которые сформулированы строгим разбором тайного суда.


На другую чашку Онегин кладет шопот и хохотню глупцов, которых натравит старый дуэлист и злой сплетник, достойный, по мнению самого же Онегина, самого полного презрения. Вторая чашка тотчас перетягивает, и догадливый читатель немедленно может составить себе очень наглядное понятие о том, как сильно умеет Онегин любить и как высоко ценит он свое собственное уважение. -- Я должен убить моего друга, рассуждает Онегин, я должен оказаться перед тайным судом моей совести мужем без чести и без ума, я должен это сделать непременно, потому что, в противном случае, дураки, которых я презираю, будут шептать и смеяться.


Из этого процесса мысли мы видим ясно, что слова: "друг", "совесть", "честь", "ум", "дураки", "презирать" не имеют для Онегина никакого осязательного смысла. Как негр, задавленный непосильным трудом, тяжелыми лишениями и ежедневными побоями, теряет способность любить, ненавидеть, презирать и рассуждать, превращается в тупое вьючное животное, способное только к пассивному повиновению и к машинальной работе из-под палки, так и Онегин, задавленный умственною пустотой и гнетом светских предрассудков, навсегда потерял силу и уменье чувствовать, мыслить и действовать, не испрашивая на то соизволения у той толпы, которую он величественно презирает.


Личное понятие, личные чувства, личные желания Онегина так слабы и вялы, что они не могут иметь никакого ощутительного влияния на его поступки. Поступит он во всяком случае так, как того потребует от него светская толпа; он даже не подождет, чтобы эта толпа выразила ясно свое требование; он его угадает заранее; он с утонченною угодливостью раба, воспитанного в рабстве с колыбели, предупредит все желания этой толпы, которая, как избалованный властелин, разумеется, даже и внимания не обратит на то, какими усилиями и жертвами ее верный раб, Онегин, купил себе право оставаться в ее глазах джентльменом самой безукоризненной бесцветности.


….Спрашивается теперь, каким образом должен был отнестись поэт к этой черте в характере Онегина? Мне кажется, он должен был понять весь глубокий комизм этой черты, он должен был всеми силами своего таланта подметить и разработать в этой черте все ее смешные стороны, он должен был осмеять, опошлить и втоптать в грязь без малейшего сострадания ту низкую трусость, которая заставляет неглупого человека играть роль вредного идиота, для того чтобы не подвергнуться робким и косвенным насмешкам настоящих идиотов, достойных полного презрения.


Поступая таким образом, поэт оказал бы действительную и серьезную услугу общественному самосознанию; он бы заставил толпу смеяться над теми формулами тупоумия и безличности, на которые она, по своей недогадливости и инерции мысли, привыкла смотреть не только равнодушно, но даже благосклонно.


Так ли поступил Пушкин? Нет, он поступил как раз наоборот. В своем взгляде на положение Онегина он сам оказался человеком светской толпы и употребил все силы своего таланта на то, чтобы из мелкого, трусливого, бесхарактерного и праздношатающегося франтика сделать трагическую личность, изнемогающую в борьбе с непреодолимыми требованиями века и народа.


Вместо того чтобы сказать читателю: как пуст, смешон и ничтожен мой Онегин, убивающий своего друга в угоду дуракам и негодяям, Пушкин говорит: "и вот на чем вертится мир!", точно будто бы отказаться от бессмысленного вызова -- значит нарушить мировой закон.


V


Онегин остается ничтожнейшим пошляком до самого конца своей истории с Ленским, а Пушкин до самого конца продолжает воспевать его поступки, как грандиозные и трагические события. Благодаря превосходному рассказу нашего поэта читатель видит постоянно не внутреннюю дрянность и мелкость побуждений, а внешнюю красоту и величественность хладнокровного мужества и безукоризненного джентльменства.


...Хладнокровно,
Еще не целя, два врага
Походкой твердой, тихо, ровно
Четыре перешли шага,
Четыре смертные ступени.
Свой пистолет тогда Евгений,
Не преставая наступать,
Стал первый тихо подымать.
Вот пять шагов еще ступили
И Ленский, жмуря левый глаз,
Стал также целить, но как раз
Онегин выстрелил... Пробили
Часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет.
На грудь кладет тихонько руку
И падает.
(Глава VI. Строфы XXX, XXXI)


Господи, как красиво! Люди переходят т в е р д о ю п о х о д к о й, т и х о, р о в н о четыре шага, ч е т ы р е с м е р т н ы е с т у п е н и. Два человека без всякой надобности идут на смерть и смотрят ей в глаза, не обнаруживая ни малейшего волнения.


Так это красиво и так это старательно воспето, что читатель, замирая от ужаса и преклоняясь перед доблестями храбрых героев, даже не осмелится и не сумеет подумать о том, до какой степени глупо все это происшествие и до какой степени похожи величественные героя, соблюдающие твердость и тишину походки, на жалких дрессированных гладиаторов, тративших всю свою энергию на то, чтобы в предсмертных муках доставить удовольствие зрителям красивой позитурой тела.


…..То обстоятельство, что он принял вызов Ленского и явился на поединок, еще может быть до некоторой степени объяснено, -- хотя, конечно, не оправдано, -- влиянием светских предрассудков, сделавшихся для Онегина второю природой. Но то обстоятельство, что он, "всем; сердцем юношу любя" и сознавая себя кругом виноватым, ц е л и л в Ленского и убил его, может быть объяснено только или крайним малодушием, или непостижимым тупоумием.


Светский предрассудок обязывал Онегина итти навстречу опасности, но светский предрассудок нисколько не запрещал ему выдержать выстрел Ленского и потом разрядить пистолет на воздух. При таком образе действий и волки были бы сыты, и овцы были бы целы.


Репутация храбрых гладиаторов была бы спасена: Ленский, вполне удовлетворенный и обезоруженный, пригласил бы Онегина быть шафером на его свадьбе, а Онегин, сказавший Ольге пошлый мадригал и оказавший себя мячиком предрассуждений, за все эти продерзости был бы наказан тем неприятным ощущением, которое доставляет каждому порядочному человеку созерцание пистолетного дула, направленного прямо на его собственную особу.


Конечно, Ленский мог убить или тяжело ранить Онегина, которому в таком случае не пришлось бы быть шафером на предстоящей свадьбе, но эта перспектива нисколько не должна была конфузить Онегина, если только он действительно был утомлен жизнью и совершенно искренно тяготился ее пустотой. Онегин не должен был колебаться ни одной минуты, когда ему надо было решать на практике вопрос, кому жить, ему или Ленскому?


Он ни на одну минуту не должен был ставить собственную опротивевшую ему жизнь на одну доску с свежей жизнью влюбленного юноши. Однако он поступил как раз наоборот. Он первый стал поднимать свой пистолет и выстрелил именно в то самое время, когда Ленский начал прицеливаться.


Почему же он это сделал? Или потому, что не сообразил заранее, как ему следовало распорядиться, или же потому, что чувство самосохранения одержало верх над всеми предварительными соображениями. Первое предположение очень неправдоподобно; сообразить было немудрено; если Онегин не умеет подумать даже тогда, когда от его размышлений зависит жизнь юноши, которого он любит всем сердцем, то, значит, он совсем не способен шевелить мозгами.


С этим трудно согласиться, хотя, разумеется, умственные способности Онегина очень неблистательны и совершенно испорчены бездействием. Остается второе предположение, которое, по моему мнению, совершенно основательно. Онегин, несмотря на свое хроническое зевание и несмотря на свою замашку ругать жизнь всякими скверными словами, очень любит эту самую жизнь и никак не согласится променять ее не только на "покои небытия", но даже и на какую-нибудь другую жизнь, более разумную и более деятельную.


Умирать ему совсем не хочется, потому что, как ни ругай нашу юдоль бедствий, а все-таки в этой юдоли есть для богатого собственника и устрицы, и омары, и бордо, и клико, и прекрасный пол. Устроить себе какую-нибудь новую жизнь ему также совсем не хочется, потому что ни для какой другой жизни он не годится. Он с своей вечной скукой может прожить очень спокойно, приятно и комфортабельно лет до восьмидесяти, и когда Ленский стал целиться, тогда Онегин смекнул в одну секунду, что милую скуку позволительно ругать и проклинать, но что с нею вовсе не следует расставаться преждевременно.


Пушкин так красиво описывает мелкие чувства, дрянные мысли и пошлые поступки, что ему удалось подкупить в пользу ничтожного Онегина не только простодушную массу читателей, но даже такого замечательного человека и такого тонкого критика, как Белинский. "Мы, -- говорит Белинский, -- нисколько не оправдываем Онегина, который, как говорит поэт, был должен оказать себя не мячиком предрассуждений, не пылким мальчиком-бойцом, но мужем с честью и умом; но тирания и деспотизм! светских и житейских предрассудков таковы, что требуют для борьбы с собою героев. Подробности дуэли Онегина с Ленским -- верх совершенства в художественном отношении" (стр. 563).


И это все! Хорош приговор. Он не оправдывает Онегина, а между тем тут же утверждает, что только герой на месте Онегина поступил бы иначе. Значит, вполне оправдывает, потому что мы не имеем никакого права требовать от обыкновенных людей таких подвигов нравственного мужества, которые превышают средний уровень обыкновенных человеческих сил.


Но разве ж это правда? Разве в самом деле надо быть героем, чтобы уметь любить своего друга и чтобы не убивать собственноручно, из низкой трусости, тех людей, которых мы любим всем сердцем?


Высказывая ту дикую мысль, что эти отрицательные подвиги доступны только героям, Белинский унижает человеческую природу и без всякой надобности является защитником нравственной гнилости и тряпичности. А вводит его в этот тяжелый грех его крайняя впечатлительность, подкупленная тем обстоятельством, что "подробности дуэли Онегина с Ленским -- верх совершенства в художественном отношении".


Если бы Белинский потрудился задать себе вопрос, на что потрачено это художественное совершенство и к чему оно клонится, то он немедленно убедился бы в том, что за такие художественные фокусы надо не превозносить, а строго порицать поэта. Фанатические драмы Кальдерона могли быть превосходны в художественном отношении, но влияние их на испанское общество было во всяком случае отвратительно.


К Ленскому Белинский относится очень справедливо и без малейшей нежности, вероятно потому, что ему самому приходилось встречать романтиков в действительной жизни. "Люди, подобные Ленскому, -- говорил Белинский, -- при всех их неоспоримых достоинствах (?), не хороши тем, что они или перерождаются в совершенных филистеров, или, если сохраняют навсегда свой первоначальный тип, делаются теми устарелыми мистиками и мечтателями, которые так же неприятны, как и старые идеальные девы, и которые больше враги всякого прогресса, нежели люди просто, без претензий, пошлые.


Вечно копаясь в самих себе и становя себя центром мира, они спокойно смотрят на все, что делается в мире, и твердят о том, что счастье внутри нас, что должно стремиться душою в надзвездную сторону мечтаний и не думать о суетах этой земли, где есть и голод, и нужда, и... Ленские не перевелись и теперь: они только переродились. В них уже не осталось ничего, что так обаятельно прекрасно (?) было в Ленском; в них нет девственной чистоты его сердца (?), в них только претензии на великость и страсть марать бумагу. Все они поэты, и стихотворный балласт в журналах доставляется одними ими. Словом, это теперь самые несносные, самые пустые и пошлые люди" (стр. 564 и 565).


С этими словами Белинского я совершенно согласен; не вижу я только никаких неоспоримых достоинств в Ленском; не нахожу в нем ничего обаятельно прекрасного и не умею восхищаться д е в с т в е н н о й ч и с т о т о й е г о с е р д ц а, потому что решительно не понимаю, кому нужна эта девственная чистота, какую она может принести пользу и какими прочными качествами ума и характера она застрахована от грязнящих и развращающих прикосновений действительной жизни.


….После смерти Ленского Онегин отправляется странствовать по России, везде хмурится и пищит, везде смотрит с бессмысленным презрением на занятия суетной толпы и, наконец, доходит до такой нелепости, что начинает завидовать больным, которых он видит на кавказских минеральных водах.


Питая горьки размышленья,
Среди печальной их семьи,
Онегин взором сожаленья
Глядит на дымные струи
И мыслит, грустью отуманен:
Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? Ах, создатель!
Я молод, жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать! Тоска, тоска!


VI


Теперь я начинаю разбирать характер Татьяны и ее отношение к Онегину. Вводя нас в семейство Лариных, Пушкин тотчас старается предрасположить нас в пользу Татьяны; эта, дескать, старшая, Татьяна, пускай будет интересная личность, высшая натура и героиня, а та, младшая, Ольга, пускай будет неинтересная личность, простая натура и пряничная фигурка.


Доверчивые читатели, конечно, тотчас предрасполагаются и начинают смотреть на каждый поступок и на каждое слово Татьяны совсем иначе, чем как они стали бы смотреть на такие же поступки и на такие же слова, сделанные и произнесенные Ольгой. Нельзя же в самом деле.


Господин Пушкин изволят быть знаменитым сочинителем. Стало быть, если господин Пушкин изволят любить и жаловать Татьяну, то и мы, мелкие читающие люди, обязаны питать к той же Татьяне нежные и почтительные чувства. Однако же я попробую отрешиться от этих предвзятых чувств любви и уважения. Я взгляну на Татьяну, как на совершенно незнакомую мне девушку, которой ум и характер должны раскрываться предо мною не в рекомендательных словах автора, а в ее собственных поступках и разговорах.


Первый поступок Татьяны -- ее письмо к Онегину. Поступок очень крупный и до такой степени выразительный, что в нем сразу раскрывается весь характер девушки. Надо отдать полную справедливость Пушкину: характер выдержан превосходно до конца романа; но здесь как и везде, Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он рисует совершенно верно.


Представьте себе живописца, который, желая нарисовать цветущего юношу, взял бы себе в натурщики чахоточного больного на том основании, что у этого больного играет на щеках очень яркий румянец.


Точно так поступает и Пушкин. В своей Татьяне он рисует с восторгом и с сочувствием такое явление русской жизни, которое можно и должно рисовать только с глубоким состраданием или с резкой иронией. Что я не клевещу на Пушкина, приписывая ему восторг и сочувствие, это я могу доказать многочисленными цитатами. На первый случай достаточно будет привести XXXI строфу III главы:


Письмо Татьяны предо мною;
Его я свято берегу,
Читаю с тайною тоскою
И начитаться не могу.
Кто ей внушал и эту нежность,
И слов любезную небрежность?
Кто ей внушал умильный вздор,
Безумный сердца разговор
И увлекательный, и вредный?
Я не могу понять. Но вот
Неполный, слабый перевод,
С живой картины список бледный
Или разыгранный "Фрейшиц"
Перстами робких учениц.


Чтобы читатели поняли последнюю фразу, я должен им напомнить, что, как говорит Пушкин в XXVI строфе, письмо Татьяны было написано по-французски. Посмотрим теперь, что это за письмо и при каких условиях Татьяна повествовала необходимость писать к Онегину.


Онегин, во все продолжение романа, был у Лариных три раза. В первый раз тогда, когда Ленский его представил и тогда их обоих угощали вареньем и брусничной водой. Во второй раз тогда, когда он получил письмо Татьяны. И в третий раз на именинах Татьяны. Передавая Онегину приглашение Лариных на именины, Ленский говорит ему:


А то, мой друг, суди ты сам:
Д в а р а з а з а г л я н у л, а там
Уж к ним и носу не покажешь.


Значит, до именин было действительно т о л ь к о д в а визита, и мы не имеем никакой возможности предполагать, чтобы некоторые визиты Онегина были пройдены молчанием в романе. Значит, Татьяна влюбилась в Онегина с р а з у и решилась к нему написать письмо, проникнутое самой страстной нежностью, видевши его всего только один раз. Но что же такое произошло во время этого первого свиданья? В каких поступках, в каком разговоре обнаружились обаятельные особенности онегинского ума и характера?


Если бы "Евгений Онегин" был сочинен мною, то, может быть, я был бы в состоянии отвечать на эти вопросы, которые неизбежно должны возникнуть в уме каждого внимательного читателя, не способного удовлетворяться одной звучностью и плавностью стиха. Но так как я неповинен в сочинении "Евгения Онегина", то, в ответ на эти неизбежные вопросы, я могу только выписать рассказ об этом первом визите, погубившем прелестную Татьяну во цвете юных лет.


...Поскакали други,
Явились; им расточаны
Порой тяжелые услуги
Гостеприимной старины.
Обряд известный угощенья:
Несут на блюдечках варенья,
На столик ставят вощаной
Кувшин с брусничною водой.
(Глава III. Строфа III.)


Затем следует пять строк точек, а потом: "они дорогой самой краткой домой летят во весь опор". Летя домой, они разговаривают между собой, и из их разговора мы узнаем, что Онегин выпил некоторое количество брусничной воды и боится от нее дурных последствий. Пожаловавшись на брусничную воду, Онегин опрашивает: "скажи, которая Татьяна?" Ленский отвечает:


Да та, которая грустна
И молчалива, как Светлана,
Вошла и села у окна.


Знакомство было, очевидно, самое поверхностное, когда Онегин даже не знает, "которая Татьяна". Легко может быть, что Онегин не сказал с Татьяной ни одного слова; это обстоятельство тем более правдоподобно, что Ленский называет Татьяну молчаливой; по всей вероятности, разговором владела постоянно старуха Ларина; Онегин на возвратном пути говорит о ней:


А кстати: Ларина проста,
Но очень милая старушка.


Значит, он только об одной старухе и успел составить себе довольно определенное понятие. А в разговоре с простой старухой он, очевидно, не мог высказать ничего такого замечательного, что оправдывало бы или объясняло бы возникновение внезапного и страстного чувства в душе умной и рассудительной девушки.


Как бы то ни было, результатом первого, совершенно поверхностного знакомства Татьяны с Онегиным оказалось то знаменитое письмо, которое Пушкин свято бережет и читает с тайною тоскою. Татьяна начинает свое письмо довольно умеренно; она выражает желание видеть Онегина хоть раз в неделю, чтоб только слышать его речи, чтобы молвить ему слово и чтобы потом день и ночь думать о нем до новой встречи. Все это было бы очень хорошо, если бы мы знали, какие это речи так понравились Татьяне и какое слово она желает молвить Онегину.


Но, к сожалению, нам достоверно известно, что Онегин не мог говорить старухе Лариной никаких замечательных речей и что Татьяна не вымолвила ни одного слова. Если же она желает молвить слова подобные тем, которыми она наполняет свое письмо, то ей, право, незачем приглашать Онегина в неделю раз, потому что в этих словах нет никакого смысла и от них не может быть никакого облегчения ни тому, кто их произносит, ни тому, кто их выслушивает.


Татьяна, по-видимому, предчувствует, что Онегин не станет ездить к ним раз в неделю, чтобы говорить ей речи и выслушивать слова; вследствие этого начинаются в письме нежные упреки; уж если, дескать, не будете вы, коварный тиран, ездить к нам раз в неделю, так незачем было и показываться у нас; без вас я бы, может быть, сделалась верной женой и добродетельной матерью, а теперь я, по вашей милости, жестокий мужчина, пропадать должна.


Все это, разумеется, изложено самым благородным тоном и втиснуто в самые безукоризненные четырехстопные ямбы. Ни за кого я не хочу замуж итти, продолжает Татьяна, а за тебя даже очень хочу, потому что "то в высшем суждено совете... то воля неба, я твоя" и потому что ты мне послан богом и ты мой хранитель по гроб моей жизни. Тут Татьяна как будто спохватилась и, вероятно, подумала про себя: что ж это я, однако, за глупости пишу, и с какой стати я это так раскутилась? Ведь я его всего-навсего только один раз видела.


Так нет же вот, продолжает она: не один раз; не такая же я, в самом деле, шальная дура, чтобы вешаться на шею первому встречному: я влюбилась в него потому, что он -- мой идеал, а я уж давно мечтаю об идеале, значит, я видела его много раз; волосы, усы, глаза, нос -- все, как есть, так, как должно быть у идеала; и, кроме того, в высшем совете так суждено; и, кроме того, во всех романах г-жи Коттен и г-жи Жанлис так делается; значит, не о чем и толковать: влюблена я в него до безумия, буду ему верна в сей жизни и в будущей, буду о нем мечтать денно и нощно и напишу к нему такое пламенное письмо, от которого затрепещет самое бесчувственное сердце.


Затем Татьяна бросает в сторону последние остатки своего здравого смысла и начинает взводить на несчастного Онегина самые неправдоподобные напраслины. "Ты в сновиденьях мне являлся".


-- Да я-то чем же виноват? -- подумает Онегин. -- Мало ли что ей могло присниться? Не отвечать же мне за всякую глупость, какую она во сне видела!


В душе твой голос раздавался
Давно... нет, это был не сон!


Вот тебе раз! Даже не сон. Теперь она еще нагородит, что я к ней наяву приходил. И она действительно городит это:


Ты говорил со мной в тиши,
Когда я бедным помогала
Или молитвой услаждала
Тоску волнуемой души


Это с вашей стороны очень похвально, Татьяна Дмитриевна, что вы помогаете бедным и усердно молитесь богу, но только зачем же вы сочиняете небылицы? Отроду я никогда с вами не говорил ни в тиши, ни в шуме, и вы сами это очень хорошо знаете. -- С каждой дальнейшей строчкой письма Татьяна завирается хуже и хуже, по русской пословице: чем дальше в лес, тем больше дров:


И в это самое мгновенье
Не ты ли, милое виденье,
В прозрачной темноте мелькнул,
Приникнул тихо к изголовью?


Да перестаньте же, наконец, Татьяна Дмитриевна! Ведь вы уж до галлюцинаций договорились. Во-первых, я совсем не виденье, а ваш сосед, русский дворянин и помещик Онегин, приехавший в деревню получить наследство от дяди.


Это дело совершенно практическое, и никакие милые видения подобными делами не занимаются. Во-вторых, за каким я дьяволом буду мелькать по ночам в прозрачной темноте и тихо приникать к вашему изголовью! Мельканье -- дело очень скучное, и бесполезное; а тихое приникание привело бы в неописанный ужас вашу добрую мамашу, которую я от души уважаю за ее простоту.


И, наконец, могу вам объявить раз навсегда, что я по ночам не мелькаю, а сплю, тем более, что и все мое интересное страдание, по справедливому замечанию Белинского, состоит в том, что я ночью сплю, а днем зеваю. Значит, мелькать мне некогда, и я могу вам сказать по совести, что если бы вы подражали моему благоразумному примеру, то есть крепко бы спали по ночам, вместо того чтобы мечтать о писаных красавчиках и читать раздражающие романчики, то вы никогда не стали бы уверять меня в том, что вы видали меня во сне, что мой голос раздавался в вашей душе и что я приникаю к вашему изголовью. Вы бы тогда понимали очень хорошо, что все это -- пустая, смешная и бестолковая болтовня.


Было бы очень недурно и очень полезно для Татьяны, если бы Онегин отвечал ей словесно или письменно в том резко насмешливом и холодно трезвом тоне, в каком я написал от его лица несколько фраз.


Такой ответ, конечно, заставил бы Татьяну пролить несметное количество слез; но если только мы допустим предположение, что Татьяна была неглупа от природы, что ее врожденный ум не был еще окончательно истреблен бестолковыми романами и что ее нервная система не была вполне расстроена ночными мечтаниями и сладкими сновидениями, -- то мы придем к тому убеждению, что горькие слезы, пролитые ею над прозаическим ответом жестокого идеала, должны были бы произвести во всей ее умственной жизни необходимый и чрезвычайно благодетельный переворот.


Глубокая рана, нанесенная ее самолюбию, мгновенно истребила бы ее фантастическую любовь к очаровательному соседу. Что ж, подумала бы она, должно быть, это в самом деле не он мелькал в прозрачной темноте. А если не он, так кто же? Да, должно быть, никто не мелькал. И зачем это я ему так много глупостей написала? И зачем это я сама так много о разных глупостях думаю? И зачем это я по ночам мечтаю? И зачем это я такие книги читаю, в которых пишут только о мечтаниях, мельканиях и приниканиях?


Татьяна увидела бы ясно, что ее любовь к Онегину, лопнувшая, как мыльный пузырь, была только подделкой любви, смешной и жалкой пародией на любовь, бесплодной и мучительной игрой праздного воображения; она поняла бы в то же время, что эта ошибка, стоившая ей многих слез и заставляющая ее краснеть от стыда и досады, была естественным и необходимым выводом из всего строя ее понятий, которые она черпала с страстной жадностью из своего беспорядочного чтения; она сообразила бы, что ей надо застраховать себя на будущее время от повторения подобных ошибок и что для такого застрахования ей необходимо изломать и перестроить заново весь мир ее идей.


Необходимо или отыскать себе другое, здоровое чтение, или, по крайней мере, прислониться к действительной жизни, к какому-нибудь хорошему и разумному делу, которое могло бы постоянно поддерживать в ней умственную трезвость и отвлекать ее от туманной области наркотических мечтаний.


Такое хорошее и разумное дело отыскать нетрудно; намек на него существует даже в нелепом письме Татьяны; она говорит, что помогает бедным, -- ну, и помогай, но только займись этим делом серьезно и смотри на него, как на постоянный и любимый труд, а не как на дешевое средство стереть с своей совести кое-какие микроскопические грешки.


Имей в виду при этом помогании действительные потребности нуждающихся людей, а не то, чтобы подать бедному копеечку и потом погладить себя за это по головке. Словом, несмотря на пустоту и бесцветность той жизни, на которую была осуждена Татьяна с самого детства, наша героиня все-таки имела возможность действовать в этой жизни с пользой для себя и для других, и она непременно принялась бы за какую-нибудь скромную, но полезную деятельность, если бы нашелся умный человек, который бы энергическим словом и резкой насмешкой выбросил ее вон из ядовитой атмосферы фантастических видений и глупых романов.


Но, разумеется, Онегин, стоящий на одном уровне умственного развития с самим Пушкиным и с Татьяной, не мог своим влиянием охладить беспорядочные порывы ее разгоряченного воображения. Онегину очень понравилось сумасбродное письмо фантазирующей барышни.


...Получив посланье Тани,
Онегин живо тронут был:
Язык девических мечтаний
В нем думы роем возмутил;
И вспомнил он Татьяны милой
И бледный цвет, и вид унылый;
И в сладостный, безгрешный сон
Душою погрузился он...
(Глава IV. Строфа XI.)


Онегину представлялась возможность расположить свои отношения к Татьяне по одному из четырех следующих планов: во-первых, он мог на ней жениться; во-вторых, он в своем объяснении с ней мог осмеять ее письмо; в-третьих, он в этом же объяснении мог деликатно отклонить ее любовь, наговоривши ей при сем удобном случае множество любезностей насчет ее прекрасных качеств; в-четвертых, он мог поиграть с нею, как кошка играет с мышкою, то есть мог измучить, обесчестить и потом бросить ее.


Жениться Онегин не хотел, и он сам очень наивно объясняет Татьяне причину своего нежелания: "Я, сколько ни любил бы вас, привыкнув, разлюблю тотчас". Соблазнять ее он тоже не желает, отчасти потому, что он не подлец, а отчасти и потому, что это дело ведет за собою слезы, сцены и множество неприятных хлопот, особенно когда действующим лицом является такая энергическая и восторженная девушка, как Татьяна.


В онегинские времена уровень нравственных требований стоял так низко, что Татьяна, вышедши замуж, в конце романа считает своей обязанностью благодарить Онегина за то, что он поступил с ней благородно. А все это благородство, которого Татьяна никак не может забыть, состояло в том, что Онегин не оказался в отношении к ней вором. Итак, два плана, первый и четвертый -- отвергнуты.


Второй план для Онегина неосуществим: осмеять письмо Татьяны он не в состоянии, потому что он сам, подобно Пушкину, находил это письмо не смешным, а трогательным. Насмешка показалась бы ему профанацией и жестокостью, потому что ни Онегин, ни Пушкин не имеют понятия о той высшей и вполне сознательной гуманности, которая очень часто заставляет мыслящего человека произнести горькое и оскорбительное слово.


Такое слово обожгло бы Татьяну, но оно было бы для нее несравненно полезнее, чем все сладости, рассыпанные в речи Онегина. Но время Онегина не было временем той "gottliche Gronheit" {божественной грубости. Ред.}, которую совершенно справедливо превозносит Берне.


Онегин решился поднести Татьяне золоченую пилюлю, которая не могла подействовать на нее благотворно именно потому, что она была позолочена. Речь Онегина, занимающая в романе пять строф, вся целиком, как будто бы нарочно, направлена к тому, чтобы еще больше закружить и отуманить бедную голову Татьяны. Я, говорит Онегин, -


прочел
Души доверчивой признанья,
Любви невинной излиянья;
Мне ваша искренность мила,


(тон довольно султанский!)


Она в волненье привела
Давно умолкнувшие чувства.


С самого начала Онегин делает грубую и непоправимую ошибку: он принимает любовь Татьяны за действительно существующий факт; а ему, напротив того, надо было сказать и доказать ей, что она его совсем не любит и не может любить, потому что с первого взгляда люди влюбляются только в глупых романах...


Когда б семейственной картиной


(продолжает Онегин)


Пленился я хоть миг единый,
То верно б, кроме вас одной,
Невесты не искал иной.


Это все за бестолковое письмо; разумеется, после этих слов сама Татьяна будет смотреть на свое послание, как на образцовое произведение, отразившее в себе самое неподдельное чувство, самый замечательный ум.


Эти лестные и, к сожалению, искренние слова Онегина должны подействовать на бедную Татьяну так, как подействовала на несчастного Дон Кихота его победа над цырюльником и завоевание медного таза, который немедленно был переименован в шлем Мамбрина.


Добывши себе трофей, Дон Кихот, очевидно, должен был утвердиться в том печальном заблуждении, что он -- действительно странствующий рыцарь и что он действительно может и должен совершать великие подвиги. Выслушав комплименты Онегина, Татьяна точно так же должна была утвердиться в том столь же печальном заблуждении, что она очень влюблена, очень страдает и очень похожа на несчастную героиню какого-нибудь раздирательного романа.


Каждое дальнейшее слово Онегина подносит несчастному Дон Кихоту новые шлемы Мамбрина. Онегин объявляет своей собеседнице "без блесток мадригальных", что он нашел в ней свой "прежний и д е а л", но что, к крайнему своему сожалению, он, по дряблости своего сердца, никак не может воспользоваться этой приятной находкой:


Напрасны ваши совершенства:
Их вовсе не достоин я.
. . . . . . . . . . .
...И того ль искали
Вы чистой пламенной душой,
Когда с такою простотой,
С таким умом ко мне писали?
. . . . . . . . . . .
Я вас люблю любовью брата
И, может быть, еще нежней.


Длинный хвалебный гимн Онегина заканчивается плоским и бесцветным нравоучением, которое находится в непримиримом разладе со всеми предыдущими комплиментами и которое вследствие этого, разумеется, будет пропущено Татьяною мимо ушей:


Учитесь властвовать собою:
Не всякий вас, как я, поймет...
К беде неопытность ведет.


-- К какой же беде? -- должна подумать Татьяна. -- Благодаря моей неопытности я написала к нему письмо, в котором он нашел очень много у м а и очень много п р о с т о т ы; благодаря моей неопытности я раскрыла перед ним м о и с о в е р ш е н с т в а, я обнаружила перед ним ч и с т у ю п л а м е н н о с т ь м о е й д у ш и, я попала в п р е ж н и е и д е а л ы и возбудила в нем л ю б о в ь б р а т а и, может быть, другую любовь, е щ е б о л е е н е ж н у ю. А не напиши я этого письма, так ничего бы этого не случилось.


А если он говорит, что не всякий меня поймет, то ведь мне до в с я к о г о нет никакого дела. Сердце мое наполнено навсегда моей несчастной любовью, и я до дверей холодной могилы буду влачить в моем истерзанном сердце эту несчастную любовь по тернистому пути моей мучительной жизни.


Что Татьяна рассуждает именно таким образом и что ее мысли облекаются в ее голове именно в такие напыщенные формы, -- это мы видим, между прочим, из тех размышлений, которыми она занимается ночью после дня своих именин, когда она сидит


Одна, печально под окном
Озарена лучом Дианы. -
. . . . . . . . . . . .
Погибну, Таня говорит:
Но гибель от него любезна.
Я не ропщу: зачем роптать?
Не может он мне счастья дать.


Голова несчастной девушки до такой степени засорена всякой дрянью и до такой степени разгорячена глупыми комплиментами Онегина, что нелепые слова -- "гибель от него любезна" -- произносятся с глубоким убеждением и очень добросовестно проводятся в жизнь.


Забыть Онегина, прогнать мысль о нем какими-нибудь дельными занятиями, подумать о каком-нибудь новом чувстве и вообще превратиться какими-нибудь средствами из несчастной страдалицы в обыкновенную, здоровую и веселую девушку, -- все это возвышенная Татьяна считает для себя величайшим бесчестьем; это, по ее мнению, значило бы свалиться с неба на землю, смешаться с пошлой толпой, погрузиться в грязный омут житейской прозы. Она говорит, что "гибель от него любезна", и потому находит, что гораздо величественнее страдать и чахнуть в мире воображаемой любви, чем жить и веселиться в сфере презренной действительности.


И в самом деле, ей удается довести себя слезами, бессонными ночами и печальными размышлениями под лучом Дианы до совершенного изнеможения.


Увы, Татьяна увядает,
Бледнеет, гаснет и молчит!
Ничто ее не занимает,
Ее души не шевелит.


И все это в значительной степени было результатом ее разговора с Онегиным.


Что было следствием свиданья?
Увы, не трудно угадать!
Любви безумные страданья
Не перестали волновать
Младой души, печали жадной;
Нет, пуще страстью безотрадной
Татьяна бедная горит.


Читатель видит теперь, что утонченная любезность Онегина принесла самые богатые плоды.


VII


После отъезда Онегина из деревни, Татьяна, стараясь поддержать в себе неугасимый огонь своей вечной любви, посещает неоднократно кабинет уехавшего идеала и читает с большим вниманием его книги. С особенным любопытством вглядывается и вдумывается она в те страницы, на которых рукою Онегина сделана какая-нибудь отметка. Таким образом она прочитала сочинения Байрона и несколько романов,


В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно.


"И ей открылся мир иной", объявляет нам Пушкин.


…..Пока Татьяна в кабинете Онегина открывает новые миры, один из жителей старого мира советует ее мамаше повезти дочь "в Москву, на ярмарку невест". Ларина соглашается с этой мыслью, и когда Татьяна узнает об этом решении, тогда она со своей стороны не представляет никаких возражений. Надо полагать, что "ярмарка невест" занимает очень почетное место в том новом мире, который открыла Татьяна. Но если новый мир допускает ярмарку невест, то любопытно было бы узнать, чем он отличается от старого мира и какая надобность была его открывать?


…..В то время когда она стремится в сумрак липовых аллей, две тетушки предписывают ей смотреть налево, на толстого генерала, и она смотрит. Потом ей приказывают выйти замуж за этого толстого генерала, и она выходит за него замуж.


Если все эти действия находятся в строгом согласии с законами ее нового мира, то я осмеливаюсь думать, что она с большим удобством могла бы избавить себя от труда производить свои открытия, потому что все эти открытия были давно уже сделаны самыми отдаленными ее предками. Я полагаю, что в умственной жизни Татьяны онегинские книжки не произвели никакого переворота. Татьяна до конца романа остается тем самым рыцарем печального образа, каким мы видели ее в ее письме к Онегину.


…….Онегин встречается с нею в Петербурге в то время, когда она, драпируясь в свою неприкосновенность, уже украшает своею добродетельной особой жилище толстого генерала. Видя, что украшение генеральского дома блестит самыми яркими красками, Онегин проникается предосудительным желанием вытащить это украшение из-под стеклянного колпака. Но украшение не трогается с места и, оставаясь под колпаком, читает оттуда предприимчивому денди такую проповедь, которая доставляет ему очень мало удовольствия.


Этой проповедью, как известно, заканчивается весь роман. Знаменитый монолог Татьяны заключает в себе следующий смысл: зачем вы не влюбились в меня, прежде? Теперь вы ухаживаете за мной потому, что я превратилась в блестящее украшение богатого дома. Я вас все-таки люблю, но прошу вас убираться к чорту; свет мне противен, но я намерена безусловно исполнять все его требования.


Этот монолог доказывает ясно, что Татьяна и Онегин друг друга стоят: оба они до такой степени исковеркали себя, что совершенно потеряли способность думать, чувствовать и действовать по-человечески. Монолог Татьяны отличается самой полной откровенностью, и именно по этой причине он весь составлен из непримиримых противоречий.


Подозревая Онегина в мелком тщеславии, она очевидно отказывает ему в своем уважении, и в то же время, не уважая его, она его любит, и в то же время, любя его, она его отталкивает; отталкивая его из уважения к требованиям света, она презирает "всю эту ветошь маскарада"; презирая всю эту ветошь, она занимается ею с утра до вечера.


Все эти противоречия доказывают совершенно очевидно, что она ничего не любит, ничего не уважает, ничего не презирает, ни о чем не думает, а просто живет со дня на день, подчиняясь заведенному порядку и разгоняя свою непроходимую скуку разными крошечными подобиями чувства и мыслей, такими подобиями, которые могут выдавить из прекрасных очей несколько слезинок, но которые никогда не создадут ни одного решительного, поступка.


Само по себе чувство Татьяны мелко и дрябло, но по отношению к своему предмету это чувство точь-в-точь такое, каким оно должно быть; Онегин -- вполне достойный рыцарь такой дамы, которая сидит под стеклянным колпаком и обливается горючими слезами; другого, более энергического чувства Онегин даже не выдержал бы; такое чувство испугало и обратило бы в бегство нашего героя; безумная и несчастная была бы та женщина, которая из любви к Онегину решилась бы нарушить величественное благочиние генеральского дома.


Сам Онегин, вероятно, отшатнулся бы от нее, как от неистовствующей фурии, и уже во всяком случае Онегин поступил бы с нею по той программе, которую он наивно раскрыл перед Татьяной в липовой аллее, то есть, п р и в ы к н у в, р а з л ю б и л б ы т о т ч а с.


Стоит же в самом деле затевать в генеральском доме скандал для того, чтобы доставить Онегину несколько приятных минут и попользоваться его благосклонностью до тех пор, пока он не привыкнет!


Татьяна задает Онегину вопрос: отчего вы меня не полюбили прежде, когда я была лучше и моложе, и когда я любила вас? Этот вопрос поставлен очень удачно, и если бы Онегин хотел и умел отвечать на него совершенно искренно, то ему пришлось бы сказать: оттого что люди, подобные мне, способны только шутить и забавляться с женщинами.


Когда вы были девушкой, тогда мне предстояла необходимость принять на себя, в отношении к вам, серьезные обязанности; мне надо было тогда взять на себя заботу о вашем счастье, то есть об удовлетворении всех ваших материальных и умственных потребностей; раз принявши на себя эту заботу, я бы уже не имел возможности сложить ее на кого-нибудь другого; а такая перспектива приводила меня в ужас, потому что я не способен ни к какому серьезному делу, не способен даже заботиться о материальном и умственном благосостоянии той женщины, которая доставляет мне приятные минуты.


Теперь дело совсем другое. Теперь я могу завести с вами веселую интрижку, с таинственными свиданьями, с пламенными объятиями и без всяких будничных, то есть серьезных и спокойных дружеских отношений. Эта интрижка будет продолжаться месяцев пять-шесть, и потом я засвидетельствую вам мое почтение, не обращая никакого внимания на то, любите ли вы меня, или нет.


Когда Онегин писал к Татьяне страстные письма и когда он у нее в доме бросился к ее ногам, тогда он, разумеется, добивался только интрижки. Пушкину представлялся очень удобный случай измерить глубину и силу онегинской любви.


Но Пушкин, конечно, не воспользовался этим случаем, потому что он не имел ни малейшего желания выставлять напоказ самые мелкие и дрянные стороны онегинского характера. Это полное разоблачение ничтожной личности было бы неизбежно, если бы на месте Татьяны стояла энергическая женщина, любящая Онегина действительной, а не придуманной любовью.


Если бы эта женщина бросилась на шею к Онегину и сказала ему: я твоя на всю жизнь, но, во что бы то ни стало, увези меня прочь от мужа, потому что я не хочу и не могу играть с ним подлую комедию, -- тогда восторги Онегина в одну минуту охладели бы очень сильно.


Может быть, он посовестился бы обнаружить сразу всю свою трусость, всю свою несостоятельность перед серьезной заботой; может быть, он не осмелился бы отшатнуться тотчас от женщины, перед которой он за минуту перед тем сам стоял на коленях; может быть, даже, чувствуя невозможность отступления, он решился бы, скрепя сердце, увезти эту женщину куда-нибудь за границу, но между невольным похитителем и несчастной жертвой завязались бы немедленно такие скрипучие и мучительные отношения, которых бы не выдержала ни одна порядочная женщина.


Дело кончилось бы тем, что она убежала бы от него, выучившись презирать его до глубины души; и, разумеется, бедной, опозоренной женщине пришлось бы или умереть в самой ужасной нищете, или втянуться поневоле в самый жалкий разврат.


Если бы Пушкин захотел и сумел написать такую главу, то она, мне кажется, обрисовала бы онегинский тип ярче, полнее и справедливее, чем обрисовывает его теперь весь роман. Но для того, чтобы подвергнуть онегинский тип такому жестокому и вполне заслуженному унижению, самому Пушкину, очевидно, было необходимо стоять выше этого типа и относиться к нему совершенно отрицательно.


VIII


Белинский посвятил характеристике Татьяны целую отдельную статью. В этой статье он, по своему обыкновению, высказал много превосходных мыслей, которые даже теперь, по прошествии двадцати лет, могут еще изумлять и приводить в ужас неисправимых филистеров.


Но, отдавая полную справедливость превосходным частностям этой статьи, я должен заметить, что, по своей основной идее, по своему взгляду на характер Татьяны, она оказывается совершенно несостоятельной. Белинский ставит Татьяну на пьедестал и приписывает ей такие достоинства, на которые она не имеет никакого права и которыми сам Пушкин, при своем поверхностном и ребяческом взгляде на жизнь вообще и на женщину в особенности, не хотел и не мог наделить любимое создание своей фантазии.


….Благодаря ослиным воплям филистеров весь вопрос о Татьяне сдвинут в сторону и поставлен совершенно неправильно. Белинский доказывает, что, любя Онегина, Татьяна имела полное право написать к нему письмо. Это не подлежит сомнению, и против этого могут спорить только филистеры. Но сущность вопроса состоит совсем не в этом, а в том: может ли и должна ли умная девушка влюбляться в мужчину с первого взгляда? Белинский смотрит на Татьяну очень благосклонно за то, что у нее оказалось в груди сердце, а не пустая яма, прикрытая корсетом.


Это с ее стороны очень похвально, но, увлекшись этим достоинством ее личности, Белинский совершенно забывает справиться о том, имелось ли в ее красивой голове достаточное количество мозга, и если имелось, то в каком положении находился этот мозг.


Если бы Белинский задал себе эти вопросы, то он немедленно сообразил бы, что количество мозга было весьма незначительное, что это малое количество находилось в самом плачевном состоянии и что только это плачевное состояние мозга, а никак не присутствие сердца, объясняет собою внезапный взрыв нежности, проявившийся в сочинении сумасбродного письма.


Белинский благодарит Татьяну за то, что она -- женщина, а не деревяшка; тут наш критик, очевидно, хватил через край и, замахнувшись на филистеров, сам потерял равновесие. Разве в самом деле надо непременно быть деревяшкой, для того чтобы, после первого свидания с красивым денди, не упасть к его ногам? И разве быть женщиной -- значит писать к незнакомым людям раздирательные письма?


Белинский с замечательной силой анализа очерчивает тот тип, к которому принадлежит Татьяна; он называет этот тип -- типом и д е а л ь н ы х д е в; он подмечает все его смешные стороны и относится к нему совершенно отрицательно.


Читая это описание идеальных дев, вы ожидаете, что он немедленно подведет Татьяну под эту категорию и осмеет самым беспощадным образом все ее глупые вздыхания об Онегине. Не тут-то было!


Белинский напрягает все силы своего великого таланта, чтобы провести резкую разделительную черту между полчищем идеальных дев и личностью пушкинской героини; но эта задача оказывается неразрешимой, и все аргументы Белинского остаются очень неубедительными по той простой причине, что они не находят себе никакой опоры в фактах самого романа. "Татьяна, -- говорит Белинский, -- существо исключительное, натура глубокая, любящая, страстная.


Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины. При счастьи взаимности, любовь такой женщины -- ровное, светлое пламя, в противном случае -- упорное пламя, которому сила воли, может быть, не позволит прорваться наружу, но которое тем разрушительнее и жгучее, чем больше оно сдавлено внутри.


Счастливая жена, Татьяна спокойно, но тем не менее страстно и глубоко любила бы своего мужа, вполне пожертвовала бы собою детям, вся отдалась бы своим материнским обязанностям, но не по рассудку, а опять по страсти, и в этой жертве, в строгом выполнении своих обязанностей, с этим спокойствием, с этим внешним бесстрастием, с этой наружной холодностью, которые составляют достоинство и величие глубоких и сильных натур. Такова Татьяна" (стр. 582).


Да, такова Татьяна, сочиненная Белинским, но совсем не такова Татьяна Пушкина. Вся глубина пушкинской Татьяны состоит в том, что она сидит по ночам под лучом Дианы. Вся ее исключительность -- в том, что она бродит по полям


С печальной думою и очах,
С французской книжкою в руках.


Вся ее страстность выкипает без остатка в одном восторженном письме. Написавши это письмо, она находит, что она заплатила достаточную дань молодости и что ей затем остается только превратиться в неприступную светскую даму.


Во всем романе мы видим только два поступка Татьяны: во-первых, ее письмо, во-вторых, ее заключительный монолог; только по этим двум моментам в ее жизни мы должны составлять себе понятие о ее характере; в антракте между двумя решительными моментами она только мечтает, худеет, грустит, тоскует и вообще ведет себя, с одной стороны, как идеальная дева, а с другой стороны, как пассивный товар, который можно везти на ярмарку и продавать лицом.


Что же касается до двух выдающихся точек в ее жизни, то, основываясь на них, можно только применить к Татьяне известные слова Пушкина:


Блажен, кто с молоду был молод;
Блажен, кто во-время созрел.


В молодости своей Татьяна отличалась эксцентрическими выходками; а созревши, она превратилась в воплощенную солидность. Чрез такие превращения проходят самые отчаянные филистеры, которые во время своего студенчества бывают обыкновенно самыми разбитными буршами.


Возможность этого превращения превосходно понимает и сам Белинский: "Многие из них, -- говорит он об идеальных девах, -- непрочь бы от замужества, и при первой возможности вдруг изменяют свои убеждения и из идеальных дев делаются самыми простыми бабами" (стр. 575).


Татьяна сделалась не самой простой бабой, а самой блестящей дамой. Разница, кажется, не очень значительна, и превращение разбитного бурша в солидного филистера так же несомненно во втором случае, как и в первом.


Что случилось бы с Татьяной, если бы она вышла замуж по страстной любви, -- об этом мы ровно ничего не знаем, но мы можем заметить, что у самого Белинского на этот счет встречается очень любопытное противоречие. Рассматривая характер Татьяны отдельно и переделывая его по своему произволу,


Белинский утверждает, что она может быть превосходной супругой и образцовой матерью. Но, анализируя тот же характер в связи с характером Онегина, Белинский приходит к тому заключению, что Онегин не должен был жениться на Татьяне, потому что Татьяна была бы с ним несчастнейшей женщиной и сделалась бы для него невыносимой обузой. "Что бы нашел он потом в Татьяне? -- спрашивает Белинский. --


Или прихотливое дитя, которое плакало бы оттого, что он не может, подобно ей, детски смотреть на жизнь и детски играть в любовь, -- а это, согласитесь, очень скучно; или существо, которое, увлекшись его превосходством, до того подчинилось бы ему, не понимая его, что не имело бы ни своего чувства, ни своего смысла, ни своей воли, ни своего характера.


Последнее спокойнее, но зато скучнее" (стр. 553). Вот видите, как неудобно умному человеку (Белинский считает Онегина за умного человека) жениться на Татьяне. Куда ни кинь -- все клин. А между тем она полагает, что влюблена в него и притом влюблена на всю жизнь, и ни о какой другой любви не хочет слышать.


Если, вышедши замуж за этого любимого человека, она неизбежно должна сделаться для него невыносимой обузой, то, спрашивается, какие же условия необходимы для того, чтобы она могла развернуть свою способность быть превосходной женой и образцовой матерью? По какому рецепту должен быть составлен тот человек, в которого она могла бы влюбиться и которого, кроме того, она могла бы осчастливить своею любовью?


Кажется мне, что Татьяна никого не может осчастливить и что, если бы она вышла замуж не за толстого генерала, а за простого смертного, желавшего найти в ней не украшение дома, а доброго и умного друга, то ее семейная жизнь расположилась бы по следующей программе, очень остроумно составленной Белинским для некоторых идеальных дев: "Ужаснее всех других, -- говорит Белинский, -- те из идеальных дев, которые не только не чуждаются брака, но в браке с предметом любви своей видят высшее земное блаженство: при ограниченности ума, при отсутствии всякого нравственного развития, при испорченности фантазии, они создают свой идеал брачного союза, -- и когда увидят невозможность осуществления их нелепого идеала, то вымещают на мужьях горечь своего разочарования" (стр. 575).


Именно так; и поэтому идеальной деве Татьяне Дмитриевне Лариной всего лучше и безопаснее было отправиться на ярмарку невест, чтобы потом превратиться в самую простую бабу или в самую блестящую светскую даму.


Думать, что Пушкин способен создать тип образцовой жены и превосходной матери, значит положительно возводить напраслину на нашего резвого любимца муз и граций. В такой серьезной идее Пушкин решительно неповинен. На женщину он смотрит исключительно с точки зрения ее миловидности. "Женщины, -- говорит он в одном письме, -- не имеют характера; они имеют страсти в молодости; оттого нетрудно и выводить их" ("Материалы для биографии и оценки произведений А. Пушкина", стр. 135).


В браке он видит только "ряд утомительных картин, роман во вкусе Лафонтена". К слову "женат" -- у него есть непременно две постоянные рифмы "халат" и "рогат". За женитьбой, по его мнению, неизбежно следует опошление; а те люди, которые способны опошлиться, оказываются самыми скверными мужьями и живут со своими женами, как кошка с собакой.


Действительно, надо быть высокоразвитым человеком, надо быть фанатиком великой идеи и плодотворного труда, чтобы понять и выразить всю бесконечную поэзию постоянной любви. У нас все романы обыкновенно оканчиваются там, где начинается семейная жизнь молодых супругов.


Доведя своего героя до свадьбы, романист прощается с ним навсегда. Когда выводится в романе брачная чета, то она выводится или затем, чтобы изобразить бури семейной жизни, или затем, чтобы нарисовать сонное царство, вроде "Старосветских помещиков".


IX


В начале этой статьи я привел несколько восторженных отзывов Белинского об огромном историческом и общественном значении "Евгения Онегина". Теперь, разобрав главные характеры романа, я могу решить, по моему крайнему разумению, вопрос о том, оправдываются ли эти восторженные отзывы Белинского действительными достоинствами "с а м о г о з а д у ш е в н о г о п р о и з в е д е н и я" Пушкина?


Белинский говорит, что "Онегина" можно назвать "энциклопедией русской жизни". Эта поэма была, по его мнению, "актом сознания для русского общества, почти первым, но зато каким великим шагом вперед для него! Этот шаг был богатырским размахом, и после него стояние на одном месте сделалось уже невозможным" (стр. 605).


Если сознание общества должно состоять в том, чтобы общество отдавало себе полный и строгий отчет в своих собственных потребностях, страданиях, предрассудках и пороках, то "Евгений Онегин" ни в каком случае и ни с какой точки зрения не может быть назван а к т о м с о з н а н и я. Если движение общества вперед должно, состоять в том, чтобы общество выясняло себе свой потребности, изучало и устраняло причины своих страданий, отрешалось от своих предрассудков и клеймило презрением свои пороки, то "Евгений Онегин" не может быть назван ни первым, ни великим, ни вообще каким бы то ни было ш а г о м в п е р е д в умственной жизни нашего общества.


Что же касается до богатырского р а з м а х а и д о н е в о з м о ж н о с т и с т о я т ь н а о д н о м м е с т е после "Евгения Онегина", то, разумеется, читателю при встрече с такими смелыми и чисто фантастическими гиперболами остается только улыбнуться, пожать плечами и припомнить то недалекое прошедшее, которое ежеминутно, как упорная и плохо вылеченная болезнь, дает себя чувствовать в настоящем.


Отношения Пушкина к изображаемым явлениям жизни до такой степени пристрастны, его понятия о потребностях и о нравственных обязанностях человека и гражданина до такой степени смутны и неправильны, что "л ю б и м о е д и т я" пушкинской музы должно было действовать на читателей, как усыпительное питье, по милости которого человек забывает о том, что ему необходимо помнить постоянно, и примиряется с тем, против чего он должен бороться неутомимо.


Весь "Евгений Онегин" -- не что иное, как яркая и блестящая апофеоза самого безотрадного и самого бессмысленного status quo.


Все картины этого романа нарисованы такими светлыми красками, вся грязь действительной жизни так старательно отодвинута в сторону, крупные нелепости наших общественных нравов описаны в таком величественном виде, крошечные погрешности осмеяны с таким невозмутимым добродушием, самому поэту живется так весело и дышится так легко, -- что впечатлительный читатель непременно должен вообразить себя счастливым обитателем какой-то Аркадии, в которой с завтрашнего же дня непременно должен водвориться золотой век.


В самом деле, какие человеческие страдания Пушкин сумел подметить и счел необходимым воспеть?


Во-первых, -- скуку или хандру; а


во-вторых, -- несчастную любовь, а


в-третьих... в-третьих... больше ничего, больше никаких страданий не оказалось в русском обществе двадцатых годов.


Сначала Онегин скучает оттого, что он слишком счастлив, слишком безгранично наслаждается всеми благами жизни; потом Татьяна страдает оттого, что Онегин не хочет на ней жениться; потом Онегин страдает оттого, что Татьяна не желает сделаться его любовницей. Значит, в русском обществе двадцатых годов были два капитальных порока, два таких порока, на которые величайший поэт России непременно должен был обратить свое просвещенное внимание.


Во-первых, в тогдашней России было слишком много благ жизни, так что русские юноши могли объедаться ими, расстраивать себе желудки и вследствие этого впадать в хандру.


Во-вторых, русские мужчины и русские женщины были так устроены от природы, что они не всегда одновременно влюблялись друг в друга: случалось, например, так, что женщина уже пламенеет, а мужчина еще едва начинает разогреваться; потом мужчина пылает, а женщина уже сгорела дотла и гаснет.


Такое неудобное устройство причиняло много огорчений как просвещенным россиянам, так и очаровательным россиянкам. Роман Пушкина бросил яркий свет на обе главные язвы русской жизни; так как этот роман был б о г а т ы р с к и м размахом, то стоять на одном месте после его появления было уже невозможно, и русское общество, вникнув в страдания Онегина и Татьяны, немедленно сделало необходимые распоряжения, во-первых, насчет того, чтобы количество жизненных благ было приведено в строгую соразмерность с объемом юношеских желудков, а во-вторых, насчет того, чтобы просвещенные россияне и очаровательные россиянки воспламенялись взаимной любовью одновременно.


Когда это равновесие вошло в надлежащую силу, тогда уничтожились хандра и несчастная любовь; в России водворился золотой век; юноши стали вкушать блага жизни с благоразумной умеренностью, а девы благодаря этим умеренным юношам стали; в надлежащее время превращаться в счастливых жен и превосходных матерей.


Но золотой век исчез, как легкое сновидение; и смотрят юные потомки аркадских жителей на богатырский размах "Евгения Онегина", как на совершенно несообразную грезу, которую после пробуждения трудно не только понять, но даже и припомнить. И смекают эти развращённые потомки, что если "Евгений Онегин" есть энциклопедия русской жизни, то, значит, энциклопедия и русская жизнь нисколько друг на друга не похожи, потому что энциклопедия -- сама по себе, а русская жизнь -- тоже сама по себе.


X


Если вы пожелаете узнать, чем занималась образованнейшая часть русского общества в двадцатых годах, то энциклопедия русской жизни ответит вам, что эта образованнейшая часть ела, пила, плясала, посещала театры, влюблялась и страдала то от скуки, то от любви. -- И только? -- спросите вы. -- И только! -- ответит энциклопедия.


-- Это очень весело, подумаете вы, но не совсем правдоподобно. Неужели в тогдашней России не было ничего другого? Неужели молодые люди не мечтали о карьерах и не старались проложить себе так или иначе дорогу к богатству и к почестям? Неужели каждый отдельный человек был доволен своим положением и не шевелил ни одним пальцем для того, чтобы улучшить это положение?


Неужели Онегину приходилось презирать людей только за то, что они очень громко стучали каблуками во время мазурки? И неужели не было в тогдашнем обществе таких людей, которые не задергивали мыслителей XVIII века траурной тафтой и которые могли смотреть на Онегина с таким же презрением, с каким сам Онегин смотрел на Буянова, Пустякова и разных других представителей провинциальной фауны? -- На последний вопрос энциклопедия отвечает совершенно отрицательно. По крайней мере мы видим, что Онегин на всех смотрит сверху вниз и что на него самого не смотрит таким образом никто. Все остальные вопросы оставлены совершенно без ответа.


….Исторической картины вы не увидите; вы увидите только коллекцию старинных костюмов и причесок, старинных прейскурантов и афиш, старинной мебели и старинных ужимок. Все это описано чрезвычайно живо и весело, но ведь этого мало; чтобы нарисовать историческую картину, надо быть не только внимательным наблюдателем, но еще, кроме того, замечательным мыслителем; надо из окружающей вас пестроты лиц, мыслей, слов, радостей, огорчений, глупостей и подлостей выбрать именно то, что сосредоточивает в себе весь смысл данной эпохи, что накладывает свою печать на всю массу второстепенных явлений, что втискивает в свои рамки и видоизменяет своим влиянием все остальные отрасли частной и общественной жизни.


Такую громадную задачу действительно выполнил для России двадцатых годов Грибоедов; что же касается Пушкина, то он даже не подошел близко к этой задаче; далее не составил себе о ней приблизительно верного понятия. Начать с того, что выбор героя в высшей степени неудачен.


В таком романе, который должен изобразить в данный момент жизнь целого общества, героем должен быть непременно или такой человек, который сосредоточивает в своей личности смысл и типические особенности status quo, или такой, который носит в себе самое сильное стремление к будущему и самое ясное понимание настоящих общественных потребностей.


Другими словами: героем должен быть непременно или рыцарь прошедшего, или рыцарь будущего, но во всяком случае человек деятельный, имеющий в жизни какую-нибудь цель, толкающийся между людьми, суетящийся вместе с толпой, развертывающий и напрягающий так или иначе, в честном или бесчестном деле, все силы своего ума и своей энергии. Только жизнь такой активной личности может показать нам в наглядном примере достоинство и недостатки общественного механизма и общественной нравственности.


…..Если бы критика и публика поняли роман Пушкина так, как он сам его понимал; если бы они смотрели на него, как на невинную и бесцельную штучку, подобную "Графу Нулину" или "Домику в Коломне"; если бы они не ставили Пушкина на пьедестал, на который он не имеет ни малейшего права, и не навязывали ему насильно великих задач, которых он вовсе не умеет и не желает ни решать, ни даже задавать себе, -- тогда я и не подумал бы возмущать чувствительные сердца русских эстетиков моими непочтительными статьями о произведениях нашего, так называемого, великого поэта.


Но, к сожалению, публика времен Пушкина была так неразвита, что принимала хорошие стихи и яркие описания за великие события в своей умственной жизни. Эта публика с одинаковым усердием переписывала и "Горе от ума" -- одно из величайших произведений нашей литературы, и "Бахчисарайский фонтан", в котором нет ровно ничего, кроме приятных звуков и ярких красок.


Спустя 20 лет за вопрос о Пушкине взялся превосходный критик, честный гражданин и замечательный мыслитель, Виссарион Белинский. Кажется, такой человек мог решить этот вопрос удовлетворительно и отвести Пушкину то скромное место, которое должно принадлежать ему в истории нашей умственной жизни. Вышло, однако, наоборот.


Белинский написал о Пушкине одиннадцать превосходных статей и рассыпал в этих статьях множество самых светлых мыслей о правах и обязанностях человека, об отношениях между мужчинами и женщинами, о любви, о ревности, о частной и об общественной жизни, но вопрос о Пушкине в конце концов оказался совершенно затемненным.


Читателям, а быть может, и самому Белинскому, показалось, что именно Пушкин породил своими произведениями все эти замечательные мысли, которые, однако, целиком принадлежали критику и которые, по всей вероятности, вовсе не понравились бы разбираемому поэту. Белинский преувеличил значение всех главных произведений Пушкина и каждому из этих произведений приписал такой серьезный и глубокий смысл, которого сам автор никак не мог и не хотел в них вложить.


Статьи Белинского о Пушкине, сами по себе, как самостоятельные литературные произведения, были чрезвычайно полезны для умственного развития нашего общества; но как восхваления старого кумира, как зазывания в старый храм, в котором было много пищи для воображения и в котором не было никакой пищи для ума, эти самые статьи могли принести и действительно принесли свою долю вреда.


Белинский любил того Пушкина, которого он сам себе создал; но многие из горячих последователей Белинского стали любить настоящего Пушкина, в его натуральном и необлагороженном виде.


Они стали превозносить в нем именно те слабые стороны, которые Белинский затушевывал или перетолковывал по-своему. Вследствие этого имя Пушкина сделалось знаменем неисправимых романтиков и литературных филистеров. Вся критика Аполлона Григорьева и его последователей была основана на превознесении той всеобъемлющей любви, которой будто бы проникнуты насквозь все произведения Пушкина.


Превознося кроткого и любвеобильного Пушкина, романтики и филистеры почти совершенно игнорируют Грибоедова и относятся почти враждебно к Гоголю. В некоторых журналах не раз высказывалось забавное мнение, что Гоголь не знал великорусской жизни. Если прибавить к этому, что некоторые малороссийские писатели упрекают Гоголя в незнании малорусского быта, то окажется, что Гоголь совсем ничего не знал и что он произвел полный переворот в русской литературе именно своим незнанием.


Восхищаясь своим возлюбленным Пушкиным, как величайшим представителем филистерского взгляда на жизнь, наши романтики в то же время прикрываются великим именем Белинского, как надежным громоотводом, спасающим их от всякого подозрения в филистерских вкусах и тенденциях. Мы -- заодно с Белинским, говорят романтики, а вы, нигилисты, или реалисты, вы -- просто самолюбивые мальчишки, старающиеся обратить на себя внимание публики вашими дерзкими отношениями к незабвенным авторитетам.


Благоговение романтиков перед Пушкиным доводит их иногда до самых смешных и нелепых крайностей. Апполон Григорьев написал однажды в одном из своих писем, изданных Страховым9, что тремя последними великими поэтами он считает Байрона, Мицкевича и Пушкина. Довольно забавно уже то обстоятельство, что рядом с Байроном поставлены Мицкевич и Пушкин.


Это совершенно все равно, что поставить Кайданова и Смарагдова рядом с Шлоссером. Но еще гораздо забавнее то обстоятельство, что Мицкевич и Пушкин попали в число великих поэтов, а Гейне не попал. Оно и понятно. Не заслуживает он этой чести, потому что был свистуном и отрицателем. Понятно также, почему панегиристы Пушкина молчат о Грибоедове и недолюбливают Гоголя. И Грибоедов, и Гоголь стоят гораздо ближе к окружающей нас действительности, чем к мирным и тихим спальням романтиков и филистеров.


Так как борьба литературных партий сделалась теперь упорной и непримиримой, так как духом партии обусловливаются теперь взгляды пишущих людей на прежних писателей даже в тех органах нашей печати, которые сами вопиют против духа партии, то и реалисты, сражаясь за свои идеи, поставлены в необходимость посмотреть повнимательнее, с своей точки зрения, на те старые литературные кумиры и на те почтенные имена, за которые прячутся наши очень свирепые, но очень трусливые гонители.


Мы надеемся доказать нашему обществу, что старые литературные кумиры разваливаются от своей ветхости при первом прикосновении серьезной критики. Что же касается до почтенного имени Белинского, то оно повернется против наших литературных врагов. Расходясь с Белинским в оценке отдельных фактов, замечая в нем излишнюю доверчивость и слишком сильную впечатлительность, мы в то же время гораздо ближе наших противников подходим к его основным убеждениям.


КОММЕНТАРИИ И ПРИМЕЧАНИЯ


Статья "Пушкин и Белинский" впервые напечатана в журнале "Русское слово", 1865 г., апрель и июнь. В журнале она разделена на две статьи с такими названиями: первая статья имела заголовок -- "Евгений Онегин", вторая -- "Лирика Пушкина". Интересно отметить, что Писарев в первой же главе заявил, что "делая выписи из Пушкина, я, для сбережения места, буду писать стихи в строку, как презренную прозу" -- и действительно стихи напечатаны в журнале сплошными строками.


Статья написана во время пребывания Писарева в Алексеевском равелине; более точных данных о дате написания не имеется.


Сочинения Белинского, точнее говоря, его 5-ю статью о Пушкине, Писарев цитирует по VIII части издания Г. Солдатенкова и Н. Щепкина (1860 года). Ссылки на страницы "Материалов для биографии Пушкина", собранных П. В. Анненковым, Писарев делал по изданию 1855-1857 годов. Здесь мы перевели нумерацию страниц на более распространенное 2-е издание этой книги (1873 года).


Вождь революционных демократов-шестидесятников Н. Г. Чернышевский высоко ценил Пушкина. Чернышевский и его сторонники указывали, что все дальнейшее развитие русской литературы было подготовлено деятельностью Пушкина, что последний много сделал для пробуждения в русском обществе литературных и гуманных интересов.


Однако лагерь Чернышевского предпочитал Пушкину Гоголя, "Мертвые души" Гоголя Чернышевский называл колоссальнейшим из первостепенных произведений русской литературы. Объясняется это тем, что в литературно-художественных произведениях Гоголя Чернышевский видел воплощение более живых, более актуальных общественных интересов, чем в произведениях Пушкина. У Гоголя революционные демократы-шестидесятники находили богатый материал для острой критики самодержавно-дворянского строя.


Наоборот, все группы консервативно-либерального лагеря пытались превратить Пушкина в представителя чистого искусства и под видом защиты поэтического авторитета Пушкина помешать художественной литературе и литературной критике служить целям освободительного и революционного движения.


Писарев понимал, какое значение имел в глазах "эстетиков" Пушкин и правильно писал в своей статье, что "имя Пушкина сделалось знаменем неисправимых романтиков и литературных филистеров. ...Они стали превозносить в нем (т. е. в Пушкине) именно те слабые стороны, которые Белинский затушевывал или перетолковывал по-своему".


Резкое осуждение поэзии Пушкина Писаревым объясняется тем, что в пушкинской поэзии критик увидел якобы прямую реабилитацию отвергаемого им мира крепостных отношений. Он ставил в вину Пушкину то, что его отношения к изображаемым явлениям жизни до такой степени пристрастны, его понятия о потребностях и о нравственных обязанностях человека и гражданина до такой степени смутны и неправильны, что
"л ю б и м о е д и т я" пушкинской музы должно было действовать на читателей, как усыпительное питье, по милости которого человек забывает о том, что ему необходимо помнить постоянно, и примиряется с тем, против чего он должен бороться неутомимо.


Весь "Евгений Онегин" -- не что иное, как яркая и блестящая апофеоза самого безотрадного и самого бессмысленного status quo. Все картины этого романа нарисованы такими светлыми красками, вся грязь действительной жизни так старательно отодвинута в сторону, крупные нелепости наших общественных нравов описаны в таком величественном виде, крошечные погрешности осмеяны с таким невозмутимым добродушием, самому поэту живется так весело и дышится так легко. -- что впечатлительный читатель непременно должен вообразить себя счастливым обитателем какой-то Аркадии, в которой с завтрашнего же дня непременно должен водвориться золотой век".


Сейчас не представляет уже никакого труда указать на грубейшие ошибки в статьях Писарева, развенчивающих Пушкина.


Писарев отождествляет творение с творцом, тип, созданный Пушкиным, с самим Пушкиным.


Писарев неправильно понимал задачи критики. Он отожествляет Евгения Онегина с Пушкиным и свою оценку Онегина прямо и непосредственно переносит на самого Пушкина. "Обычай -- деспот меж людей", -- цитирует Писарев Пушкина и добавляет: "Ну, разумеется, и притом обычай всегда останется деспотом меж таких философов как Онегин и Пушкин".


Отождествлять автора с его типом невозможно. Особенно, когда имеешь дело с таким писателем, как Пушкин, давшим целую галерею образов -- великих и малых, добрых и злых, исторических деятелей и частных людей. Писарев и не пытался и не мог оценить смысл творчества писателя в его конкретно-историческом значении. Писарев рассматривает творчество Пушкина с абстрактно-просветительской точки зрения, а не исторически. Поэтому он не мог правильно объяснить творчество Пушкина.


1 "Романс о бревне" был распространен в 60-х годах, на эти стихи романса Писарев намекает и далее в этой статье:


Вдруг я вижу, чья-то ножка
Оперлася на бревно,
Я влюблен был в эту ножку, -
Но вам это все равно...
И сказал я чрез окошко:
Ах! зачем я не бревно!


2 Анталкидов мир (387 год до н. э.) -- мир между Персией и Спартой, по условиям которого греческие города в Малой Азии перешли под власть Персии.


3 Договор Олега (первого киевского князя из рода Рюрика) с греками состоялся после удачного похода Олега в 907 году на Царь-град (Константинополь), когда Олег повесил свой щит "на вратах Царьграда".


4 Священный союз -- был заключен Германией. Австрией и Россией в сентябре 1815 года для объединения сил монархической и феодальной реакции.


5 Венский конгресс (1814-1815) -- съезд представителей европейских государств после победы над Наполеоном; деятельность съезда носила реакционный характер.


6 Карлсбадские конференции (1819), созванные по инициативе Меттерниха, одного из организаторов "Священного союза", для борьбы с революционными и оппозиционными настроениями в Европе. Эти конференции закрепили торжество реакции во внешней и внутренней политике Германии.


7 Букеевская орда -- степная область Астраханского края по левому берегу Волги. В конце XVIII в. один из киргизских ханов Букей, с разрешения русского правительства, привел сюда и посетил более тридцати тысяч киргизов.


8 Калинович -- герой романа Писемского "Тысяча душ".


9 Письма Ап. Григорьева к Н. Н. Страхову были напечатаны в журнале "Эпоха", 1864, кн. IX.


4.2 ЛИРИКА ПУШКИНА


С лишком двадцать лет тому назад, именно в 1844 году, была напечатана в "Отечественных Записках" пятая статья Белинского о Пушкине. Вот оглавление этой статьи: "Взгляд на русскую критику.-- Понятие о современней критике.--


Исследование пафоса поэта, как первая задача критики.-- Пафос поэзии Пушкина вообще.-- Разбор лирических произведений Пушкина".-- В этой статье Белинского встречаются более или менее определенные намеки на все те идеи, которыми живет наша теперешняя реальная критика. В этой же самой статье Белинский предается самым необузданным эстетическим восторгам.


…..В словах Белинского мы видим ясное выражение той идеи, что поэтический талант один сам по себе еще не дает поэту права пользоваться уважением и сочувствием современников и потомства. Белинский относится очень сурово к невежеству поэта, к дурному направлению и к эгоизму. Слово эгоизм, конечно, употреблено неправильно; но так как этим словом Белинский, очевидно, хочет обозначить узкость ума и мелкость чувства, то с его идеей мы можем совершенно согласиться.


Если, таким образом, критика, по мнению Белинского, должна непременно требовать от поэта широкого умственного развития, хорошего, то-есть честного направления и разумной любви к человечеству, то, очевидно, критика Добролюбова и теперешняя критика "Русского Слова" по своему основному принципу совершенно соответствуют стремлениям Белинского. Критика Белинского, критика Добролюбова и критика "Русского Слова" оказываются развитием одной и той же идеи, которая с каждым годом более и более очищается от всяких посторонних примесей.


……Основная тенденция всей критической школы Белинского, продолжающей действовать и развиваться до настоящей минуты, выражается совершенно ясно и отчетливо в тех двух положениях, что искусство, не должно быть целью самому себе и что жизнь выше искусства.


…. Теперь я попрошу солидных людей, для радикального уничтожения нигилистов, начать работу вычеркивания с Виссариона Белинского. Года четыре тому назад "Русский Вестник", как самый последовательный и дальновидный враг нигилизма, действительно попробовал занести руку и на Белинского. В 1861 году г. Лонгинов силился уличить Белинского в заносчивом невежестве.


Если бы эта попытка увенчалась успехом, тогда по всей вероятности яд вольнодумства был бы искоренен вполне, и настоящими, здоровыми и совершенно незаподозренными представителями русской мысли оказались бы: в прошедшем -- г.г. Мерзляков и Шевырев, а в настоящем -- г.г. Лонгинов и Анненков. Вся остальная русская критика была бы причислена к ложным и отреченным книгам.


Этот результат был бы, конечно, очень блистателен и утешителен, но, к сожалению, усердная попытка г. Лонгинова осталась, по какой-то необъяснимой случайности, совершенно незамеченного.-- Советую солидным людям повторить эту попытку, потому что для искоренения нигилизма необходимо убить Белинского во мнении русского общества (на мой взгляд, аргументация «хромает»).


II.


"Действительно, -- продолжает Белинский, -- немецкая критика при рассматривании произведений искусства всегда опирается на само искусство и на дух художника. И потому исключительно вращается в тесной сфере эстетики, выходя из нее только для того, чтоб обращаться изредка к характеристике личности поэта, а на историю, общество,-- словом, на жизнь не обращает никакого внимания. И оттого жизнь давно уже оставила тех немецких поэтов, которые своими произведениями угождают такой критике".


Немецкая критика, против которой восстают Белинский и сама жизнь, поступает в высшей степени благоразумно. Она тщательно поддерживает те перегородки, которых падение красноречиво оплакивает несчастный преемник Белинского в "Отечественных Записках", г. Incognito.


…..И рождается таким образом, благодаря отъявленному шарлатанству одних и трогательной доверчивости других, тот эстетический мистицизм, которым глубоко заражен Белинский и от которого - не совсем уберегся даже Добролюбов. Этот мистический туман рассеивается однако при первом прикосновении трезвой критики.


……Белинский говорит: "У того, кто не поэт по натуре, пусть придуманная им мысль будет глубока, истинна, даже свята,-- произведение все-таки выйдет мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое и никого не убедит оно, а скорее разочарует каждого в выраженной им мысли, несмотря на всю ее правдивость".-- Любопытно было бы узнать, что сказал бы Белинский, если бы ему пришлось прочитать роман "Что делать?".


Сказал ли бы он об этом романе, что он --произведение мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое? Если бы даже, паче чаяния, Белинский решился произнести над ним этот приговор, то во всяком случае он не имел бы никакой возможности сказать, что этот роман никого не убедил и всех разочаровал. Тут сама жизнь опровергнула бы суждение Белинского.


Всем друзьям и врагам этого романа одинаково известно, что он произвел на читающее общество такое глубокое впечатление, какого не производило до сих пор ни одно творение патентованных поэтов.


Но неужели же мы, на основании этого глубокого впечатления, должны будем сказать, что автор этого романа -- поэт по натуре и по призванию? Если Чернышевский, трезвейший из трезвых мыслителей, окажется поэтом по натуре и по призванию, то тогда надо будет признать поэтами всех умных людей без исключения.-- Значит, толпа,над которою смеется Белинский, совершенно права, когда она требует от поэта, чтобы он придумывал ей мысль получше и потом обделывал эту мысль в какой-нибудь вымысел, словно брильянт в золото.


……И различие между поэтами и не-поэтами, которое хотят установить эстетики и вместе с ними полуэстетик Белинский, оказывается пустым оптическим обманом. То известное латинское изречение, что оратором можно сделаться, а поэтом ладо родиться, оказывается чистою нелепостью. Поэтом можно сделаться точно также, как можно сделаться адвокатом, профессором, публицистом, сапожником или часовщиком. Стихотворец или вообще беллетрист, или, еще шире, вообще художник -- такой же точно ремесленник, как и все остальные ремесленники, удовлетворяющие своим трудом различным естественным или искусственным потребностям общества.


Подобно всем остальным ремесленникам, поэт или художник нуждается в известных врожденных способностях; но та доза способностей, которая необходима для того, чтобы человек мог приступить к изучению ремесла, встречается обыкновенно у всех нормальных и здоровых экземпляров человеческой породы. Затем все остальное довершается в образовании художника впечатлениями жизни, чтением и размышлением, и преимущественно упражнением и навыком.


Как только эти предварительные занятия дали человеку способность придумывать идеи и втискивать их в формы, так поэт оказывается готовым к услугам всех любителей легкого чтения.


III.


Чтобы окончательно реабилитировать Белинского в глазах солидных людей, я приведу его отзыв о стихе Пушкина. "И что же это за стих!-- восклицает наш критик.-- Античная пластика и строгая простота сочетались в нем с обаятельной игрой романтической рифмы; все акустическое богатство, вся сила русского языка: явилась в нем в удивительной полноте; он нежен, сладостен, мягок, как ропот волны, тягуч и густ, как смола, ярок, как молния, прозрачен и чист, как кристалл, дущист и благовонен, как весна, крепок и могуч, как удар меча в руке богатыря".


-- Напрасно Белинский не прибавил еще, что стих Пушкина красен, как вареный рак, сладок, как сотовый мед, питателен, как гороховый кисель, вкусен, как жареная тетерька, упоителен, как рижский бальзам, и едок, как сарептская горчица. Если можно сравнивать стих с волною, со смолою, с молниею, с кристаллом, с весною, с ударом меча, то я не вижу резона, почему не сравнить его с вареным раком, с гороховым киселем, с сарептскою горчицею и вообще со всеми предметами, существующими в земле, на земле и под землею.


-- Простые смертные смотрят, конечно, с немым изумлением на ту эстетическую оргию, которой предается Белинский; но это изумление в порядке вещей; простые смертные не могут и не должны понимать тех высших красот, которыми упиваются посвященные. Это существование высших красот, доступных только избранным натурам, подтверждает своим свидетельством другой посвященный,-- Гоголь, которого слова с особенным удовольствием, сочувствием и уважением цитирует Белинский в конце той же пятой - статьи о Пушкине.


"Чтобы быть доступну понимать их,-- рассуждает Гоголь,-- нужно иметь слишком тонкое обоняние, нужен вкус выше того, который может понимать только одни слишком резкие и крупные черты. Для этого нужно быть в некотором отношении сибаритом, который уже давно пресытился грубыми и тяжелыми яствами, который ест птичку не более наперстка и услаждается таким блюдом, которого вкус кажется совсем неопределенным, странным, без всякой приятности привыкшему глотать изделия крепостного повара".


Можно было бы нахохотаться, вдоволь, глядя на Гоголя и Белинского, с умилением, и с гастрономическим благоговением беседующих между собою о необходимости слишком тонкого обоняния, о смолистой тягучести пушкинского стиха и о непостижимых достоинствах птички не более наперстка. Но не до смеха будет тому читателю, который подумает, что не с жиру, а с горя беседовали эти люди о птичках величиною с наперсток.


Поневоле приходилось рассуждать о подобных птичках, когда о более крупной дичи рассуждать было неудобно. От недостатка упражнения в тогдашних людях слабела способность и, наконец, замирало даже желание подвергать анализу такие явления жизни, которыми нельзя услаждаться, как жареною птичкою. Удивительно не то, что Белинский поет нелепый дифирамб во славу жареным птичкам, соединяющим в себе тягучесть смолы с благовонием весны и с яркостью молнии, а то, что он еще умеет находить область эстетики тесною и душною для мыслящего критика.


Удивительно то, что Белинский, в самом разгаре своего эстетического восторга, не упустил из виду ни одного из существенных недостатков. пушкинской поэзии. Вслед за тою неистовою тирадою, которая приписывает пушкинскому стиху свойства смолы, весны и молнии, является следующее очень верное, хотя, конечно, чересчур любовное определение характеристических особенностей нашего поэта.


"В Пушкине, напротив, прежде всего увидите вы художника, вооруженного всеми чарами поэзии, призванного для искусства, как для искусства, исполненного любви, интереса ко всему эстетически-прекрасному, любящего все и потому терпимого ко всему. Отсюда все достоинства, все недостатки его поэзии; и если вы будете рассматривать его с этой точки, то с удвоенной полнотой насладитесь его достоинствами и оправдаете его недостатки, как необходимое следствие, как оборотную сторону его же достоинств.


В этих кротких и ласковых словах заключается самое полное и беспощадное осуждение не только одной пушкинской поэзии, но и вообще всякого чистого искусства. Кто любит все, тот не любит ровно ничего; кто любит одинаково сильно истца и ответчика, страдальца и обидчика, истину и предрассудок, тупого обскуранта и гениального мыслителя, тот, очевидно, не может желать, чтобы истец выиграл свой процесс, чтобы страдалец поборол обидчика, чтобы истина истребила предрассудок и чтобы гениальный мыслитель одержал решительную победу над тупыми обскурантами.


Всеобъемлющая, тепловатая любовь, по совершенно справедливому замечанию Белинского, непременно ведет за собою всестороннюю терпимость, возможную только при совершенно бессмысленном, безучастном и бесстрастном взгляде на жизнь. Кто во всех явлениях жизни ищет только эстетически-прекрасного, тот, очевидно; должен смотреть на людей так, как ребенок смотрит на пестрые камушки и цветные стеклышки калейдоскопа.


При таких отношениях к жизни не может быть ни любви к людям, ни верного и глубокого понимания их стремлений и страданий. Это ребяческое равнодушие к людям, это тупое непонимание жизни составляют действительно, как замечаем Белинский, необходимое следствие или оборотную сторону тех достоинств, которыми восхищаются эстетики в произведениях чистого художника.


Если бы не было этой оборотной стороны, тогда чистый художник превратился бы в страстного бойца за ту или за другую идею, и тогда он уже потерял бы способность угощать эстетических гастрономов птичками величиною с наперсток. Но так как эта оборотная сторона достойна самого полного и неумолимого презрения и так как она составляет, по словам самого же Белинского, необходимую принадлежность самой медали, то не трудно сообразить, что и вся медаль совсем никуда не годится.


Несмотря на всю ласковость своих отношений к Пушкину, Белинский сам глубоко чувствует неудовлетворительность этой медали. Во-первых, я попрошу читателей обратить внимание на слово напротив, подчеркнутое мною в моей последней выписке из Белинского. Это слово поставлено Белинским потому, что он противополагает Пушкина (4 место – в мировом Рейтинге-1) Шекспиру (1), Байрону (10), Гёте (3) и Шиллеру (18).-- Шекспир, по словам Белинского, "глубокий сердцеведец, мирообъемлющий созерцатель".


В Байроне Белинского поражает "ужасом удивления колоссальная личность поэта, титаническая смелость и гордость его чувств и мыслей". Гёте -- "поэически-созерцательный мыслитель, могучий царь и властелин внутреннего мира души человека". Перед Шиллером Белинский преклоняется "с любовью и благоговением", как "перед трибуном человечества, провозвестником гуманности, страстным поклонником всего высокого и нравственно-прекрасного".


Набросав таким образом эти четыре характеристики, Белинский вводит в это избранное общество гениальных поэтов нашего маленького Пушкина. Вводя его, он произносит ту рекомендательную фразу, которую я выписал выше. Благосклонность этой рекомендательной фразы выставляет особенно рельефно то печально-комическое обстоятельство, что нашему маленькому Пушкину решительно нечего делать в той знатной компании, в которую он попал совершенно некстати, по милости своего лукавого доброжелателя, Белинского.


Наш маленький и миленький Пушкин, неспособен не только вставить свое слово в разговор важных господ, но даже и понять то, о чем эти господа между собою толкуют. В самом деде, что такое Пушкин и что такое те люди, с которыми сводит его Белинский? Один из этих людей --глубокий сердцеведец, другой -- смелый и гордый титан, третий -- царь и властелин внутреннего мира,четвертый -- трибун человечества.


Как видите, народ все чиновный! Всё тузы литературной колоды и у каждого туза своя собственная физиономия, Ну, а Пушкин-то что же такое?-- Пушкин -- художник?! Вот тебе раз!-- Это что же за рекомендация? А Шекспир, небось, не художник? Байрон -- не художник? Гёте -- не художник?


Шиллер -- не художник?-- Кажется, все они художники, но, кроме того, каждый из них оказывается еще крупным человеком с ясно-обозначенным характером и с совершенно своеобразным складом ума. Художественная виртуозность для каждого из них является только средством выразить в общепонятных и привлекательных формах то, что составляет внутреннее содержание, внутренний смысл, жизнь и силу их энергических и резко-очерченных личностей. Художественная виртуозность для них то же самое, что приличное платье для каждого из нас.


Когда вы отправляетесь в общество, вы, конечно, заботитесь о том, чтобы ваше платье было опрятно и не изорвано; но, разумеется, вы отправляетесь в общество не за тем, чтобы показать людям ваше новое платье. Бывают, конечно, и такие господа, которые выезжают в свет именно с этою последнею целью, но таких господ умные люди не уважают и клеймят названием праздношатающихся шалопаев или ходячих вешалок или говорящих манекенов (mannequin).


Если бы, собирая сведения о незнакомом вам человеке, вы услышали бы о нем от самых близких его друзей только то, что он отменно-хорошо одевается, то вы, без сомнения, подумали бы о нем, что он совершенно пустой, ничтожный и ограниченный человек, потому что в противном случае его друзья обратили бы внимание не на покрой его платья, а на особенности его ума и характера. Представьте же себе, что отзыв Белинского о Пушкине совершенно равносилен этому отзыву близких друзей о господине, одетом по последней моде.


Пушкин -- художник и больше ничего! Это значит, что Пушкин пользуется своею художественною виртуозностью, как средством посвятить всю читающую Россию в печальные тайны своей внутренней пустоты, своей духовной нищеты и своего умственного бессилия. Этот неотразимый вывод особенно настоятельно напрашивается на внимание читателя именно потому, что Белинский свел своего protege Пушкина с такими людьми, которых значение состоит совсем не в безукоризненном покрое платья.


Было бы очень неосновательно думать, что это сопоставление Пушкина с тузами поэзии было сделано нечаянно или что Белинский сам не предвидев тех опасных последствий, которые может повести за собою для литературной славы Пушкина это коварное сопоставление. Белинский на каждой странице своих статей наносит Пушкину жестокие удары, которые проходили и до сих пор проходят незамеченными только потому, что они облечены в чрезвычайно почтительную форму и сопровождаются самыми глубокими реверансами.


"И так как его назначение,-- говорит Белинский о Пушкине,-- было завоевать, усвоить навсегда русской земле поэзию, как искусство, так чтоб русская поэзия имела потом возможность быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзией и перейти в рифмованную прозу,-- то естественно, что Пушкин должен был явиться исключительно художником".-- Соскоблите с этой фразы шелуху гегелизма и переведите ее с высокого эстетического языка на общепонятный русский язык, и знаете ли, что вы получите?-- Получите вы то, что я сказал о Пушкине в третьей части "Реалистов", а именно то, что Пушкин просто великий стилист и что усовершенствование русского стиха составляет его единственную заслугу перед лицом русского общества и русской литературы, если только это усовершенствование, действительно, можно назвать заслугою.


Шелухою гегелизма я называю идею органического развития, которая засела очень глубоко в голове Белинского и которую он, всеми правдами и неправдами, старается провести даже там, где она совершенно неприложима. Увлекаясь этою идеею, он видит что-то органическое и необходимое во всех стихотворных шалостях Батюшкова, Жуковского и Пушкина. Он полагает, что каждый из этих господ имел и исполнил свое особенное назначение, свою специальную миссию в истории развития русской поэзии. В настоящее время такие добродушные мечтания, разумеется, кажутся нам странными и смешными.


Мы знаем очень хорошо, что во времена Батюшкова, Жуковского и Пушкина русская мысль спала крепким сном, а русская поэзия представляла собою даже не тепличное растение, а просто картонную декорацию. Мы знаем также, что все эти господа, которым Белинский навязывает миссии и назначения, были просто quelques gentilshommes, которые, по выражению госпожи Сталь, se sont occupes;de litterature en Russie, точно так, как они могли s;occuper en Russie разведением борзых собак или возделыванием тюльпанов или плеванием в потолок. Появление комедии "Горе от ума" нисколько не опровергает моей мысли о совершенной мертвенности и искусственности тогдашней поэзии.


Напротив, оно даже подтверждает мою мысль. "Горе от ума" стоит совершенно одиноко. Оно ничем не связано ни с тем, что было до него, ни с тем, что существовало рядом с ним, ни с тем, что было после него. До него был Озеров, после него был Кукольник; в одно время с ним блистали стихотворные шалости Жуковского и Пушкина.-- Итак, Грибоедов оказывается преемником Озерова, предшественником Кукольника и сподвижником романтика Жуковского. Какое превосходное органическое развитие!


Как много заимствовал Грибоедов у Озерова и как много он дал Кукольнику! И как легко догадаться, что Грибоедов и Жуковский были современниками!


IV.


Внутренние противоречия, которыми переполнены статьи Белинского, не должны возбуждать в читателе ни изумления ни негодования. Читатель должен постоянно помнить, что Белинский стоит на рубеже двух противоположных миросозерцании, и в его могучей личности совершается мучительный переход к тому строю понятий, с которым даже до настоящей минуты еще не сумели освоиться и помириться солидные люди нашей литературы.


Во время такого перехода, колебания, ошибки и внутренние противоречия оказываются совершенно неизбежными даже для самых сильных и здоровых умов. "Есть,-- говорит Белинский,-- всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина. В этом отношении, читая его творения, можно превосходным образом воспитать в себе человека, и такое чтение особенно полезно для молодых людей обоего пола.


Ни один из русских поэтов не может быть столько, как Пушкин, воспитателем юношества, образователем юного чувства".-- В конце своего труда о Пушкине Белинский повторяет ту же мысль в следующих словах: "Придет время, когда он будет в России поэтом классическим, по творениям которого будут образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство".


….Чтобы доказать верность моей мысли на отдельных примерах, я приступаю теперь к анализу Пушкинской лирики. Из всей массы лирических стихотворений Пушкина; занимающих в издании г. Анненкова до шестисот страниц, я буду выбирать только те, которые считаются самыми лучшими, которые заключают в себе поползновение к мысли и которые Белинский рекомендует с особенным жаром молодым людям обоего пола.-- С чего бы начать? Возьмем, например, стихотворение "19 октября", написанное в 1825 г. и пользующееся полнейшим сочувствием Белинского.-- 19 октября, как известно,-- день открытия лицея, в котором воспитывался Пушкин.


В 1825 году Пушкину было 26 лет, и он пользовался уже громкою известностью.-- Итак, молодой и блестящий поэт, полный жизни и энергии, обращается к своим бывшим лицейским товарищам и беседует с ними шестистопным ямбом на пяти больших страницах. Как много чувства и мысли должно заключать в себе это стихотворение!


Подумайте в самом деле: человек в полном цвете лет, уже познакомившийся с волнениями и с радостями, жизни, уже проверивший житейским опытом юношеские мечты, уже отбросивший прочь воздушные замки, но сохранивший юношескую смелость мысли и свежесть чувства,-- такой человек, говорю я, вступает в разговор с теми людьми, которые знали его, когда он был мальчиком, которые вместе с ним росли и развивались, вместе с ним мечтали о жизни, чертили роскошные планы и строили воздушные замки.


В откровенном разговоре с друзьями своего детства поэт развернет, конечно, всю свою житейскую философию. Мы узнаем от него, как он смотрит на свое прошедшее, чего он требует от будущего, какое место отводит он своей собственной деятельности в общей толкотне и суете житейских явлений.


Вообще мы вправе ожидать от поэта серьезного слова: те люди, к которым он обращается, знают его насквозь, следовательно, он может и должен быть с ними совершенно откровенен; он сам дорожит дружбою и уважением этих людей, следовательно, он по всей вероятности чувствует потребность высказаться перед ними так, чтобы они получили полное и верное понятие об его сложившейся и возмужалой личности.


Тут нет места легкомыслию и фразерству. Если Пушкин вообще способен смотреть серьезно и разумно на людей и на - жизнь, то эта способность должна непременно проявиться в стихотворении: "19 октября 1825 года".


В первых сорока восьми строках Пушкин говорит, что он проводит этот день один в своей "пустынной келье", потом вспоминает о товарище, умершем в Италии, и о другом товарище, служащем во флоте. Идей в этих сорока восьми строках нет; есть только фактические подробности и неопределенные выражения дружелюбия и чувствительности. Вслед затем он говорит:


Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен.
Неколебим, свободен и беспечен
Сростался он под сенью дружных Муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,--
Всё те же мы: нам целый мир -- чужбина,
Отечество нам -- Царское Село.


Случалось ли вам, читатель мой, бывать на официальных обедах, которые даются чиновниками в честь благодетельного начальника? На таких обедах после жаркого солиднейший из чиновников обращается обыкновенно к герою торжества с неистово-хвалебною и безукоризненно-официальною речью, которая также обыкновенно заставляет скромного героя уронить в полный бокал шампанского такую же безукоризненно-официальную слезу умиления.


Эта неизбежная речь приписывает присутствующему герою такие изумительные подвиги усердия и человеколюбия, которых он никогда не совершал и даже, по своему чину и положению, никогда не мог совершить. Я должен признаться, что дифирамб Пушкина в честь прекрасного союза, который неразделим и вечен, как душа, очень сильно напоминает мне тон безукоризненно-официальных речей, произносимых после жаркого во славу благодетельного начальства.


Весь куплет состоит из гипербол. Как вам нравится, например, тот возглас, что им целый мир -- чужбина; и что их отечество находится исключительно в Царском Селе? Если это не правда, то какая плоскость! Надо быть совершенно исковерканным человеком, двойником Онегина, чтобы говорить приторные и заведомо-ложные комплименты школьным товарищам и друзьям детства.


Если даже тут нет места искренности, то где же она, укроется и какие тайники человеческого чувства останутся застрахованными от наплыва безукоризненной официальности?-- А если Пушкин говорит правду, то какая узкость ума и какая дряблость чувства? Человек во всем мире любит только то училище, в котором он воспитывался. Человек в полном цвете лет отворачивается от будущего и утешается только воспоминаниями детства.


Хорош мужчина, хорош боец, хорош общественный деятель! А если он не мужчина, не боец и не общественный деятель, то как же он может быть замечательным поэтом? Итак, одно из двух: или это плоский и лживый комплимент или расписка в собственном ничтожестве. Как то, так и другое одинаково недостойно умного и энергического человека.


Один из последующих куплетов показывает нам ясно, какую цену мы должны придавать гиперболам Пушкина. Вот его подлинные слова:


Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
Хвала тебе! Фортуны блеск холодный
Не изменил души твоей свободной:
Все тот же ты для чести и друзей.
Нам розный путь судьбой назначен строгой;
Ступая в жизнь, мы быстро разошлись
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.


Поняли вы, за что Пушкин воздает хвалу своему товарищу? За то, что этот товарищ не отвернулся от него при нечаянной встрече; за то, что он дружески поздоровался с ним. Значит, этот поступок был для Пушкина неожиданностью, если он вменяет его в заслугу своему бывшему товарищу.


Значит, Пушкин ожидал, что один из членов прекрасного союза, неразделимого и вечного, как душа, при свидании с другим членам того же прекрасного и душеподобного союза может посмотреть на этого другого члена с высоты своего величия и протянуть ему для пожатия кончики двух пальцев или даже совсем ничего не протянуть и при этом спросить сквозь зубы: кого я имею удовольствие видеть?


Если б я не был твердо убежден в чистоте пушкинского сердца и в совершенной неспособности его ума к лукавым сомнениям, то я подумал бы, что, сравнивая прекрасный союз с душою, Пушкин этим лукавым сравнением старается поколебать в своих читателях веру в бессмертие души. Всего восемь лет прошло с тех пор, как Пушкин расстался с лицеем, и он уже приходит в восторг от того, что блеск холодной фортуны не изменил свободной души его товарища.


Плохо же он верит в прочность того союза, который он, для пущей сладости, называет вечным и неразделимым, как душа. И какой же это такой особенный блеск фортуны мог озарить его товарища в течение восьми лет? И могли ли они в это время действительно разойтись на очень далекое расстояние?-- Ничуть не бывало. Пушкин никогда не был ни мучеником ни даже нищим. Что же касается до счастливца с первых дней, то, очевидно, как бы ни был он счастлив, он в восемь лет не мог сделаться ни фельдмаршалом, ни министром, ни чрезвычайным послом, ни генерал-губернатором.


Значит, встретившись на проселочной дороге, Пушкин и счастливец вовсе не стояли на двух крайних ступенях общественной лестницы. Вся разница между ними могла состоять только в том, что один был двумя или тремя чинами старше другого. Союз вечный и неразделимый, как душа, оказался столь крепким, что не лопнул даже от этого громадного различия; коллежский советник великодушно обнял титулярного, и Пушкин восклицает с восторгом: хвала тебе, ваше высокоблагородие!


Затем Пушкин обращается к другому, не столь чиновному члену прекрасного союза. "С младенчества, говорит он ему,


дух песен в нас горел,
И дивное волненье мы познали;
С младенчества две Музы к нам летали,
И сладок был их лаской наш удел;
Но я любил уже рукоплесканья,
Ты, гордый, пел для муз и для души;
Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья,
Ты гений свой воспитывал в тиши.


Служенье Муз не терпит суеты:
Прекрасное должно быть величаво;
Но юность нам советует лукаво
И шумные нас радуют мечты...
Опомнимся, но поздно! И уныло
Глядим назад, следов не видя там,
Скажи, Вильгельм {*}, не то ль и с нами было,
Мой брат родной по Музе, по судьбам?


Пора, пора! Душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья!
{* Кюхельбекер.}


Если всю эту рифмованную болтовню переложить на простой и ясный прозаический язык, то получится следующий, весьма тощий и бледный "смысл: мы с тобою оба пописывали стишки; я отдавал свои стихи в печать, а ты своих не отдавал: теперь и я перестану печатать мои стихотворения.-- Почему Пушкину пришла в голову эта последняя фантазия и почему он оставил ее без исполнения -- этого недоумевающий читатель никогда не узнает. Что значат громкие фразы о служении Муз, которое не терпит суеты, и о прекрасном, которое должно быть величаво,-- это также остается неизвестным.


Вернее всего то, что эти фразы ровно ничего не значат и изображают собою стилистические упражнения и риторические амплификации. Какие душевные муки принял на себя Пушкин из любви к миру и чем провинился перед Пушкиным неблагодарный мир -- об этом также молчит история.


Надо полагать, что под благозвучным именем душевных мук здесь подразумевается многотрудное искание рифмы. Что же касается до сокрытия жизни под сень уединения, то этою меланхолическою фразою, очевидно, пленился и вдохновился Иван Александрович Хлестаков, приглашавший прелестную городничиху удалиться вместе с ним под сень струй.


Перехожу к последним двум куплетам, которые особенно понравились Белинскому.-- "Пируйте же, говорит Пушкин.


пока еще мы тут!
Увы, наш круг час от часу редеет,
Кто в гробе спит, кто дальний сиротеет,
Судьба глядит (?), мы вянем; дни бегут;
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему...
Кому ж из нас под старость день лицея
Торжествовать придется одному?


Несчастный друг! Средь новых поколений
Докучный гость и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой...


Выписав эти строки, Белинский рассуждает о них или, вернее, восторгается ими следующим образом: "Какая глубокая и вместе с тем светлая скорбь! Каждая мысль сама по себе так исполнена поэзии, независимо от формы, вполне художественной, легкой и прозрачной, простой и чуждой всяких метафор! (Гм! А "судьба глядит"? Это -- не метафора?) Этот переживший всех друзей своих друг, докучный, лишний и чужой гость среди новых поколений, дрожащей рукой закрывающий глаза при воспоминании о своих друзьях -- это не просто поэтические стихи, это -- поэтическая картина".


А по-моему, эта поэтическая картина составляет именно самое крупное пятно во всем стихотворении, которое, по правде сказать, есть не что иное, как сплошной ряд более или менее крупных пятен. Эта поэтическая картина показывает нам особенно наглядно жалкую неспособность автора возвыситься до разумного понимания жизни. Автор думает, по-видимому, что новые поколения будут уже не людьми, а орангутангами, и что вследствие этого "несчастный друг" непременно должен оказаться среди этих новых поколений докучным, лишним и чужим гостем.


Автору было 26 лет, когда он писал свое стихотворение; рисуя поэтическую картину несчастного друга, закрывающего глаза дрожащею рукою, он захватывал вперед лет на сорок. И между тем, хватая так далеко вперед, он не умеет указать несчастному другу никакого предохранительного средства против того печального положения, которое он ему пророчит в далеком будущем. Видя впереди разлад с новыми поколениями и холодное одиночество,


Пушкин даже не задает себе вопроса о том, есть ли возможность избегнуть этого печального разлада и избавиться от этого тягостного одиночества. Он без малейшего размышления принимает разлад и одиночество за роковую необходимость. Конечно, тем людям, для которых "целый мир -- чужбина и отечество -- Царское Село", действительно на старости лет придется непременно закрывать глаза дрожащею рукою. Но им за это надо будет пенять на самих себя, а никак не на новые поколения. Вольно же было этим людям смотреть на весь мир, как на чужбину, и сосредоточивать в самом тесном и ограниченном кругу все свои симпатии и стремления.


Если бы они с ранней молодости умели полюбить всеми силами своего существа те идеи, в которых заключается весь смысл и весь интерес текшего исторического периода; если бы они в зрелом возрасте умели с наслаждением прилагать все свои способности к добыванию теоретических истин или к проведению добытых истин в действительную жизнь; если бы они состарелись и поседели в этих общеполезных трудах,-- тогда целый мир был бы их отечеством, тогда лицейская годовщина не имела бы для них мистически-торжественного значения, тогда преждевременная смерть двух-трех товарищей не приводила бы их в отчаяние и тогда новые поколения были бы для них не дикими орангутангами, а молодыми, нежными и почтительными друзьями, среди которых старые и утомленные работники с законным удовольствием отдыхали бы от своих честных и полезных трудов.


Такие старики, как Ньютон, Вольтер, Франклин, Александр Гумбольдт, никогда не могли чувствовать себя докучными, лишними и чужими гостями.


V.


Пушкин неоднократно выражал свой взгляд на призвание поэта. Поэт разговаривает с книгопродавцем, потом с чернью, потом с другом и во всех этих разговорах выказывает много самых диковинных штук, имеющих претензию быть мыслями. Кроме того, Пушкин не раз обращается к поэту со стороны и усматривает в нем то орла, то эхо, то жреца.


Видно, что Пушкину было очень приятно позировать перед зеркалом и примеривать на себе разные риторические наряды. Так как эти беседы с поэтом и о поэте, то-есть с собою и о себе, составляют все-таки самую глубокомысленную часть Пушкинской лирики, то я разберу эти беседы одну за другою в хронологическом порядке.


В стихотворениях 1824 г. находится "Разговор книгопродавца с поэтом". Книгопродавцу желательно купить у поэта его произведение, а поэту по всей вероятности желательно взять за это произведение как можно дороже. Желания обеих заинтересованных сторон одинаково естественны и законны, и поэту, по-видимому, просто следовало бы поторговаться с книгопродавцем так, как торгуются вообще всякие поэты, прозаики и простые смертные.


Но поэту, выведенному Пушкиным и составляющему по всей вероятности идеал Пушкина, хочется сначала поломаться, и поэтому он душит несчастного книгопродавца длиннейшими монологами, не имеющими никакого отношения ни к книжной торговле ни к цене того товара, который поэт держит в своем портфеле.


Книгопродавец, разумеется, слушает болтливего "любимца Муз и Граций" с почтительным вниманием и отвечает на его монологи приличными комплиментами, потому что предвидит от его лиры много добра или, проще, надеется зашибить на его новой поэме порядочный барыш. Конечно, поэт прежде всего старается заявить, что ему тяжело и больно продавать свое вдохновение.


Когда книгопродавец говорит ему: "стишки любимца Муз и Граций мы вам рублями заменим", тогда поэт вздыхает и притом столь глубоко, что книгопродавец из вежливости принужден изъявить свое участие и осведомиться о причине такого вздоха. Поэту только того и нужно было. Придравшись к вопросу Книгопродавца, он немедленно приступает к изготовлению монологов:


Я был далеко,
Я время то воспоминал,
Когда, надеждами богатый,
Поэт беспечный, я писал
Из вдохновенья, не из платы
Я видел вновь приюты скал...


ну, и так далее; начинаются картины природы, потом оказывается, что какой-то демон обладал его играми и шептал ему дивные звуки, что его голова была полна тяжким пламенным недугом, что его соперником в гармонии был шум лесов и буйный вихрь, и живой напев иволги; что он не унижал постыдным торгом сладостных даров музы и не хотел делиться с толпою пламенным восторгом.


Видя, что поэт напирает на какую-то постыдность торга, и предчувствуя, с содроганием сердца, в этом возвышенном разговоре коварнейший маневр, направленный к тому, чтобы набить цену, которая, очевидно, должна будет покрыть собою не только труд поэта, но еще и позор торговой сделки,-- несчастный книгопродавец, не кстати осведомившийся о причине вздоха, старается показать своему собеседнику лицевую сторону медали и заговаривает о славе, которая, по его мнению, заменила поэту "мечтанья тайного отрады".


Но поэт твердо решился ободрать книгопродавца, как липку, и поэтому относится к славе очень сурово. "Что слава? спрашивает он: шопот ли чтеца? Гоненье ль низкого невежды? Иль восхищение глупца?"


Тут поэт, по-видимому, сам признается в том, что только глупец может восхищаться его произведениями. Не будем с ним спорить.


…….В 1827 г. Пушкин написал стихотворение: "Поэт". Вот оно:


Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы;
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков, и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы... _


Хотя Белинский и превозносит Пушкина за то, что Пушкин заменил фиалы пивными кружками, однако нельзя не заметить, что наш поэт до самого конца своей жизни не отделался вполне от старого и совершенно бессмысленного мифологического языка.


Этот язык невыносим для тех писателей, которые чувствуют в себе потребность высказывать обществу какие-нибудь определенные и ясно-сознанные мысли. Но для тех писателей, которые, подобно пушкинскому поэту, полны не мыслей, а только звуков и смятенья, мифологический язык составляет незаменимое сокровище, потому что разные Аполлоны, Музы, Грации, Киприды, Парки дают таким писаниям, кроме богатого запаса подставных рифм, полную возможность не высказывать в своих стихах ровно ничего, притворяясь в то же время, будто они высказывают чрезвычайно много.


В стихотворении "Поэт" мифологический язык оказал Пушкину драгоценную услугу. Попробуйте выгнать из этого стихотворения Аполлона, и все стихотворение окажется несуществующим, потому что тогда немедленно откроется вся его бессмысленность. В этом стихотворении поэт приведен в зависимость от какой-то верховной, таинственной власти, не имеющей никаких необходимых отношений к интересам и волнениям живых людей.


Аполлон призывает поэта к священной жертве, божественный глагол касается до чуткого слуха -- это, конечно, только поэтические образы или, вернее, аллегорические обороты речи, но именно только эти аллегорические обороты могут до некоторой степени заслонить, как от самого автора, так и от читателя, совершенную несостоятельность основного мотива. Называя Аполлоном ту силу, которая побуждает поэта творить, Пушкин, одним этим риторическим маневром, приписывает этой силе совершенно самостоятельное существование.


По теории Пушкина поэт творит не тогда, когда он взволнован, так или иначе, впечатлениями, воспринятыми из окружающей жизни, то-есть из сношений с людьми, из созерцания природы или из чтения книг, а тогда, когда на него, без всякой посторонней и видимой причины, находит какое-то особенное, священное бешенство, во время которого он бегает по берегам пустынных волн и по широкошумным дубровам.


Вся теория, очень любезная многим поэтам и превращающая поэта в совершенно исключительное существо, не похожее на обыкновенных людей, выразилась чрезвычайно ярко в той фикции, что Аполлон требует поэта к священной жертве. Эта фикция оказывается непереводимою на обыкновенный человеческий язык, потому что в действительной жизни нет такого процесса, который соответствовал бы призыванию поэта к священной жертве.


Уничтожая Аполлона, то-есть обособление и олицетворение, вдохновляющей силы, увы уничтожает не только внешнюю форму, но также и все внутреннее содержание пушкинской пьесы…..


VIII.


Не угодно ли послушать ответ пушкинского поэта:


Подите прочь, какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело:
Не оживит вас лиры глас;
Душе противны вы, как гробы.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры:
Довольно с вас, рабов безумных!
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор -- полезный труд!--
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.


Этими торжественными словами оканчивается стихотворение, и тут можно именно сказать, что конец венчает дело. Если бы какой-нибудь злейший враг чистого искусства захотел закидать его грязью и погубить его во мнении общества, то вряд ли бы он придумал для своей обвинительной речи что-нибудь сильнее и убийственнее тех слов, которые Пушкин так простодушно и откровенно приписывает своему поэту.


Мирному поэту нет дела до умственных и нравственных потребностей народа; ему нет дела до пороков и страданий окружающих людей; ему нет дела до того, что эти люди желают мыслить и совершенствоваться и просят себе живого слова и разумного совета у того, кто сам себя величает Сыном небес и в ком они также признают избранника небес и божественного посланника. Спрашивается в таком случае, до кого и до чего же ему есть дело?-- До самого себя и до своих собственных ощущений?


До веселой попойки с любезным другом Ивановым, до приятной болтовни с чудесным малым Семеновым, до катанья на тройке с отличным товарищем Андреевым? До золотых локонов прелестной А, до лебединой шеи очаровательной В, до маленькой ножки несравненной С, до голубых очей восхитительной D?-- Ведь на самом деле, если отодвинуть в сторону все мифологические фиоритуры,-- служение Муз, которое не терпит суеты, и священная жертва, к которой Аполлон требует поэта, окажутся просто интимною болтовнёю поэта с милыми друзьями о милых подругах и с милыми подругами о их собственных прелестях.


Такая болтовня очень интересна для самого поэта, для его милых друзей и для его милых подруг; но так как у каждого отдельного человека есть свои собственные милые друзья и свои собственные милые подруги, то, при таком направлении творческой деятельности, поэзия превращается в дело или, вернее, в забаву частных кружков и совершенно теряет свою способность служить высшею нравственною связью между всеми грамотными членами известной нации.


Так оно и было действительно у нас, в России, в первой четверти нынешнего столетия. Чтобы дать читателям легкое понятие о том, каким грациозно-младенческим забавам предавались тогдашние корифеи поэзии, я приведу здесь небольшую выписку из "Материалов для биографии Пушкина", собранных Анненковым.


"В 1815 году еще продолжалась борьба, возникшая по поводу нововведения Карамзина, и противники его направления сосредоточились в обществе "Беседа любителей русского слова" (должно быть не нашего), к членам которой принадлежали многие даровитые люди; в числе их был и кн. Шаховской.


Все молодое, желавшее новых форм для поэзии и языка и свежих источников для искусства вообще, пристроилось к другому обществу -- Арзамасу. Арзамас порожден был шуткой и сохранял основной характер свой до конца. Один веселый и остроумный рассказ под названием Видение во граде вызвал его на свет. В рассказе передан был анекдот о некоторых скромных людях, собравшихся раз на обед в бедный арзамасский трактир. Стол их был покрыт скатертью, белизны не совсем беспорочной, и нисколько не был отягощен изобилием брашен.


В средине беседы прислужник возвестил им что какой-то проезжий остановился в трактире и, по-видимому, находится в магнетическом сне. Хотя любопытство - и приписывается исключительно прекрасному полу, но друзья Арзамаса доказали противное. Они отправились наблюдать нового ясновидящего у дверей и увидели высокого, толстого человека, который ходил беспрестанно по комнате, произнося непонятные тирады и афоризмы.


Последние они тут же записали, но скрыли все собственные имена, потому что незлобивость и добродушие составляли и составляют отличительную черту Арзамаса. Едва разнеслась эта шутка, в которой не трудно было отгадать все тонкие намеки ее, как автор получил от одного из своих друзей приглашение на первый арзамасский вечер.


Продолжая шутку, лица арзамасского вечера назвались именами из баллад В. А. Жуковского и, наподобие французской академии, положили правило: всякий новоизбранный член обязан был сказать похвальное слово -- не умершему своему предшественнику, потому что таких не было, а какому-либо члену "Беседы любителей русского слова" или другому известному литератору.


Так произнесены были похвальные слова Г. Захарову, переводчику "Авелевой смерти" Геснера, "Велисария" г-жи Жанлис и "Странствований Телемака" Фенелона, Г. А. Волкову -- автору "Арфы стихогласной" и мног. др. Секретарь общества, В. А. Жуковский, вел журнал заседаний, и протоколы его представляют автора "Людмилы" с другой стороны, еще неуловленной биографами (ах, биографы! чего вы смотрите?),-- со стороны вообще веселого характера. Это образцы самой забавной и вместе самой приличной шутки".


Вот каковы были те господа, по поводу которых Белинский проводил идею органического развития.


….. "Так важно было,-- говорит г. Анненков,-- влияние Арзамаса на литературу нашу, и надо прибавить к этому, что Пушкин уже сохранил навсегда уважение как к лицам, признанным авторитетами (по части навязывания бумажки?) в среде его, так и к самому способу действования во имя идей, обсужденных целым обществом. Он сильно порицал у друзей своих попытки разъединения (а чем таким они были соединены? Должно быть, общей ненавистью к М. Каченовскому?), проявившиеся одно время в виде нападок на произведения Жуковского (это значит: наших не тронь! и рука руку моет), и вообще все такого рода попытки; да и к одному личному мнению, становившемуся наперекор мнению общему, уже никогда не имел уважения" (Оно и видно, стало быть, что поэт "к ногам народного кумира не клонит гордой головы".


Здесь роль народа играет кружок, и поэт оказывается покорным слугою этого кружка.)


IX.


…..Белинский, стараясь прикрыть промахи Пушкина, так запутывается в противоречиях, что вытащить его из них не остается ни малейшей возможности. На стр. 398 он хвалит Пушкина за благородную гордость, а на стр. 400 оказывается, что при этой благородной гордости поэт рискует быть единственным читателем своих произведений.


Впрочем, у эстетиков и полуэстетиков такие противоречия даже не считаются противоречиями. На той же 400 странице Белинский в одном месте говорит, что стихотворение "Поэт" превосходно, но что мысль этого стихотворения совершенно ложна.


С нашей реальной точки зрения такое явление немыслимо; по-нашему, если мысль совершенно ложна, то и все стихотворение никуда не годится; но так как эстетики обладают специальною способностью услаждаться стихотворениями, как жареными птичками величиною с наперсток, то, разумеется, на их кабалистическом языке слово превосходно может иметь гастрономическое или какое-нибудь другое, столь же непостижимое для нас значение.


Та гордость, с которою Пушкин гонит прочь тупую чернь, по всей вероятности показалась Белинскому благородною с какой-нибудь специально-эстетической точки зрения. В этой гордости на самом деле нет решительно ничего благородного: во-первых, потому, что она совершенно бессмысленна, а во-вторых, потому, что она поддельна, как стоическое равнодушие голодной лисицы к недоступному винограду.


Тот факт, что читающая масса значительно охладела к Пушкину во время последнего десятилетия его литературной деятельности,-- не подлежит ни малейшему сомнению. Об этом факте говорят очень откровенно и Белинский, и Гоголь, и г. Анненков, и все прочие обожатели Пушкина, Стало быть, поэт гонит от себя чернь задним числом, то-есть тогда, когда она сама удалилась от него и когда он увидел свою неспособность воротить ее назад.


……В стихотворении "Памятник", написанном в 1836 году, Пушкин, уже шесть лет тому назад провозгласивший себя царем, производит себя в бессмертные гении и в благодетели человечества. Наш бессмертный гений прямо говорит:


Я памятник воздвиг себе нерукотворный;
К нему не зарастет народная тропа:
Вознесся выше он главою непокорной
Наполеонова столпа (э_т_о н_а_з_ы_в_а_е_т_с_я: excusez du peu!).
Нет! весь я не умру. Душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит --
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык:
И гордый внук Славян, и Финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей -- Калмык,
И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал (?),
Что прелестью живой стихов я был полезен (?)
И милость к падшим призывал (?).


Превознося самого себя выше облака ходячего и умилившись достаточно над всеми своими человеческими и даже гражданскими добродетелями, Пушкин вдруг напускает на себя кротость, смирение и равнодушие к той самой славе, в которой он превзошел Наполеона и перед которою преклонятся со временем тунгусы и калмыки:


Веленью Божию, о Муза, будь послушна,
Обиды не страшись, не требуй и венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.


Призывая к себе на помощь дикого тунгуса и друга степей калмыка, Пушкин поступает очень расчетливо и благоразумно, потому что легко может случиться, что более развитые племена Российской империи, именно финн и гордый (?) внук славян, в самом непродолжительном времени жестоко обманут честолюбивые и несбыточные надежды искусного версификатора, самовольно надевшего себе на голову венец бессмертия, на который он не имеет никакого законного права.


……"Я буду бессмертен,-- говорит Пушкин,-- потому что я пробуждал лирой добрые чувства".-- "Позвольте, господин Пушкин,-- скажут мыслящие реалисты,-- какие же добрые чувства вы пробуждали? Привязанность к друзьям и товарищам детства? Но разве же эти чувства нуждаются в пробуждении?


Разве есть на свете такие люди, которые были бы неспособны любить своих друзей? И разве эти каменные люди,-- если только они существуют,-- при звуках вашей лиры сделаются нежными и любвеобильными?-- Любовь к красивым женщинам? Любовь к хорошему шампанскому?


Презрение к полезному труду? Уважение к благородной праздности? Равнодушие к общественным интересам? Робость и неподвижность мысли во всех основных вопросах миросозерцания? Лучшее из всех этих добрых чувств, пробуждавшихся при звуках вашей лиры, есть, разумеется, любовь к красивым женщинам. В этом чувстве действительно нет ничего предосудительного, но, во-первых, можно заметить, что оно достаточно сильно само по себе, без всяких искусственных возбуждений; а во-вторых, должно сознаться, что учредители новейших петербургских танц-классов умеют пробуждать и воспитывать это чувство несравненно успешнее, чем звуки вашей лиры.


Что же касается до всех остальных добрых чувств, то было бы несравненно лучше, если бы вы их совсем не пробуждали".-- "Я буду бессмертен,-- говорит далее Пушкин,-- потому что я был полезен".-- "Чем?" спросят реалисты, и на этот вопрос не воспоследует ниоткуда никакого ответа.-- "Я буду бессмертен,-- говорит, наконец, Пушкин,-- потому что я призывал милость к падшим".-- "Господин Пушкин!-- скажут реалисты,-- мы советуем вам обратиться с этим аргументом к тунгусам и к калмыкам.


Эти дети природы и друзья степей быть может поверят вам на-слово и поймут именно в этом филантропическом смысле ваши воинственные стихотворения, писанные не во время войны, а после победы.


Что же касается до гордого внука Славян и до Финна, то эти люди уже слишком испорчены европейской цивилизацией), чтобы принимать воинственные восклицания за проявление кротости и человеколюбия".


X.


Я полагаю, что я могу теперь проститься с Пушкиным, и что эта вторая статья (разбор лирики) имеет полное право сделаться последнею. Принимаясь за эту работу, я вовсе не имел намерения представить читателям полный и подробный разбор всех лирических, эпических и драматических произведений Пушкина.


Предпринять такой объемистый и утомительный труд в настоящее время значило бы придавать вопросу о Пушкине слишком важное значение,-- такое значение, которого он уже не может иметь в 1865 году.-- Приступая к этой работе, я хотел только высказать громко и открыто и подкрепить фактическими доказательствами то мнение, которое уже многие мыслящие люди составили себе о Пушкине и о всех поэтах и художниках его школы.


Теперь это дело сделано; в так называемом великом поэте я показал моим читателям легкомысленного версификатора, опутанного мелкими предрассудками, погруженного в созерцание мелких личных ощущений и совершенно неспособного анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века.


Если, паче чаяния, наши литературные противники представят мне какие-нибудь дельные возражения, то я возвращусь к вопросу о Пушкине и разберу эти возражения подробно и обстоятельно (пугает, шантажирует!!??). Если же -- в чем я почти не сомневаюсь -- обожатели Пушкина ответят мне только скромным молчанием или бессильными воплями комического негодования, то читающая публика увидит ясно, без всяких дальнейших толкований, полную ветхость того кумира, пред которым, по старой привычке и по обязанности службы, преклоняется до сих пор все наше пишущее филистерство.


В заключение этой статьи я скажу еще несколько слов о Белинском. Я уже показал читателям, каким образом в этом сильном уме происходила упорная борьба между реализмом и эстетикою. Я цитировал как те мнения Белинского, в которых я соглашаюсь с ним, так и те, которые всякого мыслящего реалиста заставят улыбнуться и пожать плечами. Но до сих пор в обеих моих статьях мне приходилось гораздо чаще опровергать Белинского, чем соглашаться с ним; это обстоятельство может дать о Белинском ложное понятие тем читателям, которые мало знакомы с его сочинениями.


Поэтому я считаю нелишним дорисовать здесь ту сторону этой уважаемой личности, которую я поневоле должен был оставить в тени, пока я возился с усыпительными творениями Пушкина (очень уж, не уважительно и пренебрежительно!!??). Я приведу из статей Белинского несколько выписок, характеризующих его взгляды на те вопросы, за прямое и откровенное решение которых реальная критика подвергается до сих пор самым ожесточенным нападкам.


Вот, например, что говорит Белинский о любви или, как он выражается, о романтизме нашего времени: "Любовь зависит от сближения, а сближение -- от случайности. Не удалось здесь,-- удастся там; не сошлись с одною, сойдетесь с другою. Это опять не значит, чтоб можно было полюбить или не полюбить по воле своей: это значит только то, что если каждый может любить только известный идеал, то никогда никакой идеал не является в мире в одном экземпляре, но существует в большем или в меньшем числе видоизменений и оттенков.


Наш романтизм хлопочет не о том, однажды или дважды должно и можно любить в жизни, но о том, чтобы не разбить другого предавшегося вам сердца и не быть причиной несчастья его жизни... Один так, другой иначе; тот один раз в жизни, а этот -- десять раз: оба равно правы, лишь бы только на совести которого-нибудь из них не легло ничье несчастье". Белинский говорит: "Не сошлись с одною, сойдетесь с другою", а Базаров говорит: "Нельзя, ну и не надо; земля не клином сошлась". Предоставляю читателю судить о том, велика ли разница между обеими формулами.


"Верность,-- говорит Белинский в другом месте,-- перестает быть долгом, ибо означает только постоянное присутствие любви в сердце: нет более чувства -- и верность теряет свой смысл; чувство продолжается -- верность опять не имеет смысла, ибо что за услуга быть верным своему счастью?"


Приглашаю тех господ, которые возмущались безнравственностью романа "Что делать?", направить свое великодушное негодование против Белинского.


А вот как Белинский трактует верного рыцаря Тоггенбурга. "Подлинно -- рыцарь печального образа!.. Как жаль, что Шиллер воскресил его не совсем в пору да вовремя! Сердца холодные и разочарованные, души жестокие и прозаические, мы жалеем об этом рыцаре, но не как о человеке, постигнутом роком и несущем на себе тяжкое бремя действительного несчастья, а как о сумасшедшем".


Решительно les beaux esprits se rencontrent: Базаров положительно удивлялся тому, что Тоггенбурга не посадили в сумасшедший дом. После этого, опираясь на свидетельство Белинского, осмелюсь спросить: неужто в самом деле с моей стороны было неслыханною дерзостью назвать добряком того поэта, у которого достало добродушия на то, чтобы воспевать чувствительными стихами огорчения сумасшедшего человека?


Вот, по мнению Белинского, что должен делать человек в том случае, если любимая им особа полюбила другого. "В таком случае натурально, что ее внезапного к нему охлаждения он не примет за преступление или так называемую на языке пошлых романов неверность и еще менее согласится принять от нее жертву, которая должна состоять в ее готовности принадлежать ему даже и без любви и для его счастья отказаться от счастья новой любви, может быть бывшей причиною ее к нему охлаждения.


Еще более естественно, что в таком случае ему остается сделать только одно: со всем самоотвержением души любящей, со всей теплотой сердца, постигшего святую тайну страдания, благословить его или ее на новую любовь и новое участье, а свое страдание, если нет сил освободиться от него, глубоко схоронить от всех, и в особенности от него или от нее в своем сердце".


Прочитавши эти строки, можно представить себе, с каким глубоким и сознательным уважением отнесся бы Белинский к характеру и поступку Лопухова, и какую вдохновенную критическую статью написал бы он по поводу того романа, на который так упорно и так тупо клеветали солидные люди нашей литературы.


Из этого романа Белинский узнал бы, впрочем, что фантастическое и неправдоподобное самоотвержение заменяется в подобных случаях совершенно удовлетворительно разумным эгоизмом или правильным пониманием собственной выгоды.


А вот мысли Белинского о ревности вообще и об "Отелло" в особенности: "В образованном человеке нашего времени Шекспиров "Отелло" может возбуждать сильный интерес, но с тем однако ж условием, что эта трагедия есть картина того варварского времени, в которое жил Шекспир и в которое муж считался полновластным господином своей жены; всякий же образованный человек нашего времени только рассмеется от новых Отелликов, вроде Марселя в нелепой повести Эжена Сю "Крао" и безыменного господина в отвратительной повести Дюма "Une Vengeance".


Но люди, которым нужно доказывать, что в наше время кинжалы, яды и даже пистолеты вследствие ревности суть не что иное, как пошлые театральные эффекты или результаты болезненного безумия, животного эгоизма и дикого невежества,-- такие люди не стоят того, чтоб тратить на них слова". Это место я привожу для тех господ, которые были очень озадачены моим замечанием на счет "Отелло", помещенным в статье "Мотивы русской драмы".


Наконец, вот вам еще слова Белинского о родительской власти: "Если б отец нашего времени стал отнимать у сына счастье его жизни, на основании собственных корыстных расчетов,-- все бы увидели, что отец любит себя, а не сына, и тем самым уничтожает свои права над ним; ибо если нет любви, связывающей отца с детьми, то у детей нет отца". Коротко и ясно!


Это место я рекомендую тому жалкому пигмею, который обвинял Помяловского в стремлении восстановлять детей против родителей.


Словом, на всех пунктах, кроме эстетики, наши противники, нападая на нас, нападают в то же время и на Белинского, которого они совершенно некстати обзывают своим учителем.
1865 г. Июнь.


5. НАГИБИН о ПУШКИНЕ


• Очень точно он (Гейченко С.С.) рассказывал о состоянии Пушкина в последний год его жизни. Пушкин прожил не одну, а десять, двадцать жизней; по самому скупому счету каждый его год следует считать за два. Уходил из жизни очень старый, безмерно усталый, задерганный и запутавшийся человек. Он был должен сто тысяч рублей, отдать такую сумму он, конечно, не мог. «Пушкин хотел дуэли. Смерть развязывала все узлы.


А насчет интриг двора, травли — всё это неимоверно преувеличенно. При дворе все интриговали против всех, и никто не делал из этого трагедии». И далее: «Он запечатывал жену. Она все годы их короткой жизни была беременной или рожала. Она бы и рада, да не могла ему изменить. Но и себя он запечатывал, хотя не столь прочно. Известно, какую роль играли бардаки в его жизни, а он наложил на них запрет. Отыгралось это тяжкое самоограничение романом с сестрой жены».


08.06.2020 г.



Другие статьи в литературном дневнике: