20. 2 Ж. -Ж. Руссо Эмиль, или о Воспитании

Евгений Говсиевич: литературный дневник

20.2 Ж.-Ж.РУССО «ЭМИЛЬ, ИЛИ О ВОСПИТАНИИ» (Извлечение из книги)


Статья подготовлена в соответствии с «Планом публикаций литературоведческих статей в «Литературном дневнике» на 2020 г.» (http://www.proza.ru/2020/01/10/596).


СОДЕРЖАНИЕ


1. Книга I. Воспитание ребёнка от рождения до 2 лет
2. Книга II. Воспитание ребёнка от 2 до 12 лет
3. Книга III. Воспитание ребёнка с 12 до 15 лет
4. Книга IV. Воспитание ребёнка после 15 лет
5. Книга V. Любовь и Женитьба


1. КНИГА I. ВОСПИТАНИЕ РЕБЁНКА ОТ РОЖДЕНИЯ ДО 2 ЛЕТ


Первая книга «Эмиля» охватывает период с момента рождения ребенка до освоения им речи.


Я не стану распространяться о важности хорошего воспитания; не стану также подробно доказывать, что принятое теперь воспитание дурно. Тысячи других уже делали это раньше меня, и не хочется наполнять книгу вещами давно всем известными. Замечу только, что возгласы против установившейся практики раздаются с незапамятных времен, а меж тем не додумываются предложить лучшую.


Литература и знание нашего века гораздо более стремятся к разрушению, чем к созиданию. Критикуют тоном наставительный, а чтобы предлагать, нужно принять иной тон, который не очень-то нравится философскому высокомерию. Несмотря на столько сочиненна, которые, говорят, не имеют иной цели, кроме общественного блага, первое из всех благ — искусство образовывать людей — до сих пор еще в забвении.


Детства не знают: при тех ложных понятиях, которые имеются о нем, чем дальше идут, тем больше заблуждаются. Самые мудрые из нас гонятся за тем, что людям важно,— знать, не принимая в расчет того, в состоянии ли дети научиться этому. Они постоянно ищут в ребенке взрослого, не думая о том, чем он бывает прежде, чем стать взрослым. Вот вопрос, который я прилежнее всего изучал так, чтобы можно было, если весь метод мой окажется химеричным и ложным, все-таки извлечь пользу из моих наблюдений.


Быть может, я очень плохо понял, что нужно делать. Но я думаю, что хорошо видел тот предмет, над которым мы должны работать. Итак, прежде всего хорошо изучите ваших воспитанников, ибо вы решительно их не знаете. А если с этой именно целью вы читаете эту книгу, то, думаю, она принесет вам некоторую пользу.
Все выходит хорошим из рук Творца, все вырождается в руках человека. Он принуждает одну почву питать растения, взращенные на другой, одно дерево приносить плоды, свойственные другому.


Он перемешивает и путает климаты, стихии, времена года. Он уродует свою собаку, свою лошадь, своего раба. Он все перевертывает, все искажает, любит безобразие, чудовищное. Он ничего не хочет видеть таким, как создала природа,— не исключая и человека: и человека ему нужно выдрессировать, как лошадь для манежа, нужно переделать на свой лад, как он окорнал дерево в своем саду.


Первоначальное воспитание важнее всего, и это первоначальное воспитание бесспорно принадлежит женщинам. Если бы Творец природы хотел, чтобы оно принадлежало мужчинам, он наделил бы их молоком для кормления детей.


Поэтому в наших трактатах о воспитании всегда обращайте речь по преимуществу к женщинам; ибо, кроме того, что им сподручнее, чем мужчинам, заботиться о воспитании и они всегда сильнее на него влияют, самый успех дела их заинтересовывает гораздо больше, так как стоит им овдоветь, и они чуть не попадают под власть своих детей, и тогда последние дают им сильно чувствовать последствия — хорошие или дурные — употребленного ими способа воспитания.


Законы, которые всегда столь много заняты имуществом и столь мало личностью, так как они имеют целью спокойствие, а не добродетель, не дают матерям достаточной власти.


Меж тем их положение вернее положения отцов, обязанности их тяжелее, заботы нужнее для порядочности семьи, и, вообще, у них больше привязанности к детям.
Есть случаи, когда сына, не питающего почтения к отцу, можно некоторым образом извинить; но если бы в каком бы то ни было случае сын был настолько испорченным, что не почитал бы свою мать — мать, которая носила его в своем лоне, кормила его своим молоком, которая целые годы забывала самое себя, чтобы заниматься исключительно им,— такую жалкую тварь следовало бы задушить скорее, как чудовище, недостойное смотреть на свет божий.


«Матери,— говорят,— балуют детей своих». Это, без сомнения, их вина; но они, быть может, менее виноваты, чем вы, которые развращаете детей. Мать хочет, чтобы ее дитя было счастливым, чтобы оно было таким с этой вот самой минуты. В этом она права.


Если же она обманывается в средствах, ее нужно просветить. Честолюбие, корыстолюбие, тирания, ложная предусмотрительность отцов, равно как их небрежность, жестокая бесчувственность, во сто раз гибельнее для детей, чем слепая нежность матери. Впрочем, надо выяснить смысл, который я придаю слову «мать», что и будет сделано ниже.


Растениям дают определенный вид посредством обработки, а людям — посредством воспитания. Если бы человек родился рослым и сильным, его рост и силы были бы для него бесполезны до тех пор, пока он не учился бы пользоваться ими; мало того: они были бы вредны ему, так как устраняли бы для других повод помогать ему, а предоставленный самому себе, он умер бы от нищеты прежде, чем узнали б о его нуждах.


Жалуются на положение детства, а не видят, что человеческая раса погибла бы, если бы человек не являлся в мир прежде всего ребенком. Мы рождаемся слабыми — нам нужна сила; мы рождаемся всего лишенными — нам нужна помощь; мы рождаемся бессмысленными — нам нужен рассудок. Все, чего мы не имеем при рождений и без чего мы не можем обойтись, ставши взрослыми, дается нам воспитанием.


Воспитание это дается нам или природою, или людьми, или вещами. Внутреннее развитие наших способностей и наших органов есть воспитание, получаемое от природы; обучение тому, как пользоваться этим развитием, есть воспитание со стороны людей; а приобретение нами собственного опыта относительно предметов, дающих нам восприятие, есть воспитание со стороны вещей.


Каждый из нас, следовательно, есть результат работы троякого рода учителей. Ученик, в котором эти различные уроки противоречат друг другу, дурно воспитан и никогда не будет в ладу с самим собою; в ком они все попадают в одни и те же пункты и стремятся к одним и тем же задачам, тот только и идет к своей цели, и живет правильно. Он один хорошо воспитан.


Меж тем из этих трех различных видов воспитания воспитание со стороны природы вовсе не зависит от нас, а воспитание со стороны вещей зависит лишь в некоторых отношениях. Таким образом, воспитание со стороны людей — вот единственное, в котором мы сами — господа; да и тут мы только самозванные господа, ибо кто может надеяться всецело управлять речами и действиями всех тех людей, которые окружают ребенка?


Коль скоро, таким образом, воспитание есть искусство, то почти невозможно, чтоб оно было успешным, потому что совпадение вещей, необходимое для его успешности, не зависит от человека. Все, что можно сделать с помощью забот,— это более или менее приблизиться к цели, по, чтобы достигнуть ее, для этого нужно счастье.
Одна спартанка отпустила в армию пять сыновей и ждала известий с поля битвы. Является илот: с трепетом она спрашивает, что нового. «Твои пять сыновей убиты!» — «Презренный раб!


Разве я тебя об этом спрашивала?» — «Мы победили!» Мать бежит к храму и воздает благодарение богам. Вот гражданка!


Кто при гражданском строе хочет сохранить первенство за природным чувствованием, тот сам не знает, чего хочет. Будучи всегда в противоречии с самим собою, вечно колеблясь между своими склонностями и своими обязанностями, он никогда не будет ни человеком, ни гражданином; он не будет пригоден ни для себя, ни для. других.
Он будет одним из людей нашего времени — будет французом, англичанином, буржуа,— он будет ничем.


Чтобы быть чем-нибудь, чтобы быть самим собою и всегда единым, нужно действовать, как говоришь, нужно всегда быть готовым на решение, которое должно принять, нужно принимать его смело и следовать ему постоянно. Я жду, пока мне покажут это чудо, чтобы знать, человек ли это или гражданин или как он берется быть одновременно тем и другим.


Из этих неизменно противоположных целей вытекают два противоречащие друг другу вида воспитания: одно — общественное и общее, другое — частное и домашнее.


В естественном строе, так как люди все равны, то общее звание их — быть человеком; кто хорошо воспитан для своего звания, тот не может быть дурным исполнителем и в тех же званиях, которые связаны с этим. Пусть предназначают моего воспитанника к тому, чтобы носить саблю, служить церкви, быть адвокатом,— мне все равно. Прежде звания родителей природа зовет его к человеческой жизни.


Жить — вот ремесло, которому я хочу учить его.


Выходя из моих рук, он не будет — соглашаюсь в этом — ни судьей, ни солдатом, ни священником: он будет прежде всего человеком; всем, чем должен быть человек, он сумеет быть, в случае надобности, так же хорошо, как и всякий другой, и, как бы судьба ни перемещала его с места на место, он всегда будет на своем месте.
Изучение человеческого состояния есть наша истинная наука.


Кто умеет лучше всех выносить блага и бедствия этой жизни, тот из нас, по-моему, и воспитан лучше всех; отсюда следует, что истинное воспитание состоит не столько в правилах, сколько в упражнениях. Научаться мы начинаем, начиная жить; наше воспитание начинается вместе с нами; первый наш наставник — наша кормилица. И самое слово «воспитание» указывает на «питаний».


Таким образом, воспитание (в первоначальном смысле слова), наставлении и образование суть три столь же различные по своей цели вещи, как мы различаем няньку, наставника и учителя.


Но эти отличия дурно поняты; и чтобы быть хорошо руководимым, ребенок должен следовать за одним всего руководителем.
Вся наша мудрость состоит в рабских предрассудках; все наши обычаи — не что иное, как подчинение, стеснение, принуждение.


Человек-гражданин родится, живет и умирает в рабстве: при рождении его затягивают в свивальник, по смерти заколачивают в гроб; а пока он сохраняет человеческий образ, он скован нашими учреждениями.


Говорят, что многие повивальные бабки выправляют голову новорожденных детей, что придают ей более соответственную форму,— и это терпится! Наши головы, видите ли, дурно устроены Творцом нашего бытия: их приходится переделывать извне повивальным бабкам, изнутри философам. Карибы наполовину счастливее нас.


«Едва ребенок вышел из чрева матери, едва получил свободу двигать и расправлять свои члены, как на него налагают новые узы. Его спеленывают, укладывают с неподвижною головою, с вытянутыми ногами, с уложенными вдоль тела руками: он завернут во всякого рода пеленки и перевязки, которые не позволяют ему изменить положение. Счастье его, если он не стянут до того, что нельзя дышать, и если догадались положить его на бок, чтобы мокроты, которые должны выходить ртом, могли стекать сами собою: иначе он не имел бы возможности повернуть голову на бок, чтобы способствовать их стоку».


Новорожденный ребенок имеет потребность протягивать и двигать свои члены, чтобы вывести их из онемения, в котором они так долго оставались, будучи собранными в клубок. Их, правда, вытягивают, но зато мешают им двигаться; даже голову закутывают в чепчик: подумаешь, люди боятся, как бы ребенок не подал признака жизни.


Таким образом, импульс внутренних частей тела, стремящегося к росту, встречает непреодолимое препятствие для потребных ему движений. Дитя непрерывно делает бесполезные усилия, которые истощают его силы или замедляют их развитие. В сорочке он был менее сжат, менее стеснен, менее сдавлен, чем теперь в пеленках; я не вижу, что он выиграл своим рождением.


Бездействие, принужденное состояние, в котором держат члены ребенка, только стесняет обращение крови и соков, мешает ребенку крепнуть и расти и уродует его телосложение. В местностях, где не принимают этих сумасбродных предосторожностей, люди все рослы, сильны, хорошо сложены.


Страны, где закутывают детей в пеленки, кишат горбатыми, хромыми, косолапыми, кривоногими, рахитиками, людьми, изуродованными на все лады. Из боязни, чтобы тело не обезобразилось от свободных движений, спешат обезобразить его укладыванием в тиски. Ребенка охотно сделали бы паралитиком, чтобы помешать ему стать уродливым.


Столь жестокое принуждение может ли остаться без влияния на нрав и темперамент детей? Их первое чувство — чувство боли и муки: все движения, в которых они имеют потребность, встречают одно препятствие; будучи более несчастными, чем преступник в оковах, они делают тщетные усилия, раздражаются, кричат. Вы говорите, что первые звуки, ими издаваемые,— это плач?


Охотно верю: вы досаждаете им с самого рождения; первыми дарами, которые они получают от вас, бывают цепи; первыми приемами обращения с ними оказываются мучения. Если они ничего не имеют свободным, кроме голоса, как же не пользоваться им для жалоб? Они кричат от страдания, которое вы им причиняете; если бы вас так спутали, вы кричали бы громче их.


Откуда идет этот безрассудный обычай? От противной природе привычки. С тех пор как матери, пренебрегая своего первою обязанностью, не захотели больше кормить детей своих, пришлось доверять их наемным женщинам; а последние, очутившись таким образом матерями чужих детей, к которым природа не внушала им никакого чувства, старались лишь о том, чтобы избавить себя от труда.


За ребенком, оставленным на свободе, нужен был бы беспрестанный надзор; но когда он крепко связан, его бросают в угол, не смущаясь его криками. Лишь бы не было доказательств небрежности кормилицы, лишь бы питомец не сломал руки или ноги, а то какая, в самом деле, важность, что он погибнет или останется хилым на всю жизнь? Члены сохранены за счет тела — и кормилица права, чтобы там ни случилось.


Знают ли эти милые матери, которые, развязавшись со своими детьми, весело предаются городским развлечениям, знают ли они меж тем, какому обращению подвергается дитя, оставшееся в деревне, в своем свивальнике? При малейшем крике, неожиданно раздавшемся, его вешают на гвоздь, как узел с платьем, и, пока кормилица не спеша займется своими делами, несчастный остается, таким образом, пригвожденным.


Когда ребенка заставали в подобном положении, всегда оказывалось, что у него лицо посинело: так как сильно сжатая грудь не позволяла крови циркулировать, то последняя ударяла в голову, и пациента считали совершенно спокойным, потому что он не имел силы кричать. Не знаю, сколько часов ребенок может оставаться в этом положении, не лишаясь жизни, но сомневаюсь, чтобы это могло тянуться очень долго.


Вот, по-моему, одно из важнейших неудобств пеленания.


Полагают, что дети, оставленные на свободе, могут принимать неловкое положение и делать движения, способные повредить правильному развитию членов. Но это одно из пустых умствований нашей ложной мудрости, которое ни разу не подтверждалось на опыте.


Из всего множества детей, которые у народов, более рассудительных, чем мы, вскормлены были при полной свободе пользоваться своими членами, не видно было ни одного ребенка, который ранил бы себя или искалечил: дети не в состоянии придать своим движениям такую силу, которая может сделать последние опасными, а когда они принимают насильственное положение, боль скоро дает им знать, что его следует переменить.


Женщина, которая вместо своего кормит чужого ребенка,— дурная мать; как же она будет хорошей кормилицей? Она могла бы ею сделаться, но только постепенно: для этого нужно, чтоб привычка изменила природу; ребенок вследствие дурного ухода сто раз успеет погибнуть, прежде чем кормилица почувствует к нему материнскую нежность.


Из этой самой выгоды вытекает и неудобство, которое одно должно было бы лишить всякую чувствительную женщину решимости отдавать своего ребенка на кормление другой,— я говорю о необходимости разделять с последнею право матери или, скорее, уступать это право, видеть, как ее ребенка любит другая женщина, столько же и даже больше, чем мать, чувствовать, что нежность, которую он сохраняет к своей собственной матери, есть милость, а его нежность к подставной матери есть долг; ибо не к тому ли я обязан питать сыновнюю обязанность, в ком встретил материнские заботы?


Чтобы поправить эту беду, внушают детям презрение к своим кормилицам, обращаясь с ними как с настоящими служанками. Когда служба их кончилась, удаляют ребенка или увольняют кормилицу, затем дурным приемом отбивают у ней охоту навещать своего питомца.


Через несколько лет он уже не видит и не знает ее. Мать, думающая заменить ее собою и искупить свое невнимание своею жестокостью, ошибается. Вместо того чтоб из бесчувственного питомца сделать нежного сына, она учит его неблагодарности; она учит его презирать со временем и ту, которая дала ему жизнь, как он презирает вскормившую его своим молоком.


Прелесть домашней жизни — лучшее противоядие дурным нравам. Возня детей, которую считают докучливой, становится приятной; она делает отца и мать более необходимыми, более дорогими друг другу; она крепче завязывает между ними супружескую связь.


Когда семья оживлена и одушевлена, домашние заботы составляют самое дорогое занятие жены и самое сладкое развлечение мужа.


Таким образом, исправление одного этого злоупотребления скоро даст в результате всеобщую реформу, и природа скоро вступит в свои права. Пусть только женщины снова станут матерями — и мужчины скоро станут опять отцами и мужьями.


Нет матери, нет и дитя. Между ними взаимные обязанности; и если они дурно выполняются одною стороной, то и другая станет ими пренебрегать. Дитя должно любить свою мать прежде,, чем будет знать, что должно ее любить. Если голос крови не подкреплен привычкой и заботами, то он затихнет в первые же годы, и сердце умирает, так сказать, прежде, чем родится. Таким образом, мы с первых же шагов разошлись с природою.


С нею расходятся и противоположным путем,- когда женщина не только не пренебрегает материнскими заботами, но доводит их до крайности, когда делает из ребенка своего идола, увеличивает и поддерживает его слабость, чтоб не дать ему чувствовать ее, когда, надеясь изъять его из-под законов природы, охраняет его от тяжелых впечатлений, не помышляя о том, сколько тяжелых впечатлений и опасностей взваливает на его голову в будущем, взамен некоторых неудобств, от которых предохраняет его на минуту, и сколь варварскою является эта предосторожность — продление детской слабости до трудовой поры зрелого возраста.


Фетида, чтобы сделать своего сына неуязвимым, погрузила его, как рассказывает миф, в воды Стикса. Аллегория эта прекрасна и ясна, Жестокие матери, о которых я говорю, поступают иначе: погружая детей своих в негу, они подготавливают их к страданию; они открывают их поры для восприятия всякого рода болезней, жертвою которых они непременно и станут, сделавшись взрослыми.


Наблюдайте природу и следуйте по пути, который она вам прокладывает. Она непрерывно упражняет детей; она закаляет их темперамент всякого рода испытаниями; она с ранних пор учит их, что такое труд и боль.


Прорезывание зубов причиняет ему лихорадку; острые колики доводят их до конвульсий; продолжительные кашли душат их; глисты мучат; полнокровие портит у них кровь; различные кислоты приходят в брожение и причиняют им опасные сыпи.
Почти весь ранний возраст полон болезнями и опасностями; половина рождающихся детей умирает до восьмого года. Но вот испытания кончились, и ребенок приобрел силы; а коль скоро он в состоянии пользоваться жизнью, основа последней делается более прочной.


Вот правила природы. Зачем вы ей противоречите? Разве вы не видите, что, думая исправлять ее, вы только разрушаете ее работу и тормозите ее заботы? Делать извне, что она делает изнутри, по-вашему, значит удваивать опасность; совершенно нет: это значит отклонять ее, уменьшать.


Опыт показывает, что детей, получивших изнеженное воспитание, умирает больше других. Лишь бы не превышать меру детских сил, а то, употребляя их в дело, меньше рискуешь, чем щадя их. Приучайте детей к невзгодам, которые им придется со временем выносить.


Приучайте тело их к суровости времен года, климатов, стихий, к голоду, жажде, усталости: окунайте их в воды Стикса. Пока тело не приобрело привычки, его без опасности можно приучить к чему хочешь; но раз оно в полном развитии, всякая перемена становится для него гибельной.


Дитя вынесет изменения, которые не вынес бы взрослый: его фибры, мягкие и гибкие,, без усилия принимают склад, который дают им; фибры же взрослого,, более затвердевшие, уже только насильственно могут изменить полученный раньше склад.
Ребенка можно, значит, сделать крепким, не подвергая опасности его жизнь и здоровье.


А если бы и был какой риск, все-таки не следовало колебаться. Так как это риск, неразлучный с человеческой жизнью, то не лучше ли всего будет перенести его на то время жизни, когда он менее всего убыточен?


Участь человека — страдать во все времена. Даже самая забота о самосохранении связана со скорбью. Счастливо детство, что знает только боли физические, которые но так жестоки, гораздо менее болезненны и гораздо реже заставляют нас отказываться от жизни! Не убивают себя из-за боли, причиняемой подагрой; одни душевные боли порождают отчаяние.


Мы жалеем об участи детства, а нужно бы жалеть о нашей участи. Наибольшие наши бедствия приходят к нам от нас самих.


Итак, если вы хотите, чтоб он сохранил свой оригинальный вид, берегите этот вид с той самой минуты, как ребенок является в мир, лишь только он родится, завладейте им и не покидайте его, пока он не станет взрослым: без этого вы никогда не добьетесь успеха. Как настоящая кормилица есть мать, так настоящий наставник есть отец.


Пусть они условятся между собой о порядке исполнения своих обязанностей, равно как и о системе; пусть из рук одной ребенок переходит в руки другого.


Рассудительный и недалекий отец лучше его воспитает, чем самый искусный в мире учитель, ибо усердием лучше заменяется талант, чем талантом усердие.
Кто не может выполнить обязанностей отца, тот не имеет права быть им. Никакая бедность, никакие труды, никакое внимание к людскому мнению не избавляют его от обязанности кормить своих детей и самому воспитывать их.


Читатель, ты можешь поверить мне в этом! Я предсказываю всякому, у кого есть сердце и кто пренебрегает столь священными обязанностями, что он долго будет проливать слезы по поводу вины своей и все-таки никогда не будет утешен.


Но что делает этот богач, этот глава семейства, столь занятый делами и принужденный, по его словам, кинуть детей своих на произвол судьбы? Он нанимает другого человека брать на себя заботы, которые ему в тягость. Продажная душа!


Неужели ты думаешь за деньги дать твоему сыну другого отца? Не обманывай себя; ты даже не учителя дашь ему, а лакея. Лакей скоро вырастит другого лакея.
Я не говорю о качествах хорошего воспитателя. Я их предполагаю наперед и себя самого предполагаю одаренным всеми этими качествами. Читая это произведение, всякий увидит, как я щедр к себе.


Замечу только, что воспитатель ребенка, вопреки обычному мнению, должен быть молод, и даже так молод, как только может быть молод человек умный. Я желал бы, чтоб он сам был ребенком, если б это можно было, чтобы он мог стать товарищем своего воспитанника и привлечь к себе доверие, разделяя с ним забавы его.


Между детством и зрелым возрастом слишком мало общего для того, чтобы могла когда-нибудь при такой разнице в летах образоваться очень прочная привязанность.


Дети ласкаются иногда к старикам, но никогда их не любят.


Если нужна такая заботливость при выборе воспитателя, то и ему вполне позволительно выбирать себе воспитанника, особенно если дело идет об образце.


Выбор этот не может касаться ни умственных способностей, ни характера ребенка, так как то и другое узнается лишь по окончании дела, а я усыновляю ребенка еще до рождения его. Если бы я мог выбирать, я взял бы ребенка обыкновенного ума, каким я предполагаю своего воспитанника.


В воспитании нуждаются лишь обыкновенные люди; их воспитание одно и должно служить образцом для воспитания им подобных. Люди иные воспитываются, несмотря на всякие образцы.


Пусть обитатель умеренной страны побывает последовательно на том и другом конце света — его преимущество будет еще очевиднее, ибо он и подвергается таким же изменениям, как и тот, кто переходит с одного края света на другой, он все-таки наполовину меньше последнего удалился бы от своего природного телосложения.


Француз живет и в Гвинее, и в Лапландии; но негр не выживет,, как он, в Торнео или самоед в Бенине.


Кроме того, организация мозга, очевидно, менее совершенна в том и другом краю света. Ни негры, ни лапландцы не обладают таким разумом, как европейцы. Поэтому, если я хочу, чтобы мой воспитанник мог быть обитателем земли, я выберу его в умеренном поясе — во Франции, например, скорее, чем в другом месте.


На севере люди много потребляют, живя на неблагодарной почве; на юге они на плодоносной потребляют мало; отсюда порождается новая разница, которая делает одних трудолюбивыми, других — созерцательными.


Слабое тело расслабляет душу. Отсюда — господство медицины, искусства более гибельного для людей, чем все болезни, которые оно имеет претензию исцелять. Я не знаю, право, от какой болезни излечивают нас врачи, но я знаю, что они наделяют нас самыми пагубными болезнями: трусостью, малодушием, легковерием, страхом смерти; если они исцеляют тело, зато убивают мужество. Какое нам дело, что они поднимают на ноги трупы?


Нам нужны люди, а их-то никогда и не выходит из их рук.


Медицина в моде между нами; это и должно быть. Это забава людей праздных, ничем не занятых, которые, не зная, куда девать время, проводят его в заботах о самосохранении. Имей они несчастье родиться бессмертными, они были бы самыми жалкими из существ; такая жизнь, которую они никогда не боялись бы потерять, не имела бы для них никакой цены.


Этим людям и нужны медики, которые, чтобы польстить, угрожают им и ежедневно доставляют единственную радость, которую они способны воспринять,— радость, что они не умерли.


Я не имею никакого желания распространяться здесь о бесполезности медицины.


Единственная цель моя — рассмотреть ее с нравственной стороны. Не могу, однако, не заметить, что люди относительно ее применения прибегают к тем же софизмам, как и при изыскании истины. Они всегда предполагают, что, кто пользует больного, тот и излечивает его, кто ищет истину, тот и находит ее.


Они не видят, что прежде всего нужно сопоставить выгоду одного исцеления, произведенного врачом, со смертью сотни больных, убитых им же, пользу открытой истины — с вредом, порождаемым заблуждениями, которые являются в одно время с нею. Наука, которая научает, и медицина, которая исцеляет, без сомнения, очень хороши; но наука, которая обманывает, и медицина, которая убивает,— дурны.


Научитесь же различать их. Вот сущность вопроса.


Если бы мы могли не ведать истины, то никогда не были бы обманываемы ложью; если бы мы умели воздержаться от желания получить исцеление вопреки природе, мы никогда не умирали бы от руки медика; в том и другом случае воздержание было бы разумным; мы, очевидно, остались бы в выигрыше при таком воздержании. Я не оспариваю, значит, того, что медицина полезна некоторым людям, но говорю, что она пагубна для рода человеческого.


Мне скажут, как это постоянно говорят, что в ошибках виноват медик, но что медицина сама по себе непогрешима. Отлично! Но в таком случае пусть же она является к нам без медика; а пока они будут являться вместе, приходится во сто раз больше бояться ошибок представителей искусства, чем надеяться на помощь самого искусства.


Это лживое искусство, созданное скорее для болезней ума, чем для болезней тела, одинаково бесполезно как для одних, так и для других; оно не столько излечивает нас от болезней, сколько вселяет в нас ужас перед ними; оно не столько отдаляет смерть, сколько заранее дает чувствовать ее: оно расходует жизнь вместо того, чтобы продолжать ее; а если б оно и делало ее более продолжительною, это скорее служило бы во вред роду человеческому, потому что заботы, налагаемые им, отнимали бы нас у общества, а внушаемые им ужасы отвлекали бы нас от обязанностей.


Пусть поэтому дадут мне воспитанника, который не имел бы нужды во всех этих людях,— или я отказываюсь. Я не хочу, чтобы другие портили мою работу. Я хочу воспитывать один или вовсе не вмешиваться в дело. Разумный Локк, проведший часть своей жизни в изучении медицины, настоятельно рекомендует никогда не пичкать детей лекарствами, ни из предосторожности, ни из-за легкого недомогания.


Я пойду дальше и заявляю, что, не обращаясь сам никогда к медикам, я никогда не позову их и к моему Эмилю, исключая случая, -когда жизнь его будет в явной опасности; тогда, если и убьют его, так это не будет для него худшим злом.


Я хорошо знаю, что врач не преминет извлечь выгоду из этой отсрочки. Если ребенок умрет,— окажется, что врача пригласили слишком поздно; если избегнет смерти,— спасителем окажется он. Так и быть! Пусть врач торжествует; но главное — пусть зовут его лишь в случае крайности.


Не умея вылечиваться, пусть ребенок умеет быть больным: это искусство восполняет первое и часто бывает гораздо более успешным, это — искусство природы. Когда животное болеет, оно страдает молча и держит себя спокойно. Меж тем незаметно, чтобы немощных животных было больше, чем людей. Скольких людей убили нетерпение, страх, беспокойство и особенно лекарства — людей, которые пощажены были бы своею болезнью и исцелились бы благодаря одному времени!


Мне скажут, что животные, ведя образ жизни, более соответственный природе, должны быть меньше подвержены страданиям, чем мы. Хорошо! Но ведь этому именно образу жизни я хочу научить своего воспитанника: он должен, значит, извлечь из него ту же самую пользу.


Единственная полезная часть медицины — гигиена; да и та не столько наука, сколько добродетель. Воздержанность и труд — вот два истинных врача человека: труд обостряет его аппетит, а воздержанность мешает злоупотреблять им.


Выбор кормилицы тем более важен, что у питомца не должно быть иной, кроме нее, воспитательницы, как и не должно быть и другого наставника, кроме воспитателя.


Такой был обычай у древних, которые меньше умствовали и были мудрее нас. Выкормив девочку, кормилицы уже не покидали ее потом. Вот почему в их театральных пьесах большинство наперсниц — кормилицы.


Невозможно, чтобы ребенок, переходящий постепенно через столько различных рук, получил хорошее воспитание. При всякой перемене он внутренне делает сравнения, которые всегда уменьшают его уважение к своим руководителям, а следовательно, и власть последних над ним. Если в нем хоть раз зародится мысль, что бывают и взрослые, у которых не больше разума, чем у детей, то весь авторитет лет уже потерян, и воспитание окажется неудачным.


Ребенок не должен знать иных авторитетов, кроме отца своего и матери или, за их отсутствием, кормилицы своей и воспитателя; даже и из этих двух лиц одно лишнее; но такое разделение неизбежно, и единственное средство помочь здесь долу состоит в том, чтобы два лица различного пола, руководящие ребенком, настолько были согласны между собой в своих отношениях к нему, чтобы двое были для него лишь одним лицом.


Итак, вместо того чтобы изменить обычную пищу кормилицы, достаточно, думаю, давать ей ту же пищу, но в большем количестве и с лучшим выбором. Постная пища горячит не вследствие самого состава пищевых веществ; приправы — вот что делает ее нездоровою.


Измените правила вашей кухни: не жарьте ничего в масле; пусть масло, соль, молочное не проходит через огонь; варите овощи в воде и приправляйте их лишь тогда, когда их горячими подают на стол,— и постная пища вместо того, чтобы горячить, даст кормилице молоко в изобилии и лучшего качества*. Раз для ребенка признан лучшим режим растительный, каким же образом для кормилицы лучшим будет режим животный? Тут очевидное противоречие.


Не допускайте, чтобы ребенка в тот же момент, как он впервые вздохнул, выйдя из своих оболочек, закутывали в другие оболочки, в которых ему еще теснее. Прочь чепчики, прочь завязки и свивальники; достаточно просторных и широких пеленок, которые давали бы свободу всем его членам и не были бы настолько тяжелы, чтобы стеснять его движения, или настолько теплы, чтобы не давать ему чувствовать влияний воздуха.


Поместите его в просторную, хорошо обитую колыбель, где он мог бы легко и безопасно двигаться. Когда он начнет укрепляться, пустите его ползать по комнате; дайте ему возможность развертывать, вытягивать свои маленькие члены; вы увидите, что они со дня на день будут крепнуть. Сравните его с ребенком, которого крепко пеленают в том же возрасте, и вы будете изумлены разницею в их развитии.


Воспитание человека, повторяю, начинается вместе с рождением его; прежде чем говорить, прежде чем слышать, он уже обучается.


Единственной привычке нужно дать возможность развиться в ребенке: это — не усваивать никаких привычек. Пусть его не носят на одной руке чаще, чем на другой; пусть не приучают одну руку скорее протягивать или чаще пускать в дело, чем другую; пусть не приучают есть, спать, действовать в один и те же часы; пусть он не боится ни ночью, ни днем одиночества.


Подготовляйте исподволь царство свободы и умение пользоваться своими силами, предоставляя его телу привычки естественные, давая ему возможность быть всегда господином самого себя и во всем поступать по своей воле, как только будет иметь ее.


Когда ребенок начинает различать предметы, важно уметь делать выбор между предметами, которые ему показывают. Очень естественно, что все новые предметы интересуют человека.


Он чувствует себя столь слабым, что боится всего, с чем незнаком; привычка же видеть новые предметы без особенного возбуждения уничтожает этот страх. Дети, воспитанные в домах, где соблюдается чистота, где не терпят пауков, боятся последних, и эта боязнь остается у иных часто в зрелом возрасте.


Но я не видывал, чтобы кто-нибудь из крестьян — мужчина, женщина или ребенок — боялся пауков.


Обоняние развивается в детях позже всех других чувств; до двух- или трехлетнего возраста они, по-видимому, не чувствительны ни к хорошим, ни к дурным запахам.


Они выказывают в этом отношении то же равнодушие или, скорее, нечувствительность, какие мы замечаем у некоторых животных.


К языку голосовому присоединяется язык жестов — не менее энергичный. Жесты эти не в слабых руках детей, а на их лицах. Удивительно, как выразительны уже эти физиономии, еще плохо сформировавшиеся: черты их с минуты на минуту изменяются с непостижимой быстротой; вы видите, как, подобно блескам молнии, зарождается и исчезает улыбка, желание, страх; каждый раз вы будто видите другое лицо.


Мускулы лица у них, несомненно, подвижнее, чем у нас. Но зато их тусклые глаза почти ничего не говорят. Таким и должен быть язык знаков в возрасте, которому знакомы лишь телесные потребности: выражение ощущений заключается в движениях лица, выражение чувствований — во взгляде.


Аббат де Сен-Пьер называл людей большими детьми; можно было бы и — наоборот — детей назвать маленькими людьми. Как сентенции, эти положения заключают в себе долю истины; как принципы, они нуждаются в пояснении.


Но когда Гоббс называл злого человека сильным ребенком, он высказывал мысль совершенно противоречивую. Всякая злость порождается слабостью; ребенок только потому и бывает злым, что он слаб; сделайте его сильным, и он будет добр: кто мог бы делать все, тот никогда не делал бы зла.


Из всех свойств всемогущего Бога благость такое свойство, без которого труднее всего представить себе Бога. Все народы, признававшие два начала, злое начало всегда ставили ниже доброго; в противном случае они предполагали бы нечто абсурдное. См.: «Исповедание веры савойского викария».


Один разум научает нас распознавать добро и зло. Совесть, заставляющая нас любить одно и ненавидеть другое, не может, значит, развиваться без разума, хотя она и не зависит от него. До наступления разумного возраста мы делаем добро и зло, не сознавая его, и в наших действиях нет нравственного элемента, хотя бы он и был иной раз в нашем суждении о действиях другого, имеющих к нам отношение. Ребенку хочется привести в беспорядок все, что он видит; он бьет, ломает все, что может достать; он хватает птицу, как схватил бы камень, и душит ее, сам не зная, что делает.


У детей не только нет избытка сил, но даже не хватает их для всего того, чего требует природа; нужно, значит, предоставить им пользованье всеми теми силами, которыми она наделила их и которыми они не умеют злоупотреблять. Вот первое правило.


Нужно помогать им и восполнять для них недостаток разумения или силы во всем, что касается физических потребностей. Это — второе правило.
Оказывая им помощь, нужно ограничиваться только действительным, не делая никаких уступок ни прихоти, ни беспричинному желанию; ибо их не будут мучить прихоти, если не дать им возможности зародиться, так как они не вытекают из природы. Это — третье правило.


Нужно старательно изучать язык детей и их знаки, чтобы различать — так как они в этом возрасте не умеют еще притворяться,— что в их желаниях идет непосредственно от природы и что порождено прихотью. Это — четвертое правило.


Суть этих правил состоит в том, чтобы давать детям больше истинной свободы и меньше власти, предоставлять им больше действовать самим и меньше требовать от других. Таким oбpaзом, приучаясь с ранних пор ограничивать желания пределами своих сил, они мало будут чувствовать лишение того, что не в их власти.


Вот, значит, новое основание — и притом очень важное — давать телу и членам детей полную свободу, заботясь только о том, чтоб устранить опасность падения и удалять от их рук все, что может их ушибить.


Ребенок, у которого тело и руки свободны, неминуемо будет меньше плакать, чем ребенок, затянутый свивальником. Кому знакомы только физические потребности, тот плачет лишь тогда, когда страдает, и это очень большое преимущество; ибо в этом случае мы вовремя узнаем, когда он нуждается в помощи, и мы должны, не медля ни минуты, подать ее, если возможно.


Но если вы не можете облегчить его положения, оставайтесь спокойными и не ласкайте его с целью успокоить: ласки ваши не исцелят его колик, а между тем он будет помнить, что нужно сделать для того, чтоб его приласкали; и если он хоть раз сумеет по своей воле занять вас собою, он стал уже вашим господином,— и все пропало.


Если меньше стеснять детей в движениях, они меньше будут плакать; если вам меньше будет надоедать плач их, вы меньше станете мучиться, заставляя их молчать; реже слыша угрозы или ласки, они станут менее боязливыми или менее упрямыми и скорее останутся в своем естественном состоянии.


Они получают грыжу не столько оттого, что им дают волю плакать, сколько оттого, что слишком усердствуют их успокоить; а доказательство я вижу в том, что дети, наиболее остающиеся в пренебрежении, менее других ей подвержены. Я, однако, очень далек от желания, чтобы пренебрегали детьми,— напротив, важно предупреждать их нужды и не давать им воли заявлять о них криками.


Но я не хочу также, чтобы заботы о них были бестолковы. Зачем они станут воздерживаться от плача, раз они видят, что плач их пригоден для стольких целей?


Узнавши, какую цену придают их молчанию, они берегутся расточать его. Они, наконец, настолько возвышают его цену, что его нельзя уже и купить, и тогда излишним плачем они уже насилуют себя, истощают и губят.


Продолжительный плач ребенка, который не связан, не болен, ни в чем не нуждается, проистекает исключительно от привычки и упорства. Тут виновата не природа, а кормилица, которая, не желая выносить докучливых криков, только умножает их; она не понимает, что, заставляя ребенка молчать сегодня, мы этим побуждаем его еще больше плакать завтра.


Единственный способ искоренить или предупредить эту привычку — это не обращать на плач никакого внимания. Никто не любит трудиться даром, даже дети. Они упорны в своих попытках; но если у вас больше твердости, чем у них упрямства, они сдаются и уже не возвращаются к этому.


Таким-то образом избавляют их от плача и приучают только тогда проливать слезы, когда их вынуждает к этому боль.


Впрочем, когда они плачут от каприза или упрямства, есть верное средство прекратить плач: стоит только развлечь их каким-нибудь приятным и поражающим предметом, который заставит их забыть о плаче.


Отнимают детей от груди всегда слишком рано. Время, когда их нужно отнимать, указывается прорезыванием зубов, и это прорезывание обыкновенно бывает трудным и болезненным. Машинальный инстинкт побуждает в этом случае ребенка нести ко рту все, что он держит,— с целью жевать.


Думают облегчить операцию тем, что в качестве погремушки дают ему какое-нибудь твердое тело, например слоновую кость или полировальный зуб. Я полагаю, что это — заблуждение. Эти твердые тела, надавливая десны, вместо того чтобы размягчать, делают их мозолистыми, затверделыми, подготовляют прорезывание более трудное и болезненное.


Станем брать за образец всегда инстинкт. Мы видим, что щенки упражняют свои подрастающие зубы не на камнях, не на железе или кости, а на дереве, коже, лоскутьях,— на материях мягких, которые поддаются и в которые зуб может вонзиться.


Я много жил между крестьянами и никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь из них — мужчина, женщина, девочка или мальчик — когда-нибудь картавил. Отчего это происходит? Неужели органы у крестьян иначе устроены, чем у нас? Нет, но их иначе упражняли.


Против моего окна есть холмик, на котором собираются для игры окрестные ребята.


Хотя они довольно далеко от меня, но я отлично различаю все, что они говорят, и часто из этого извлекаю хорошие заметки для этого сочинения. Каждый день ухо мое обманывает меня относительно их возраста; я слышу голоса десятилетних детей — оглядываюсь и вижу, что по росту и чертам лица это дети 3—4 лет.


Я проделываю этот опыт не исключительно над собой: городские жители, которые приходят меня навестить и которых я спрашиваю об этом же, впадают всегда в туже ошибку.


Происходит эта разница оттого, что городским детям, которые до 5 или 6 лет воспитываются в комнате и под крылом гувернантки, стоит лишь пробормотать — и их поймут; едва они станут шевелить губами, как их стараются слушать; им подсказывают слова, которые они плохо передают; а так как их окружают постоянно одни и те же люди, то благодаря постоянному вниманию последние угадывают то скорее, что те хотели сказать, чем то, что сказали.


В деревне — совершенно другое дело. Крестьянка не торчит постоянно возле своего ребенка; он принужден научиться очень ясно и очень громко выговаривать то, что ему нужно сказать. В поле дети, рассеявшись и удалившись от отца, матери и других детей, приучаются так говорить, чтобы слышно было на расстоянии, и силу голоса соразмерять с пространством, отделяющим их от того, к кому они обращаются с речью.


Вот каким образом действительно научаются произношению, а не уменьем пробормотать несколько гласных на ухо внимательной гувернантке. Таким образом, когда к крестьянскому ребенку обращаются с вопросом, стыд может помешать ему ответить, но что он скажет, то скажет ясно, тогда как для городского ребенка нянька должна служить переводчиком, а иначе мы ничего не поймем из того, что он цедит сквозь зубы.


Подрастая, мальчики должны бы исправиться от этого недостатка в коллежах, а девочки — в монастырях; действительно, те и другие в общем говорят отчетливее, чем те, которые все время воспитывались в отцовском доме.


Но приобрести произношение столь же ясное, как у крестьян, мешает им необходимость заучивать много вещей наизусть и потом громко читать выученное; ибо, заучивая урок, они привыкают бормотать, произносить небрежно и дурно; когда же они громко отвечают урок, бывает еще хуже: они с усилиями подыскивают слова, тянут и удлиняют слоги; невозможно, чтобы язык не запинался, когда память хромает.


Таким-то образом приобретаются или сохраняются недостатки произношения. Ниже мы увидим, что у моего Эмиля не будет этих недостатков — или по крайней мере если он приобретет их, то не по этим причинам.


Ограничивайте как можно больше словарь ребенка. Это очень большое неудобство, если у него больше слов, чем идей, и если он умеет наговорить больше, чем может обдумать. Одною из причин, почему ум крестьян вообще более точен, чем ум городских жителей, я считаю то обстоятельство, что словарь их не так обширен. У них мало идей, но они отлично их сопоставляют.


Первое развитие детства подвигается почти со всех сторон разом. Ребенок почти одновременно учится и говорить, и есть, и ходить. Здесь собственно начинается первая эпоха его жизни. До этих пор он остается почти тем же, чем был во чреве матери; он не имеет ни одного чувствования, ни одной идей, у него едва есть ощущения; он не чувствует даже своего собственного бытия.


*****


2. КНИГА II. ВОСПИТАНИЕ РЕБЁНКА ОТ 2 ДО 12 ЛЕТ


Вторая книга «Эмиля» охватывает период детства до 12 лет (с момента освоения ребенком речи).


Руссо ниспровергает бытовавшие представления о ребенке и детстве. Так, Д. Локк считал дитя tabula гаса (чистой доской), французский энциклопедист Морелле — «существом без индивидуальности».


Руссо провозгласил право детей на уважение. Для Эмиля предлагалась программа «прогрессивного, естественного, отрицательного», воспитания. «Прогрессивное» воспитание означало следование в воспитании этапам развития ребенка, не ускоряя насильственно процесса его формирования.


Должны быть учтены потребности и склонности ребенка. Побудительной силой такого воспитания объявлялось самосовершенствование личности.
«Отрицательное» воспитание предполагало определенное торможение умственного и нравственного развития, чтобы это развитие не опережало возможностей данного возраста.


В формировании Эмиля до 12 лет особое место отведено физическому воспитанию. Оно рассматривалось как существенный способ создания гармонии между воспитанником и средой (природной и общественной).


Руссо первый придавал столь большое значение физическому воспитанию как условию умственного развития. Он исключил даже тень сомнения в необходимости теснейшей взаимосвязи физического и интеллектуального воспитания.


Руссо часто ссылается на основной труд Монтеня. Монтень был автором и специального педагогического трактата «Об обучении детей» (1580 Г.).


В «Опытах» Монтень подверг резкой критике средневековую школу, выступил за сближение воспитания и образования с жизнью, ломку схоластического обучения, полноценное физическое воспитание. Монтень провозгласил необходимость создания светской школы.


По мнению Монтеня, ребенок становится личностью не столько благодаря приобретаемым знаниям, сколько развив свои способности критического мышления.


Монтень придавал большое значение индивидуальности ребенка. Для успеха воспитания необходимо обеспечить разнообразные связи ребенка с окружающим миром, в том числе со знатоками наук, умными и благожелательными взрослыми друзьями, которые познакомят ребенка с духовными ценностями, по мнению Монтеня, заключающимися прежде всего в античности.


Монтень высказывал оригинальные для своего времени идеи о механизме взаимоотношений воспитателя и воспитанника.


В «Эмиле» Руссо развил ряд педагогических идей Монтеня, продолжил критику сословной школы, книжности и схоластики в обучении. Вслед за Монтенем Руссо провозгласил необходимость воспитания ненасильственного, считающегося на каждом этапе жизни ребенка с его возрастными особенностями, культ здорового физического развития детей.


Однако при известной общности взгляды Монтеня и Руссо на воспитание и образование существенно различаются. Так, ими дана разная оценка роли религии в нравственном воспитании.


Монтень подверг сомнению как антигуманные самые постулаты религии, считая тем самым, что религия враждебна идеалам воспитания, которые он выдвигал. Руссо же остался в плену религиозных воззрений и отводил религии важное место в нравственном становлении человека.


«Там, где Монтень снимает перед богом шляпу, Руссо становится на колени» — так довольно точно формулирует отношение к религиозному воспитанию двух мыслителей современный французский руссоист Ж. Шато.


Если Монтень предлагал не откладывать нравственного и умственного формирования, то Руссо призывал притормозить решение задач нравственного и умственного развития.


Если Монтень советовал обучать ребенка в школе, давать ему обширные гуманитарные и естественнонаучные знания с раннего возраста, то Руссо рекомендовал решать эти задачи в значительно более позднем возрасте.


Ж.-Ж. Руссо, отрицая существующие теорию и практику воспитания, создал педагогическую концепцию, обращенную в будущее.


Когда дети начинают говорить, они уже меньше плачут. Это естественный шаг вперед; один язык заменяется другим. Раз они могут высказать словами, что страдают, зачем же им выражать это криками» если только боль не настолько сильна, что ее не выразить словами?


Если дети продолжают и после этого плакать, это вина лиц, их окружающих. Как только Эмиль хоть раз скажет: «мне больно», то разве уж только самые сильные боли могут заставить его плакать.


Если ребенок слаб и чувствителен, если от природы склонен кричать ни с того, ни с сего, то, делая эти крики бесполезными и ни к чему не ведущими, я скоро уничтожаю и самый их источник. Пока он плачет, я не иду к нему, и бегу, лишь только он смолкнет; скоро, чтобы подозвать меня, он станет молчать или — самое большее — подаст только голос.


О смысле знаков дети судят только по их видимому действию; другого критерия для них нет: какую бы боль ни причинил себе ребенок, он редко заплачет, когда он один или когда, по крайней мере, не надеется, что его услышат.


Если он упадет, ушибет голову, разобьет до крови нос или обрежет пальцы, я вместо того, чтобы с испуганным видом суетиться около него, останусь спокойным по крайней мере на некоторое время. Беда случилась — необходимо, чтоб он перенес ее; всякая суетливость с моей стороны только еще более напугала бы его и усилила бы ощущение боли. Когда поранишь себя? то в сущности мучит не столько самая рана, сколько страх.


Я избавлю его по крайней мере от этого последнего страдания, ибо о своей беде он будет судить непременно так, как, по его взгляду, я сужу: если он видит, что я тревожно подбегаю, утешаю его и жалею, он сочтет себя погибшим; если же он видит, что я сохраняю хладнокровие, он скоро и сам ободрится и, когда перестанет чувствовать боль, будет уверен, что он исцелен.


В этом именно возрасте мы берем первые уроки мужества и, перенося без страха легкие боли, постепенно учимся выносить и сильные.


Я не только не старался бы предохранить Эмиля от ушибов, но даже был бы очень недоволен, если б он никогда не ушибался и рос, не зная боли. Страдание — это первая вещь, которой он должен научиться, и это умение ему понадобится больше всего. Можно, пожалуй, подумать, что дети для того и бывают малы и слабы, чтобы без всякой опасности брать эти важные уроки.


Если ребенок полетит на пол, он не сломает ноги; если ударит себя палкою, не переломит руки; если схватит острый нож, то сожмет его слабо и неглубоко порежет себя.


Мы не знаем, что такое абсолютное счастье или несчастье. Все перемешано в этой жизни: здесь не испытаешь ни одного чувства совершенно чистым, двух моментов не пробудешь в одном и том же состоянии. Ощущения души нашей, равно как и изменения нашего тела, представляют собою непрерывное течение. Добро и зло свойственны всем нам, но в различной мере.


Самый счастливый тот, кто терпит меньше всего скорбей; самый несчастный тот, кто испытывает меньше всего радостей. Всегда страданий больше, чем наслаждений,— это удел, общий для всех. Таким образом, счастье человека в здешнем мире есть состояние только отрицательное: мерилом его должно быть наименьшее количество бедствий, испытываемых человеком.


Животные все имеют ровно столько способностей, сколько необходимо им для самосохранения. Один человек имеет избыток в них. И не странно ли, что этот избыток служит орудием его несчастья? Во всякой стране человек своими руками может заработать больше того, что нужно для пропитания. Если бы он был настолько мудр, чтобы считать этот излишек за ничто,— он всегда имел бы необходимое, потому что никогда не имел бы ничего лишнего.


Большие потребности рождаются от больших богатств, говорил Фаворин, и часто, чтобы приобрести вещь, которой у нас нет, лучшим средством для этого служит — отнять у себя те, которые есть. Выбиваясь из сил, чтобы увеличить свое счастье, мы этим путем попадаем в несчастье. Всякий человек, который желал бы только одного — именно жить, был бы счастлив, а следовательно, и добр, ибо что ему была бы за выгода быть злым?


Если бы мы были бессмертны, то мы были бы самыми несчастными существами. Тяжело, конечно, умирать; но зато приятно надеяться, что не вечно будешь жить и что скорби этой жизни закончатся лучшею жизнью.


Если бы нам предложили бессмертие на земле, кто захотел бы принять этот печальный дар? Какое прибежище, какая надежда, какое утешение оставалось бы нам тогда против жестокостей судьбы и несправедливости людей? Невежда, который ничего не видит впереди, мало чувствует цену жизни и мало боится потерять ее; человек просвещенный видит блага высшей цены, которые он и ставит выше жизни.


Только полузнание и ложная мудрость, простирая взор свой до смерти, но не дальше, делают ее для нас худшим из зол. Для человека мудрого необходимость умереть — это только довод в пользу того, чтобы переносить скорби. Если б мы не были уверены, что некогда расстанемся с него, то не стоило бы и сохранять ее.


Наши моральные бедствия зависят от людского мнения, кроме одного, именно преступления: последнее зависит от нас; наши физические бедствия или сами прекращаются, или губят нас. Время или смерть — вот наше лекарство; но мы тем больше страдаем, чем меньше умеем страдать, а между тем мы хлопочем над тем, чтобы излечить наши болезни, вместо того чтоб учиться их переносить.


Живи согласно с природой, будь терпелив и гони прочь врачей; ты не избегнешь смерти, но ты испытаешь ее всего раз, между тем как они ежедневно ее приносят в твое встревоженное воображение, а лживое их искусство вместо того, чтобы продолжать твои дни, отнимает у тебя возможность наслаждаться ими.


Я не перестану спрашивать: каким истинным благом наделило людей это искусство?


Одни из тех, которые лечились, правда, умерли бы без этого; но зато миллионы людей, которые от него погибнут, остались бы живы. Рассудительный человек, не пускайся в эту лотерею, где слишком много шансов против тебя! Страдай, умирай или, пожалуй, лечись, но все-таки живи до самого последнего своего часа.
В человеческих учреждениях все не что иное, как безумие и противоречие.


По мере того как жизнь наша теряет свою цену, мы все более и более о ней беспокоимся. Старики дорожат ею больше, чем молодежь; им не хочется терять тех приготовлений, которые они делали, чтобы наслаждаться ею; слишком жестоко — умереть в 60 лет, не начавши жить!


Думают, что человек питает сильную страсть к самосохранению (и это правда), но не замечают,, что страсть эта в том виде, как мы ее чувствуем, в значительной степени есть дело наших же рук. По природе человек заботится о своем сохранении лишь настолько, насколько у него есть для этого средства; лишь только эти средства ускользают от него, он успокаивается и умирает без напрасных мучений.


Первый урок покорности Провидению дает нам природа. Дикари, равно как и звери, очень мало противятся смерти и встречают ее почти без жалоб. Когда этот закон природы нарушился, явился другой, ведущий начало от разума; но немногие умеют извлекать его, и это искусственное самоотречение никогда не бывает таким полным и всецелым, как первое.


Предусмотрительность! Да, предусмотрительность, которая беспрестанно нас уносит дальше нас самих и часто увлекает туда, куда мы никогда не попадем,— вот истинный источник всех наших бедствий. И откуда это у такой тленной твари, как человек, такая страсть смотреть всегда вдаль, в будущее, которое так редко приходит, и пренебрегать настоящим, в котором он уверен?


Эта страсть тем гибельнее, что с возрастом она непрестанно усиливается; старики, вечно недоверчивые, предусмотрительные и жадные, предпочитают сегодня отказать себе в необходимом, лишь бы у них был избыток, когда им будет сто лет. Ко всему мы прилепляемся, за все хватаемся: всякое время, место, люди, вещи, все, что есть, все, что будет,— все касается каждого из нас: личность наша в конце концов оказывается только малейшего частью нас самих.


Каждый расплывается, так сказать, по целой земле и делается восприимчивым на всей этой огромной поверхности. Удивительно ли после этого, что скорби наши умножаются во всех пунктах, где только можно нас поразить?


Для укрепления тела и содействия его росту природа имеет свои средства, которым никогда не следует противодействовать. Не нужно принуждать ребенка оставаться на месте, когда ему хочется ходить, —и заставлять ходить, когда ему хочется остаться на месте.


Если свобода детей не искажена по нашей вине, они не захотят ничего бесполезного.


Пусть они прыгают, бегают, кричат, когда им хочется. Все их движения вызваны потребностями их организма, который стремится окрепнуть; но нужно недоверчиво относиться к тем желаниям, которых они не могут выполнить сами, так что исполнять их придется вместо них другим.


В этом случае нужно заботливо отличать потребность истинную, естественную от зарождающейся прихоти или от той потребности, которая происходит вследствие указанного мною избытка жизни.


Я уже сказал, что нужно делать, когда ребенок плачет с целью получить то или другое. Я прибавлю только, что если он уже может словами попросить то, чего желает, и если, с целью скорее получить или настоять на отказанном, он подкрепляет свою просьбу плачем, то следует отказать ему наотрез.


Если его словами руководит потребность, вы должны это знать и тотчас исполнить его просьбу; но уступить в чем-нибудь его слезам — значит возбуждать новые потоки слез, значит научить его сомневаться в вашей доброжелательности и уверить, что навязчивость сильнее действует на вас, чем доброта.


Если он не будет считать вас добрым, он скоро будет злым; если он будет считать вас слабым, он скоро станет упрямым; нужно всегда по первому знаку исполнять то, в чем не хотите отказать. Не будьте щедры на отказы, но и не отменяйте их никогда.


Бывает излишек суровости, и бывает излишек мягкости: того и другого нужно одинаково избегать. Если вы не обращаете внимания на страдания детей, вы подвергаете опасности их здоровье и жизнь, делаете их несчастными в настоящем; если же вы с излишней заботливостью охраняете их от малейшего страдания, то вы приготовляете им большие бедствия, делаете их изнеженными, чувствительными; вы их выводите из положения людей, к которому они со временем возвратятся помимо вашей воли.


Чтобы не подвергать их некоторым естественным страданиям, вы делаетесь виновником таких страданий, которыми природа их пе наделяла.
Вы скажете, что я впадаю в ту же ошибку, как те дурные отцы, которых я упрекал в том, что они счастье детей приносят в жертву отдаленному будущему, которое может никогда и не наступить.


Знаете ли, какой самый верный способ сделать вашего ребенка несчастным? Это — приучить его не встречать ни в чем отказа; так как желания его постоянно будут возрастать вследствие легкости удовлетворения их, то рано или поздно невозможность вынудит вас, помимо вашей воли, прибегнуть к отказу, и эти непривычные отказы принесут ему больше мучений, чем самое лишение того, чего он желает.


Сначала он захочет получить палку, которую вы держите, скоро он запросит ваши часы, затем запросит птицу, которая летит перед ним, запросит звезду, которую видит на небе, запросит все, что только увидит; если вы не Бог, как вы его удовлетворите?


Если это сознание власти делает их несчастными с самого детства, что же будет, когда они вырастут, когда их сношения с другими людьми начнут расширяться и умножаться? Привыкнув видеть, что все перед ними склоняется, как они будут изумлены, когда, при вступлении в свет, почувствуют, что все им противится, и когда они окажутся подавленными тяжестью этой вселенной, которую думали двигать по своей воле!


Их заносчивый вид, их мелкое тщеславие навлекают на них одни оскорбления, презрение и насмешки; обиды сыплются на них градом; жестокие испытания скоро научают их, что они незнакомы ни со своим положением, ни со своими силами; не будучи в состоянии сделать все, они, наконец, приходят к мысли, что не могут сделать ничего.


Все эти непривычные препятствия отнимают у них энергию, все это презрение заставляет их потерять себе цену: они становятся вялыми, робкими, заискивающими и падают настолько ниже самих себя, насколько выше хотели подняться.
Возвратимся к основному положению.


Природа создала детей, чтобы мы их любили и приходили к ним на помощь; но создала ли она их для того, чтобы мы им повиновались и боялись их? Дала ли им внушительный вид, суровый взгляд, грубый и грозный голос, чтобы внушить к ним страх?


Я понимаю, что рев льва поражает ужасом животных, что они трепещут при виде его страшной пасти; но что может быть нелепее, гнуснее и смешнее зрелища, как целый штат должностных лиц, в парадных одеждах, с главным начальником впереди, повергается перед ребенком, который еще в пеленках, и ведет к нему пышную речь, а тот кричит и пускает слюни в ответ?


Обращайтесь с вашим воспитанником сообразно с его возрастом. Поставьте прежде всего его на должное место и умейте удержать на нем так искусно, чтоб он не пытался покинуть его. Тогда, не зная еще, что такое мудрость, он на практике получит самый важный урок ее.


Никогда не приказывайте ему — ничего на свете, решительно ничего! Не допускайте у Него даже представления, что вы претендуете на какую-нибудь власть над ним. Пусть он знает только, что он слаб и что вы сильны., что, по взаимному вашему положению, он необходимо зависит от вас.


Пусть он это знает, пусть научится этому, пусть чувствует это; пусть с ранних пор чувствует над своей гордо поднятой головой жестокое иго, налагаемое на человека природой, тяжелое иго необходимости, под которым должно склониться всякое ограниченное существо.


Пусть он видит эту необходимость в вещах, а не в капризе людей*; пусть уздою, его удерживающею, будет сила, а не власть. Не запрещайте ему того, от чего он должен воздерживаться, поставьте ему только препятствие, без объяснений, без рассуждений; что ему позволяете, позволяйте с первого слова, без упрашивания, без просьб и особенно без условий.


Дозволяйте с удовольствием, отказывайте лишь с сожалением; но все отказы ваши пусть будут бесповоротны, пусть не колеблет вас никакая настойчивость; пусть сказанное вами «нет» будет несокрушимой стеной, так, чтобы, испытав раз 5—6 перед ней свои силы, ребенок не пытался уже опрокинуть ее.


Таким именно способом вы сделаете его терпеливым, ровным, безропотным, смирным — даже тогда, когда он не получит желаемого, ибо это лежит в природе человека — терпеливо переносить неизбежность вещей, но не сумасбродную волю другого. Слова: «нет больше» — вот ответ, против которого никогда не восставал ребенок, если только не считал его ложью.


Впрочем, тут нет середины: нужно или ничего вовсе не требовать, или с самого начала приучить его к полнейшему подчинению. Худший способ воспитания — это заставлять его колебаться между его волей и вашей и постоянно оспаривать, кто из двух, вы или он, будет господином: я в сто раз предпочел бы, чтобы он оставался им всегда.


Заприте барчонка и крестьянского мальчика в комнате; первый все опрокинет, все переломает, прежде чем второй шевельнется с места. Отчего это, если не оттого, что один спешит до конца воспользоваться минутой свободы, меж тем как другой, всегда уверенный в своей свободе, никогда не торопится ею воспользоваться? А меж тем дети поселян, которым все-таки часто потворствуют или прекословят, еще очень далеки от того состояния, в котором я желал бы их видеть.


Иной поступок, дурной в глазах скупости, вовсе не дурен с точки зрения разума. Предоставляя детям полную свободу резвиться, следует удалять от них все, что могло бы сделать эту резвость слишком убыточною, и не оставлять у них под руками ничего ломкого и ценного.


Пусть комната их будет убрана простою и прочною мебелью; долой зеркала, долой фарфор и предметы роскоши. Что касается моего Эмиля, которого я воспитываю в деревне, то комната его ничем не будет отличаться от комнаты крестьянина.


К чему убирать ее с такою заботливостью, если ему так мало придется в ней оставаться? Впрочем, я ошибаюсь: он сам будет убирать ее, и мы скоро увидим, чем именно.


Если, несмотря на ваши предосторожности, ребенок произведет какой-нибудь беспорядок, разобьет полезную вещь, не наказывайте его за вашу небрежность, не браните его, пусть не услышит он ни одного слова упрека; не давайте ему даже заметить, что он причинил вам огорчение; поступайте так, как будто вещь разбилась сама собою, и в конце концов будьте уверены, что вы многое сделали, если сумели не сказать ни слова.


Самый опасный промежуток человеческой жизни — это от рождения до двенадцатилетнего возраста. Это — время, когда зарождаются заблуждения и пороки, а нет еще никакого орудия для их уничтожения; когда же является орудие, корни бывают уже столь глубоки, что поздно их вырывать.


Если бы дети одним прыжком перескакивали от грудного к разумному возрасту, воспитание, которое дают, годилось бы для них; но, если сообразоваться с естественным ходом вещей, им нужно совершенно противоположное воспитание.


Нужно, чтобы они сохраняли неприкосновенной свою душу до тех нор, пока она не будет иметь всех своих способностей: ибо невозможно, чтобы она, оставаясь слепою, видела светоч, который вы несете перед ней, и чтобы на необозримой равнине идей она следовала тому пути, который так слабо намечается разумом даже для самых лучших глаз.


Таким образом, первоначальное воспитание должно быть чисто отрицательным. Оно состоит не в том, чтобы учить добродетели и истине, а в том, чтобы предохранить сердце от порока, а ум — от заблуждения.


Если бы вы могли сами ничего не делать и не допускать других до этого, если бы вы могли довести нашего воспитанника здоровым и сильным до двенадцатилетнего возраста, но так, чтобы он не умел отличить правой руки от левой, то с первых же ваших уроков его взор раскрылся бы для разума; будучи без предрассудков и без привычек, он ничего бы не имел в себе такого, что могло бы противодействовать вашим заботам.


Он скоро стал бы в ваших руках мудрейшим из людей, и вы, начав с того, что ничего не делали, произвели бы чудо в деле воспитания.


Поступайте противно обычаю, и вы почти всегда будете поступать хорошо. Так как из ребенка хотят создать не ребенка, а ученого, то отцы и наставники только и делают, что журят, исправляют, дают выговоры, ласкают, угрожают, обещают, наставляют, приводят резоны.


Поступайте лучше этого: будьте рассудительны и не рассуждайте с вашим воспитанником, особенно с целью заставить его согласиться на то, что ему не нравится, ибо вечно приводить таким образом доводы разума в вещах неприятных для ребенка — это значит наскучить ему этим разумом и заранее уничтожить к нему доверие в душе, еще не способной понимать его.


Упражняйте тело ребенка, его органы, чувства, силы, но оставляйте его душу в бездействии, пока можно. Бойтесь всех чувствований, возникающих раньше суждения, умеющего их оценить. Задерживайте, останавливайте чуждые впечатления и не спешите делать добро, чтобы помешать возникнуть злу, ибо добро только тогда бывает таковым, когда его освещает разум.


Смотрите на всякую остановку, как на выигрыш: подвигаться к цели, ничего не теряя, это значит много выигрывать. Дайте детству созреть в детях. Наконец, если какой-нибудь урок становится для них необходимым, берегитесь давать его сегодня, если можете безопасно отложить до завтра.


Но куда же нам поместить этого ребенка? где его воспитать таким образом? Как будто он существо нечувствительное, как будто он автомат! Держать ли его на луне или на необитаемом острове? Удалить ли его от всех людей? Разве он не будет непрерывно в мире видеть зрелище и пример чужих страстей? разве он никогда не увидит других детей своего возраста? разве он не будет видеть своих родителей, соседей, кормилицу, гувернантку, слугу, самого воспитателя, который не ангелом же будет, наконец?


Возражение это сильно и важно. Но разве я говорил вам, что естественное воспитание — дело легкое? О, люди! Моя ли вина, если вы сделали трудным все, что хорошо? Я чувствую эти трудности, я не отрицаю их: может быть, они непреодолимы; но во всяком случае верно то, что при старании преодолеть их до известной степени преодолевают. Я показываю цель, которою следует задаться: я не говорю, что можно достичь ее; но я говорю, что, кто ближе подойдет к ней, тот будет иметь больше всего успеха.


….Вот еще одна из причин, почему я хочу воспитывать Эмиля в деревне, вдали от этой шайки лакеев, самых презренных из людей после своих господ, вдали от грязных городских нравов, которые вследствие лоска, их покрывающего, делаются обольстительными и заразительными для детей, тогда как пороки крестьян, являясь без прикрас и во всей своей грубости, скорее способны оттолкнуть, чем обольстить, если нет никакого интереса подражать им.


Перестаньте обвинять других в своих собственных ошибках: зло, которое видят дети, меньше портит их, чем то, которому вы их научаете. Вечные проповедники, вечные моралисты и педанты, вы за одну идею, которую даете, считая ее хорошею, наделяете их сразу двадцатью другими, никуда не годными; поглощенные тем, что происходит в вашей голове, вы не видите действия, производимого вами на их головы.


Неужели вы думаете, что в длинном потоке слов, непрестанно вами извергаемом, нет ни одного ложно понятого ими? Неужели вы думаете, что они не комментируют на свой лад ваших многоречивых объяснений и не найдут в них материала для составления своей системы, доступной их пониманию, которую сумеют при случае выставить против вас?


Никогда не следует допускать, чтобы ребенок играл со взрослыми, как с низшими или даже как равными себе. Если он осмелился не шутя ударить кого-нибудь, хотя бы слугу своего, хотя бы палача, сделай так, чтобы он с лихвой получил назад свои удары, чтобы отбить у него охоту повторять это.


Я видел, как неблагоразумные гувернантки поощряли упрямство ребенка, подстрекали его драться, давали бить себя и смеялись над его слабыми ударами, не думая, что удары эти были покушением убить со стороны маленького буяна и что, кто в детстве хочет бить, тот взрослым захочет убить.


Я уже достаточно доказывал, что наказание никогда не следует налагать на детей, как наказание, что оно должно всегда являться естественным последствием их дурного поступка.


Итак, не гремите красноречием против лжи, не наказывайте детей прямо за то, что они солгали: но сделайте так, чтобы если они солгали, то на их голову пали и все дурные последствия лжи, которая ведет к тому, например, что нам совсем не верят, когда мы говорим правду, или, несмотря на все наши оправдания, обвиняют в дурном поступке, которого мы не совершили.


Но объясним, что значит для детей лгать.


Хотят сделать детей благочестивыми и вот водят их скучать в церковь; заставляя постоянно бормотать молитвы, вынуждают их мечтать о том, как хорошо было бы совсем не молиться Богу. Чтобы внушить любовь к ближним, заставляют их подавать милостыню, как будто самим не стоит вовсе этим заниматься.


Нет, не ребенок должен подавать, а наставник: какую бы ни питал он привязанность к своему воспитаннику, он должен оспаривать у него эту честь, он должен дать ему понять, что в его годы он не достоин еще этого.


Милостыня — дело человека, который знает цену того, что дает, и нужду своего ближнего. Ребенок ничего этого не знает, и в пожертвовании нет для него никакой заслуги: он подает без чувства любви, тут нет милосердия; он чуть не стыдится подавать, думая на основании своего и вашего примера, что подают только дети, а взрослые уже не делают этого.


Заметьте, что ребенка всегда заставляют подавать вещи, цены которых он не знает,— деньги, которые он только для этого и носит в кармане. Ребенок скорее отдаст сто луидоров, чем один пирожок. Но допросите этого расточителя отдать вещи, которые ему дороги: игрушки, сласти, завтрак, и вы скоро увидите, действительно ли сделали его щедрым.


Дело бывает и так: ребенку очень скоро возвращают то, что он дал, так что он приучается отдавать все, что вполне надеется получить обратно. Я замечал в детях почти только эти два рода щедрости: они дают, что им совсем не нужно или то, в возвращении чего они уверены.


Сделайте так, говорил Локк, чтоб они на опыте убедились, что самый богатый всегда есть вместе с тем и самый щедрый. Но это значит сделать ребенка щедрым на вид, а скупым на деле. Локк добавляет, что таким путем дети приучатся к щедрости. Да! К щедрости ростовщика, которая, по пословице, дает «карася», чтобы получить «порося». Но когда дело пойдет о том, чтоб и вправду дать что-нибудь, прости и привычка!


Перестанут им возвращать, и они сейчас же перестанут давать.


Подумайте скорее о привычках души, чем о привычке рук. Все другие добродетели, которым учат детей, походят на эту. И вот, проповедуя о таких прочных добродетелях, заставляют их влачить свои юные годы среди скуки! Не правда ли, какое ученое воспитание?


Вникните во все правила нашего воспитания, и вы найдете, что они все навыворот, особенно в том, что касается добродетелей и нравов. Один только урок нравственности годен для детства и в высшей степени важен для всякого возраста — это не делать никому зла. Самое наставление делать добро, если оно не подчинено этому правилу, опасно, лживо и противоречиво.


Кто только не делает добра? Все его делают, и злой не отстает от других: за счет сотни несчастных он делает одного счастливым, а отсюда — все наши бедствия. Самые высокие добродетели суть добродетели отрицательные; они вместе с тем и самые трудные, потому что чужды тщеславия и стоят выше даже того, столь сладостного для человеческого сердца удовольствия, чтобы другого отпустить от себя довольным.


О, какое благо непременно делает своим ближним тот (если есть такой человек), кто никогда не делает им зла! Какая отвага духа, какая мощь характера нужна для этого! Не рассуждениями об этом правиле, но только пытаясь приложить его к делу, можно убедиться, как важно и трудно иметь в этом успех.


Правило никогда не вредить ближнему влечет за собою другое правило — как можно меньше иметь связей с человеческим обществом, ибо в общественном строе благо одного по необходимости бывает источником зла для другого. Отношение это лежит в сущности вещей, и ничто не может его изменить.


Можно задаться вопросом на основании этого принципа, кто лучше: человек общительный или тот, кто любит уединение? Один знаменитый писатель говорит, что только злой бывает одинок; что касается меня, то я утверждаю, что только добрый живет одиноко.


Если это предположение менее поучительно, зато оно справедливее и разумнее первого. Если бы злой был одинок, какое он делал бы зло?
Лишь среди общества он расставляет свои орудия, чтобы вредить другим. Если кто хочет повернуть этот аргумент в пользу доброго человека, то мой ответ в тексте, к которому относится это примечание.


Вследствие другого, еще более смешного заблуждения их заставляют изучать историю: воображают, что история как раз им по силам, так как она есть только собрание фактов. Но что же разумеют под этим словом — «факты»?


Неужели думают, что отношения, определяющие исторические события, так легко схватить, что идеи их без труда формируются в уме детей? Неужели полагают, что истинное знание событий можно отделить от знания причин их и следствий,; что исторические явления так мало связаны с нравственными, что можно ознакомиться с одними, не зная других?


Если в действиях людей вы видите только внешние и чисто физические движения, то чему же вы учитесь в истории? Решительно ничему; и это изучение, лишенное всякого интереса, не дает вам ни удовольствия, ни образования.


Если вы хотите оценивать эти действия по их нравственным отношениям, попробуйте сделать эти отношения понятными для ваших учеников, и вы тогда увидите, что история им не по летам.


Эмиль никогда ничего не будет заучивать наизусть, даже басен Лафонтена, несмотря на всю их наивность, на всю их прелесть; ибо слова басен — это не басни, точно так, как и слова, составляющие историю, не история.


Как можно быть настолько слепым, чтобы назвать басни детскою моралью, упуская из виду, что апология басни, забавляя детей, вводит в обман их, что, обольщенные ложью, они упускают истину и что старание сделать поучение приятным для них мешает им воспользоваться последним?


Басни могут поучать взрослых, но детям нужно говорить голую правду: как скоро ее прикрывают покрывалом, они уже не дают себе труда поднять его.
Всех детей заставляют учить басни Лафонтена, и нет ни одного ребенка, который понимал бы их. Если бы они понимали, было бы еще хуже, ибо мораль их так запутана и настолько не соответствует детскому возрасту, что направила бы ребенка скорее к пороку, чем к добродетели.


«Опять парадоксы!» — скажете вы. Пусть так; но посмотрим, не истинны ли они.


Уладим дело, господин Лафонтен! Я со своей стороны обещаю читать вас с выбором, любить вас, учиться на ваших баснях, ибо я надеюсь не ошибиться насчет их содержания; что же касается моего воспитанника, то позвольте не давать ему учить ни одной из них до тех пор, пока вы мне не докажете, что ему полезно заучивать вещи, в которых он не поймет и четвертой доли, что в тех, которые он может понять, он никогда не вдастся в обман и что он не станет учиться, глядя на плута, вместо того чтобы исправляться, глядя на жертву обмана.


Устраняя таким образом все обязанности детей, я устраняю и орудия, причиняющие им наибольшее горе,— именно книги.


Чтение — бич детства, и почти единственное занятие, которое умеют дать им. Эмиль в двенадцать лет едва ли будет знать, что такое книга. Нужно же по крайней мере, скажут мне, чтоб он умел читать.


Согласен: нужно, чтобы он умел читать, когда чтение ему полезно; до этой же поры оно годится лишь на то, чтобы надоедать.


Вы в ответ ссылаетесь на капризы ребенка; но вы не правы. Каприз детей — это не дело природы; это дело дурного воспитания; это значит, что они повиновались или приказывали; а я сто раз повторял, что не нужно ни того, ни другого.


У вашего воспитанника, значит, будут только те капризы, которым вы его научите; справедливость требует, чтобы вы несли сами и наказание за слои ошибки; Но как, скажете вы, исправить их? Это возможно еще при лучшем образе действия и при большом терпении.


Я советовал бы тем и другим не переменять одежды сообразно с временами года; так будет поступать постоянно и Эмиль,— я разумею здесь не то, что он летом будет носить зимнюю одежду, как люди сидячей жизни, но что он и зимой будет носить летнее платье, как люди деятельные. Последнего обычая держался Ньютон в течение всей своей жизни, а он прожил 80 лет.


Поменьше или вовсе не нужно головных уборов в какое бы ни было время года. У древних египтян голова всегда была открыта; персы покрывали ее тяжелыми тюрбанами, необходимость употребления которых Шарден объясняет климатом страны. Я уже говорил, в другом месте, о различии, какое, осматривая поле битвы, нашел Геродот между черепами персов и черепами египтян.


Так как весьма важно, чтобы, головные кости сделались более крепкими и компактными, менее хрупкими и пористыми, для лучшего предохранения нас не только от ранений мозга, но и от насморков, флюсов и всяких влияний воздуха, приучайте детей ваших летом и зимою, днем и ночью, всегда оставаться с непокрытою головой.


Если же, для опрятности и для сохранения волос в порядке, вы хотите на ночь покрывать им голову, то берите тонкий и редкий колпак, вроде сетки, в которую баски завертывают сноп волосы. Я хорошо знаю, что па большую часть матерей скорее подействуют наблюдения Шардена, чем мои доводы, и они всюду станут находить климат Персии, что же касается меня, то я не для того выбрал своим


Детям нужен продолжительный сон, потому что они беспрерывно в движении. Одно служит восстановительным средством для другого: потому-то мы видим, что они нуждаются в том я другом.


Время отдыха — ночь, оно указано природой. Постоянно наблюдается, что сон бывает более покойным и сладким, пока солнце за горизонтом, а когда воздух разгорячен его лучами, он не дает нашим чувствам такого полного покоя. Таким образом наиболее здоровой была бы, конечно, привычка вставать и ложиться вместе с солнцем.


Отсюда следует, что в нашем климате человеку и всем животным нужно вообще зимой больше спать, чем летом. Но гражданская жизнь не настолько проста и естественна, не настолько ограждена от перемен и случайностей, чтобы следовало приучать человека к этому единообразию, пока оно не станет для него необходимым.


Нужно, разумеется, подчиняться правилам; но первым правилом должна быть возможность без риска нарушать их, когда придет необходимость. Не вздумайте поэтому безрассудно изнеживать нашего воспитанника продолжительностью покойного, ничем никогда не нарушаемого сна.


Предоставляйте его прежде всего, без всякого стеснения, закону природы; но не забывайте, что в нашей среде он должен быть выше этого закона, что он должен уметь без вреда для себя лечь поздно, встать рано, неожиданно быть разбуженным, проводить ночи на ногах.


Если взяться за дело раньше, если идти вперед всегда осторожно и постепенно, то можно приучить темперамент к тем самым вещам, которые были бы для него разрушительными, если б он подвергся им после полного уже своего развития.
Важно приучиться прежде всего к жесткой постели: это лучшее средство не находить потом ни одну постель дурною. Вообще суровая жизнь, раз обратившись в привычку, увеличивает число приятных ощущений; жизнь изнеженная подготовляет бесчисленную массу неприятностей.


Люди, воспитанные слишком нежно, могут заснуть лишь на пуху; люди, привыкшие спать на досках, заснут где угодно; кто, ложась спать, сейчас же засыпает, для того нет жесткой постели. Мягкая постель, на которой тело погружается в перья или даже в гагачий пух, размягчает, так сказать, и расслабляет тело. Поясница, слишком тепло прикрытая, разгорячается.


В результате часто является каменная болезнь или другие недуги, а неизбежным следствием бывает слабое телосложение, порождающее все другие болезни.
Если он мало спит, я стараюсь показать ему, как скучно будет завтрашнее утро, и он сам будет считать выигранным все время, которое проспит; если он спит слишком много, я обещаю ему доставить любимую забаву, когда встанет.


Если я хочу, чтобы он проснулся в определенное время, я говорю ему: завтра, в шесть часов, отправляются на рыбную ловлю или туда-то гулять; хочешь участвовать?


Он соглашается, просит меня разбудить; я или обещаю или нет, смотря но обстоятельствам: если он просыпается слишком поздно, то уже не застает меня. Дело можно будет назвать очень неудачным, если скоро он не научится просыпаться сам.


Чревоугодие — порок сердец, лишенных содержания. Душа обжоры — вся в его нёбе, он создан лишь для того, чтобы есть; при своей тупой неспособности он лишь за столом — на своем месте, лишь о блюдах он умеет судить: оставим ему эту роль без сожалений; для нас, как и для него, лучше, чтоб он выполнял именно эту роль, а не другую.


Опасение, чтобы чревоугодие не укоренилось в ребенке, способном на кое-что и хорошее, есть опасение мелкого ума. В детстве мы только и думаем, чтобы поесть; в юности мы уже не думаем об этом: нам все вкусно, у нас много и других дел. Впрочем, я не желал бы, чтобы средство, столь низкое, употребляли неумеренно и чтобы честь совершить доброе дело поддерживали вкусным куском.


Но раз все детство проходит или должно проходить лишь в играх и резвых забавах, я не вижу, почему бы упражнениям чисто телесным не получать награды материальной и осязаемой.


Сколько плодов производит вам земля, сколько богатств дают вам поля и виноградники, сколько животных доставляют вам молоко, чтобы питать вас, и шерсть, чтобы одевать вас! Чего же еще требуете вы от них? И какая ярость ведет вас к совершению стольких убийств,— вас, пресыщенных благами и по горло заваленных припасами?


Зачем клевещете вы на вашу мать, обвиняя ее в том, что она не в состоянии кормить вас? Зачем грешите вы против Цереры, изобретательницы священных законов, и против милостивого Вакха, утешителя людей? Как будто даров, расточаемых ими, недостаточно для сохранения человеческого рода! Как у вас хватает духа их сладкие плоды перемешивать на ваших столах с костями и вместе с молоком есть кровь животных, которые дают вам его.


Пантеры и львы, которых вы называете дикими зверями, следуют своему инстинкту — поневоле и умерщвляют других животных, чтобы самим жить. Но вы, вы во сто раз более дики, чем они: вы без необходимости подавляете инстинкт, чтобы предаваться своим жестоким наслаждениям.


Животные, которых вы едите, не те, которые едят других: вы их не едите — этих плотоядных зверей, вы подражаете им; вам хочется съесть только невинных и кротких животных, которые никому не делают зла, которые привязаны к вам и служат вам, а вы их пожираете в награду за их услуги.


О противоестественный убийца! Если ты упорно утверждаешь, что природа создала тебя пожирать тебе подобных — существа из мяса и костей, чувствующие и живущие, как и ты, так заглуши же в себе ужас, который она внушает тебе к этим ужасным пиршествам; убивай животных сам,— я говорю: собственными твоими руками, без всяких железных орудий, без ножей; раздирай их когтями, как это делают львы и медведи, кусай этого быка и разрывай его на части; вонзи твои когти в его шкуру; ешь живым этого ягненка, пожирай его мясо совершенно теплым, пей его душу вместе с кровью!


Ты содрогаешься, тебе страшно чувствовать на зубах трепетание живого мяса? Сострадательный человек! Ты начинаешь тем, что убиваешь животное, и затем ты съедаешь его как бы для того, чтобы заставить умереть его еще раз.


Но и этого недостаточно тебе: мертвое мясо все еще отталкивает тебя, твои внутренности не могут его выносить: нужно видоизменить его с помощью огня, сварить, изжарить, приправить снадобьями, которые преобразили бы его; тебе нужны люди, которые бы варили, стряпали, жарили, чтоб избавить тебя от ужаса убийства и обрядить тебе мертвые тела, так чувство вкуса, обманутое этими превращениями, не отталкивало от того, что ему чуждо, и чтобы ты с удовольствием смаковал трупы, вид которых сам по себе едва ли был терпим для глаз».


*****


3. КНИГА III. ВОСПИТАНИЕ РЕБЁНКА ОТ 12 ДО 15 ЛЕТ


В этой книге Руссо описывает воспитание своего героя «в третьем состоянии детства», т. е. от 12 до 15 лет. Руссо называет это вромя «возрастом формирования интеллекта».


Хотя вся первая пора жизни вплоть до юности есть пора слабости, но есть момент, в течение этого первого возраста, когда благодаря тому, что возрастание сил превзошло рост потребностей, подрастающее живое существо, абсолютно пока еще слабое, делается относительно сильным.


Так как потребности его еще не все развились, то его наличных сил более чем достаточно для удовлетворения имеющихся потребностей. Как человек, оно было бы очень слабым; как дитя, оно очень сильно.


Откуда происходит слабость человека? От неравенства между его силой и желаниями.


Страсти именно делают нас слабыми, потому что для их удовлетворения требовалось бы более сил, нежели дала нам природа. Сокращайте, значит, желания: это все равно, что увеличивать свои силы; кто может больше, чем желает, у того есть остаток их; он, несомненно, существо очень сильное.


Вот третья ступень в развитии детства — о ней теперь я и буду говорить. Я продолжаю называть ее детством за неимением выражения, более пригодного для обозначения ее; этот возраст приближается к юношескому, но не является еще возрастом зрелости.


В двенадцать или тринадцать лет силы ребенка развиваются гораздо быстрее потребностей. Самая сильная из последних, самая страшная не дает еще себя чувствовать; самый орган ее остается в состоянии несовершенства и только тогда способен выйти из него, когда его принудит к этому воля.


Будучи мало чувствительным к суровостям климата и времен года, ребенок безнаказанно бравирует этим, его зарождающийся жар заменяет ему платье; аппетит заменяет приправу: все, что может питать, пригодно для этого возраста; захочется спать ему — он растягивается на земле и спит; он всюду видит себя окруженным всем тем, что ему необходимо; ни одна воображаемая потребность не мучит его; мнение света бессильно над ним; его желания не идут дальше того, что можно забрать руками; он не только может удовлетворить сам себя, но у него силы даже больше, чем нужно; это единственное время в его жизни, когда возможно подобное состояние.


Я предчувствую возражение. Правда, мне не скажут, что у ребенка больше потребностей, чем я предполагаю, но станут отрицать силу, которую я приписываю ему: не подумают, что я говорю о своем воспитаннике, а не о тех движущихся куклах, которые путешествуют из комнаты в комнату, которые пашут в ящике и таскают тяжести из картона.


Мне скажут, что мужская сила обнаруживается только вместе с возмужалостью, что лишь жизненные силы, выработанные в соответственных сосудах и распространившиеся по всему телу, могут придать мускулам плотность, деятельность, крепость, упругость, из которых вытекает настоящая сила. Вот она — кабинетная философия; что же касается меня, то я ссылаюсь на опыт.


Я вижу в ваших деревнях, как подростки пашут, боронят, управляют плугом, нагружают бочки с вином, правят телегою — совершенно, как их отцы: их можно было бы принять за взрослых, если бы не выдавал их звук голоса.


Даже в городах наших молодые рабочие, кузнецы, слесари почти так же сильны, как и мастера их, и были бы не менее ловки, если бы вовремя обучили их. Если и есть тут разница — и я согласен, что она есть,— то она, повторяю, гораздо меньше разницы между пылкими желаниями взрослого и ограниченными желаниями ребенка.


К тому же мы ведем здесь речь не только о физических силах, но преимущественно об умственной силе и способности, которая восполняет их или направляет.


Помните всегда, что задача моего образования не в том, чтобы преподать ребенку много вещей, но в том, чтобы допускать в его мозг лишь идеи правильные и ясные.


Если б он ничего не знал, мне горя мало, лишь бы он не заблуждался, и я для того только влагаю ему в голову истины, чтобы гарантировать его от заблуждений, которые он приобрел бы вместо этих истин.


Разум, способность суждения приходит медленно, предрассудки же прибегают толпою; от них-то и нужно его предохранить. Но если вы в науке видите одну лишь пауку, то вы пускаетесь в бездонное, безбрежное море, наполненное подводными рифами, и вам никогда из него не выбраться.


Когда я вижу, как человек, одержимый страстью к познаниям, всецело поддается их чарам и перебегает от одного к другому, не умея остановиться,— мне так и кажется, что я вижу собирающего на берегу раковины ребенка, который сначала нагружает себя ими, потом, увлеченный все новыми и новыми находками, бросает одни, снова набирает другие, пока, наконец, подавленный их многочисленностью и не знающий, что выбрать, не бросает всего, возвращаясь домой с пустыми руками.


В первый возраст времени было много: мы старались больше терять его, из опасения, чтоб оно не оказалось дурно употребленным. Здесь совершенно наоборот: у нас не хватает времени на то, чтобы сделать все, что было бы полезно.


Помните, что страсти приближаются, а как только они постучатся в дверь, ваш воспитанник устремит на них уже все свое внимание. Мирный возраст разумения столь краток, так быстро проходит и столько должен выполнить необходимых задач, что было бы безумием думать, что его хватит на то, чтобы сделать ребенка ученым.


Вопрос не в том, чтобы преподать ему науки: нужно лишь зародить в нем вкус, чтоб он полюбил их, и дать ему методы, чтобы он мог изучать, когда вкус этот лучше разовьется. В этом, без сомнения, состоит основной принцип всякого хорошего воспитания.


Всякий человек хочет быть счастливым; но для достижения счастья нужно прежде всего знать, что такое счастье. Счастье естественного человека так же просто, как и его жизнь: оно состоит в отсутствии страдания; здоровье, свобода, достаток в необходимом — вот в чем оно заключается.


Счастье нравственного человека — нечто иное; но не о нем здесь речь. Я не перестану никогда повторять, что только чисто физические предметы могут интересовать детей, в особенности таких, в которых не пробудили тщеславия и которых не заразили заранее ядом предрассудков.


Когда, не испытывая еще нужд, дети уже предвидят их, то разумение их, значит, уже очень развито: они начинают узнавать цену времени. В таком случае следует приучать их направлять свои занятия на предметы полезные, по эта польза должна быть ощутимой для их возраста и доступной их пониманию.


Всего, что связано с нравственным порядком и знанием общества, нужно избегать в эту раннюю пору, потому что они не в состоянии понять этого. Нелепо требовать от них прилежания, если им только намекают неопределенно, что это-де служит для их блага, а сами они не знают, каково это благо, если их уверяют, что они извлекут из этого пользу, когда станут взрослыми, а сами они нисколько в настоящее время не интересуются этой мнимой пользой, не будучи в состоянии понять ее.


Прежде всего, вы должны хорошо помнить, что лишь в редких случаях вашею задачей будет указывать, что он должен изучать: это его дело — желать, искать, находить; ваше дело — сделать учение доступным для него, искусно зародить в нем это желание и дать ему средства удовлетворить его.


Отсюда следует, что вопросы ваши должны быть не многочисленными, но строго выбранными; а так как ему приходится чаще обращаться к вам с вопросами, чем вам к нему, то вы всегда будете более обеспечены и чаще будете иметь возможность сказать ему: «А на что тебе нужно знать то, о чем ты спрашиваешь меня?»


Далее, так как важно не то, чтоб он учился тому или иному, а то, чтоб он хорошо понимал, чему учится и на что это ему нужно, то, как скоро вы не можете дать пригодного для него разъяснения по поводу сказанного вами, не давайте лучше никакого.


Скажите ему без зазрения совести: «Я не могу дать тебе удовлетворительного ответа: я ошибся. Оставим это». Если наставление ваше было действительно неуместным, то не беда отказаться от него совсем; если же нет, то при небольшом старании вы скоро найдете случай сделать заметною для ребенка полезность этого наставления.


Я часто замечал, что при ученых наставлениях, которые дают детям, заботятся не столько о том, чтобы дети слушали, сколько о том, чтобы их слышали присутствующие взрослые. Я хорошо уверен в том, что говорю, ибо я сделал это наблюдение над самим собою.


Я буду говорить ему о пользе путешествий, о выгодах торговли, о произведениях, свойственных каждому климату, о нравах различных народов, об употреблении календаря, о важности для земледелия вычислений продолжительности времен года, об искусстве мореплавания, о способе находить направление среди моря и точно следовать своему пути, не зная, где находишься.


Политика, естественная история, астрономия, даже мораль и международное право войдут в мое объяснение, чтобы дать моему воспитаннику высокое понятие о всех этих науках и внушить сильное желание изучить их.
Когда я выскажу все, у меня будет настоящая выставка педанта, из которой ребенок не усвоит ни одной мысли. У него, как и прежде, будет большая охота спросить у меня, для чего нужно умение ориентироваться, но он не посмеет — из опасения рассердить меня.


Он найдет более выгодным притворяться, что понимает все то, что принудили его выслушать. Вот как ведется образцовое воспитание.


Но наш Эмиль, которого воспитывают более грубо и в которого мы, с таким трудом влагаем туго воспринимаемую понятливость, совершенно не станет слушать всего этого. После первого же непонятного ему слова он убежит, начнет резвиться по комнате и оставит разглагольствовать меня одного. Поищем решения более грубого: мой научный аппарат никуда для него не годится.


Я часто замечал, что при ученых наставлениях, которые дают детям, заботятся не столько о том, чтобы дети слушали, сколько о том, чтобы их слышали присутствующие взрослые. Я хорошо уверен в том, что говорю, ибо я сделал это наблюдение над самим собою.


Я буду говорить ему о пользе путешествий, о выгодах торговли, о произведениях, свойственных каждому климату, о нравах различных народов, об употреблении календаря, о важности для земледелия вычислений продолжительности времен года, об искусстве мореплавания, о способе находить направление среди моря и точно следовать своему пути, не зная, где находишься.


Политика, естественная история, астрономия, даже мораль и международное право войдут в мое объяснение, чтобы дать моему воспитаннику высокое понятие о всех этих науках и внушить сильное желание изучить их. Когда я выскажу все, у меня будет настоящая выставка педанта, из которой ребенок не усвоит ни одной мысли.


У него, как и прежде, будет большая охота спросить у меня, для чего нужно умение ориентироваться, но он не посмеет — из опасения рассердить меня. Он найдет более выгодным притворяться, что понимает все то, что принудили его выслушать. Вот как ведется образцовое воспитание.


Мы наблюдали местоположение леса к северу от Монморанси, когда он перебил меня своим докучливым вопросом: на что это нужно? «Ты прав,— сказал я ему,— подумаем об этом на досуге; и если найдем, что это занятие ни на что не пригодно, не станем за него и браться; ведь у нас немало и полезных развлечений». Мы переходим к другому делу, а о географии во весь день не заводим уже и речи.


Не указывайте ребенку ничего такого, чего он не мог бы видеть. Пока человечество еще чуждо ему, не будучи в состоянии возвысить его до положения взрослого, низводите для него взрослого до положения ребенка. Помышляя о том, что может быть полезным для него в другом возрасте, говорите ему лишь о том, пользу чего он видит в настоящий момент.


Впрочем, избегайте сравнений с другими детьми: не нужно соперников, не надо конкурентов — даже в беге,— коль скоро ребенок начинает рассуждать; по моему мнению, во сто раз лучше не учиться вовсе, чем учиться из-за одной зависти или тщеславия.


Я буду только ежегодно отмечать сделанные им успехи, я буду сравнивать их с успехами последующего года и скажу ему: «Ты подрос на столько-то линий: вот какую канаву ты перепрыгивал; вот какую тяжесть ты мог поднять; вот на какое расстояние — мог бросать камень; вот какой конец — пробегал без остановки» и т. д. «Посмотрим, что ты сумеешь теперь».


Таким образом, я поощряю, не возбуждая ни к кому зависти. Он захочет превзойти самого себя и должен это сделать; я не вижу никакой в том беды, что он соревнуется с самим собою.


Я ненавижу книги: они лишь учат говорить о том, чего не знаешь. Рассказывают, что Гермес вырезал элементы наук на колоннах с целью обезопасить свои открытия на случай потопа. Если б он получше запечатлел их в голове людей, они остались бы там целыми, передаваясь из рода в род. Мозг, хорошо подготовленный,— это монумент, на котором надежнее всего запечатлеваются человеческие познания.


Нет ли средства сблизить всю массу уроков, рассеянных в стольких книгах, свести их к одной общей цели, которую легко было бы видеть, интересно проследить и которая могла бы служить стимулом даже для этого возраста?


Если можно изобрести положение, при котором все естественные потребности человека обнаруживались бы ощутительным для детского ума способом и средства удовлетворить эти самые потребности развивались бы постепенное одной и тою же легкостью, то живая и простодушная картина этого положения должна служить первым предметом упражнения для воображения ребенка.


Пылкий философ, я уже вижу, как зажигается твое собственное воображение. Не трудись понапрасну: положение это найдено, оно описано и — не в обиду будь сказано — гораздо лучше, чем описал бы ты сам, по крайней мере с большим правдоподобием и простотой.


Если уж нам непременно нужны книги, то существует книга, которая содержит, по моему мнению, самый удачный трактат о естественном воспитании. Эта книга будет первою, которую прочтет Эмиль; она одна будет долго составлять всю его библиотеку и навсегда займет в ней почетное место.


Она будет текстом, для которого все наши беседы по естественным наукам будут служить лишь комментарием. При нашем движении вперед она будет мерилом нашего суждения; и пока не испортится наш вкус, чтение этой книги всегда нам будет нравиться. Что же это за чудесная книга? Не Аристотель ли, не Плиний ли, не Бюффон ли? — Нет: это «Робинзон Крузо».


Робинзон Крузо на своем острове — один, лишенный помощи себе подобных и всякого рода орудий, обеспечивающий, однако, себе пропитание и самосохранение и достигающий даже некоторого благосостояния — вот предмет, интересный для всякого возраста, предмет, который тысячью способов можно сделать занимательным для детей.


Вот каким путем мы осуществляем необитаемый остров, который служил мне сначала для сравнения. Конечно, человек в этом положении не есть член общества; вероятно, не таково будет и положение Эмиля; но все-таки по этому именно положению он должен оценивать и все другие.


Самый верный способ возвыситься над предрассудками и сообразоваться в своих суждениях с истинными отношениями вещей — это доставить себя на место человека изолированного и судить о всем так, как должен судить этот человек,— сам о своей собственной пользе.


Роман этот, освобожденный от всяких пустяков, начинающийся с кораблекрушения Робинзона возле его острова и оканчивающийся прибытием корабля, который возьмет его оттуда, будет для Эмиля одновременно и развлечением, и наставлением в ту пору, о которой идет здесь речь.


Я хочу, чтобы у него голова пошла кругом от этого, чтоб он беспрестанно занимался своим замком, козами, плантациями; чтоб он изучил в подробности — не по книгам, а на самих вещах — все то, что нужно знать в подобном случае; чтоб он сам считал себя Робинзоном, чтобы представил себя одетым в шкуры, с большим колпаком на голове, с большою саблей, во всем его странном наряде, исключая зонтика, в котором он не будет нуждаться.


Я хочу, чтоб он задавался вопросами, какие принимать меры в случае недостатка того или иного предмета, чтоб он внимательно проследил поведение своего героя, поискал, не опустил ли тот чего, нельзя ли было сделать что-нибудь лучше, чтоб он старательно отметил его ошибки и воспользовался ими, чтобы при случае самому не делать подобных промахов; ибо будьте уверены, что он и сам захочет осуществить подобного рода поселок; это настоящий воздушный замок для того счастливого возраста, когда не знают иного счастья, кроме обладания необходимым и свободы.


Если до сих пор я говорил понятно, то читатель должен видеть, каким образом я вместе с привычкой к телесным упражнениям и ручной работе незаметно прививаю моему воспитаннику охоту к размышлению и обдумыванию, чтоб она служила противовесом лености, которая могла бы произойти от его равнодушия к людским суждениям и от безмятежности его страстей.


Чтобы не быть таким лентяем, как дикарь, он должен работать, как крестьянин, и думать, Как философ.


Великая тайна воспитания заключается в умении так поставить дело, чтобы упражнения телесные и духовные всегда служили друг для друга отдохновением...


*****


4. КНИГА IV. ВОСПИТАНИЕ РЕБЁНКА ПОСЛЕ 15 ЛЕТ


Четвертая книга посвящена воспитанию Эмиля после достижения им 15 лет. Именно с этого возраста, считает Руссо, следует начинать основное в воспитании — учить любить людей.


Четвертая книга «Эмиля» особенно дорога была автору. Когда парламент Парижа решил сжечь издание «Эмиля», Руссо хотел спасти от огня прежде всего эту книгу романа.


Как быстро мы проходим свое земное поприще! Первая четверть жизни протекла прежде, чем мы научились пользоваться жизнью; последняя четверть наступает уже после того, как мы перестали наслаждаться ею.


Сначала мы не умеем жить, а вскоре затем — не в состоянии жить; в промежутке же, разделяющем эти два крайних периода, бесполезных для нас, три четверти времени уходит на сон, труд, горе, принуждение — на всякого рода страдания.


Жизнь коротка не потому, что недолго продолжается, а потому, что из этого незначительного времени нам почти ничего не остается на наслаждение ею. Как бы ни был далек момент смерти от момента рождения, жизнь все-таки слишком коротка, если этим промежутком мы не сумели пользоваться.


Мы рождаемся, так сказать, два раза: раз — чтобы существовать, другой — чтобы жить; раз — как представители рода, другой — как представители пола. Кто на женщину смотрит как на несовершенного мужчину, тот, без сомнения, не прав; но внешняя аналогия говорит за него.


До половой зрелости дети обоих полов ничем наружно не отличаются; то же лицо, та же фигура, тот же цвет кожи, тот же голос — все одинаково; и девочки — дети, и мальчики — дети; для существ столь сходных достаточно одного общего названия.


Самцы, которых дальнейшее половое развитие встретило задержку, на всю жизнь сохраняют это сходство: они навсегда остаются взрослыми детьми; и женщины, не теряющие этого сходства, во многих отношениях всегда кажутся теми же детьми.


Но человек вообще не для того создан, чтоб оставаться всегда в детстве. Он выходит из этого возраста в известное время, предписанное природой, и этот момент кризиса, хотя довольно краток, но имеет продолжительное влияние. Как рев моря задолго предшествует буре, так и этот бурный переворот предвещается ропотом зарождающихся страстей; глухое брожение предупреждает о близости опасности.


Перемена в нраве, частые вспышки, постоянное волнение духа делают ребенка почти не поддающимся дисциплине. Он становится глухим по отношению к голосу, который делал его послушным: это лев в лихорадочном возбуждении, он не признает руководителя и не хочет уже быть управляемым.


Оказывая предпочтение, мы желаем его и для себя: любовь должна быть взаимной.
Чтобы быть любимым, нужно сделаться милым; чтобы заслужить предпочтение, нужно сделаться милее другого, милее всякого другого по крайней мере в глазах любимого существа.


Отсюда — первые сравнения с ними, отсюда — соревнование, соперничество, ревность.


Сердце, до краев переполненное чувством, любит излияния; из потребности иметь возлюбленную скоро рождается потребность в друге. Кто почувствует, как сладко быть любимым, тот захочет быть любимым всеми; а если все желают для себя предпочтения, то необходимо является много недовольных.


Вместе с любовью и дружбой рождаются раздоры, неприязнь, ненависть. И вот я вижу, как из недр всех этих разнородных страстей людское мнение воздвигает себе несокрушимый трон, а глупые смертные, порабощенные его владычеству, свое собственное существование основывают на суждениях другого.


Начнем с некоторых важных размышлений по поводу критического состояния, о котором идет здесь речь. Переход от детства к возмужалости не слишком точно определен природой, так что он разнообразится у отдельных лиц сообразно с темпераментами, у народов сообразно с климатами.


Всякий знает разницу, наблюдаемую в этом отношении между странами жаркими и холодными, и каждый видит, что темпераменты пылкие развиваются скорее других: но можно ошибиться насчет причин, и часто физической причине можно приписывать то, что следует приписать нравственной: это одно из самых частых заблуждений философии нашего века.


Внушения природы всегда медленны и запоздалы, внушения же людей почти всегда преждевременны.


В первом случае чувства пробуждают воображение, во втором — воображение пробуждает чувства; оно дает им преждевременную деятельность, которая не может не обессиливать и расслабляет сначала отдельных лиц, а потом, с течением времени, даже целый род.


Но и помимо действия климатов есть наблюдение еще более общее и верное, именно, что у образованных и благоустроенных народов возмужалость и половая способность наступают раньше, чем у народов невежественных и варварских*. Дети с замечательною проницательностью сквозь все увертки приличия подмечают безнравственность, им прикрываемую.


Утонченная речь, к которой их приучают, уроки вежливости, которые им преподают, покров таинственности, который стараются раскинуть перед их глазами,— все это лишь новые средства для того, чтобы подстрекнуть их любопытство.


Уже из того, как берутся за дело, видно, что притворное желание скрыть это имеет целью просветить детей насчет этого; а из всех наставлений, которыми наделяют их, это последнее более всего идет им впрок.


Отсюда следует, что мы привязываемся к ближним не столько потому, что чувствуем их удовольствия, сколько потому, что чувствуем страдания их; ибо в последнем случае мы хорошо видим тождество нашей природы и ручательство в привязанности к нам и с их стороны.


Если наши общие нужды связывают нас выгодою, то наши общие бедствия связывают нас привязанностью. Вид счастливца внушает другим больше зависти, чем любви; мы готовы обвинить его в узурпации права, которого он не имеет,— права создавать себе исключительное счастье; да и самолюбие наше страдает, давая нам чувствовать, что этот человек не имеет в нас никакой нужды.


Но кому не жаль несчастного, который на наших глазах страдает? Кто не захотел бы избавить его от бед, если бы для этого достаточно было одного желания? Воображение скорее ставит нас на место несчастного, чем на место счастливого человека; мы чувствуем, что одно из этих положений ближе нас касается, чем другое.


Жалость — сладка, потому что, ставя себя на место страдающего, мы, однако, испытываем удовольствие — оттого, что не страдаем, как он. Зависть — горька, потому что вид счастливого человека не только не заставляет завистника стать на место счастливца, по возбуждает в нем сожаление, что он не на его месте. Один как бы избавляет нас от бедствий, им испытываемых, другой как бы лишает пас тех благ, которыми наслаждается.


Я уже не говорю о сплетнях, изменах, всякого рода мерзостях, раскаяниях, неразлучных с подобной жизнью: известно, что, кто испытал свет, тот получает к нему отвращение; я говорю о неприятностях, связанных с первыми иллюзиями.


Какой представляется контраст для того, кто, будучи доселе замкнут в кругу своей семьи и друзей, видел себя единственным предметом всех их попечений, а теперь сразу попадает в среду, где так мало его ценят, и как бы тонет в чуждой для него сфере,— он, который так долго был центром своего круга!


Сколько оскорблении, сколько унижений придется ему вынести, прежде чем он, среди людей незнакомых, расстанется с ложным понятием о своем значении,— понятием, которое он получил и развил в себе в кругу своих близких!


Когда он был ребенком, ему все уступали, все суетились из-за него; стал юношей, и ему приходится уступать всем самому; а если он хоть чуть забудется и примет свой прежний вид, жестокие уроки очень скоро заставят его опомниться! Привычка легко получать желаемое заставляет его желать многого и дает ему чувствовать постоянные лишения.


Все, что нравится, соблазняет его; ему хотелось бы иметь все, что имеют другие; он всего жаждет, всем завидует, хочет всюду господствовать; тщеславие грызет его, пыл необузданных желаний разжигает его молодое сердце; с ними зарождаются зависть и ненависть, все губительные страсти разом пробуждаются в нем; они волнуют его среди светского шума, с ними же он возвращается по вечерам домой; он приходит недовольный собою и другими; засыпает с тысячью пустых планов в голове, волнуемый тысячью фантазий, а гордость рисует ему даже во сне химерические блага, которых он мучительно жаждет и которыми не будет обладать во всю свою жизнь.


Мы слишком уверенно судим о счастии по внешности: предполагаем его там, где его всего меньше; ищем там, где не может его быть: веселость — весьма сомнительный его признак.


Веселый человек — это часто лишь несчастливец, которому хочется ввести и обман других и забыться самому. Эти столь веселые, столь открытые и сияющие в обществе люди — у себя дома все бывают унылыми и ворчливыми, и на их домашних горько отзывается развлечение, которое оно вносят в общество.


Настоящее довольство не бывает веселым и шаловливым; дорожа столь сладким чувством, мы, испытывая его, думаем о нем, вкушаем с наслаждением, боимся, чтобы оно не испарилось.


Человек истинно счастливый мало говорит и мало смеется; он сжимает, так сказать, свое счастье у своего сердца. Шумные игры, бурная веселость скрывают под собою досаду и скуку.


Задумчивость же — подруга наслаждения; умилением и слезами сопровождаются самые сладкие радости, а чрезмерная радость, сама навлекает скорее слезы, чем смех.


У ребенка есть только два ясно намеченных душевных движения — радость и печаль: он смеется или плачет; средних звеньев для него не существует; он беспрестанно переходит от одного из этих движений к другому.


Это непрерывное чередование препятствует им оставлять на его лице прочный отпечаток и не дает образоваться физиономии; но в том возрасте, когда, ставши чувствительнее, он живее или чаще испытывает волнения, впечатления, делаясь более глубокими, оставляют и следы, труднее поддающиеся уничтожению; из привычного состояния души вытекает и расположение черт, которые время делает неизгладимыми.


Однако нередко можно видеть, что в различные возрасты у людей меняется и физиономия. Я видел ото у многих и всегда находил, что у тех, за кем я мог хорошо наблюдать и следить, изменялись также и обычные страсти.


Одно уже это наблюдение, хорошо проверенное, кажется мне решительным, и оно вполне уместно в трактате о воспитании,- где важно научить по внешним признакам судить о душевных движениях.


Привязанность может обходиться без взаимности, но дружба — никогда. Она есть обмен, договор, как и всякий другой, но она — самый священный из всех договоров.


Слово «друг» не имеет другого соотносительного слова, кроме себя самого. Человек, который не есть друг своего друга, есть, несомненно, плут, ибо, только выказывая дружбу или притворяясь другом, можно добиться ее.


Неблагодарность была бы более редкою, если бы менее обычны были лихоимные благодеяния. Мы любим того, кто делает нам добро,— это чувство столь естественно! Неблагодарности нет в сердце человека, но есть в нем интерес: неблагодарных должников меньше, чем корыстных благодетелей.


Если вы мне продаете свои дары, я буду торговаться насчет цены; но если вы притворно дарите, чтобы продать потом по вашей цене, то вы действуете обманом: неоценимыми бывают дары лишь тогда, когда они безвозмездны.


Сердце подчиняется только своим собственным законам; кто желает его опутать, тот освобождает; кто предоставляет ему свободу, тот его опутывает. Когда рыбак закидывает в воду удочку, рыба подходит и доверчиво кружится около него; но, когда подхваченная крючком, скрытым под приманкою, она чувствует, что удочку вытаскивают, она пытается бежать.


Неужели рыбак — благодетель? Неужели рыба неблагодарна? Видано ли когда, чтобы человек, забытый своим благодетелем, забывал последнего? Напротив, он всегда говорит о нем с удовольствием, он не может думать о нем без умиления; если он находит возможность какой-нибудь неожиданной услугой показать ему, что он помнит об его услугах, с каким внутренним удовольствием удовлетворяет тогда он свое чувство благодарности!


С какою сладкою радостью он напоминает о себе! С каким восторгом он говорит ему:


«Пришла и моя очередь!» Вот истинный голос природы; истинное благодеяние никогда не создает неблагодарных.


Итак, если признательность есть чувство естественное, если вы не уничтожаете его действия по своей вине, то будьте уверены, что воспитанник ваш, когда начнет понимать цену ваших забот, будет к ним чувствителен, лишь бы сами вы не назначали им цены, и что они дадут вам над его сердцем власть, которую никто не может уничтожить.


Но, прежде чем обеспечить за собой эту выгоду, берегитесь, как бы похвальбой перед ним не лишиться ее. Хвалиться перед ним своими услугами — значит делать их невыносимыми для него; забыть их — значит заставить его вспомнить о них.


Пока не придет время обходиться с ним как с взрослым, никогда не поднимайте вопроса о том, чем он вам обязан, но заводите речь лишь о том, чем он не обязан. Чтобы сделать его послушным, предоставьте ему всю его свободу; прячьтесь, чтоб он вас искал; возвышайте его душу до благородного чувства признательности, говоря с ним лишь о его интересах.


Я хотел, чтобы, прежде чем он будет в состоянии понять, ему не толковали, что все делают для его блага; в этих речах он увидел бы лишь вашу зависимость и принимал бы вас за своего слугу. Но теперь, когда он начинает чувствовать, что значит любить, он чувствует также, какие приятные узы могут соединять человека с тем, кого он любит; и в усердии, побуждающем вас беспрестанно заниматься им, он видит уже не привязанность раба, но преданность друга.


А ничто не имеет такого влияния на человеческое сердце, как голос дружбы, хорошо изведанной; ибо мы знаем, что она всегда стоит лишь за наши интересы. Можно предположить, что друг обманывается, но нельзя думать, что он хочет обмануть нас.
Иногда мы противимся его советам, но никогда их не презираем.


Для молодого человека желательно избрать такое общество, чтоб он был хорошего мнения о всех, кто живет с ним; с другой стороны, его нужно так хорошо ознакомить со светом, чтоб он был дурного мнения о всем, что там делается.


Пусть он знает, что человек от природы добр; пусть он это чувствует, пусть судит о ближнем по самому себе; но пусть он видит, как общество портит и развращает людей; пусть он находит в их предрассудках источник всех их пороков; пусть он склонен будет уважать каждое отдельное лицо, но пусть презирает толпу: пусть он видит, что все люди носят почти одну и ту же маску; но пусть знает также, что есть лица более красивые, чем закрывающая их маска.


Помните, что честь ваша заключается не в вас, а в вашем воспитаннике; разделяйте его ошибки — с целью исправления их; принимайте на себя его стыд, чтобы загладить его; подражайте тому храброму римлянину, который, видя, что его армия бежит, и не будучи в состоянии остановить ее, пустился бежать во главе своих солдат, восклицая: «Они не бегут, они следуют за своим полководцем».


Опозорил ли он себя этим? Нисколько: жертвуя подобным образом своей славой, он увеличил ее. Сила долга, красота добродетели вызывают невольную похвалу и перевертывают вверх дном наши нелепые предрассудки.


Если бы я получил пощечину при исполнении своих обязанностей относительно Эмиля, я не только не мстил бы за эту пощечину, но хвалился бы ею перед всеми, и не думаю, чтобы нашелся в мире человек, настолько низкий, что не стал бы меня за это еще более уважать.


Предупреждайте его об ошибках прежде, чем он их сделает; когда он сделал, не упрекайте его — вы этим только подзадорили бы и разожгли его самолюбие. Урок, который возмущает, не идет впрок.


Я ничего не знаю глупее фразы: «Ведь я говорил тебе». Лучший способ заставить его помнить, что ему сказано,— это сделать вид, что вы забыли об этом. И наоборот, если вы видите его сконфуженным тем, что он не поверил вам, то кротко, добрыми словами постарайтесь изгладить это унижение.


Он, наверное, привяжется к вам, видя, что из-за него вы забываете себя и вместо того, чтоб окончательно подавить его, утешаете. Но, если к его огорчению вы присоедините упреки, он возненавидит вас и поставит себе законом не слушаться вас, как бы в доказательство того, что он иного, чем вы, мнения о важности ваших советов.


Способ, каким вы утешаете его, может также служить для него наставлением, тем более полезным, что он будет вам доверять. Если вы,- положим, говорите ему, что тысячи других людей делают те же ошибки, то вы караете его; ибо, кто ценит себя выше прочих людей, для того крайне обидно утешаться их примером; это значит понимать, что самое большее, на что он может претендовать,— это лишь не уступать им.


Следуя тому же принципу, становится ясно, что, если какой-нибудь человек дожил до старости, не веруя в Бога, он не будет из-за этого лишен его лицезрения в загробной жизни, если только ослепление его не было вольным, а я утверждаю, что это бывает не всегда.


Вы ведь признаете в отношении безумных, что они лишаются своих умственных способностей вследствие болезни; по они же не лишаются своих человеческих свойств, а следовательно, не теряют права на благодеяния своего Создателя.


Почему же не распространить этого права также на тех, кто, будучи с детских лет оторван от всякого общества, вел совершенно дикую жизнь, лишенную всякого просвещения, которое можно приобрести только при общении с людьми?** Ибо уже доказана невозможность для такого дикаря когда-нибудь мысленно возвыситься до познавания истинного Бога.


Разум говорит нам, что человек подлежит наказанию лишь за ошибки, совершенные им по своей воле, а непреодоленное невежество не может быть вменено ему в преступление.


Отсюда следует, что перед лицом вечной справедливости всякий человек, обладающий необходимым просвещением, мог бы поверить и считался бы верующим, а каре подлежали бы только люди, отвернувшиеся от веры, сердце которых закрыто для истины.


Человек! Не ищи иного виновника зла; этот виновник — ты сам. Не существует иного зла, кроме того, которое ты совершаешь или терпишь, и то и другое приходит к тебе от тебя же самого. Всеобщее зло могло бы проявиться лишь в беспорядке, а в системе мира я вижу незыблемый порядок.


Частное злополучие заключается лишь в чувствовании существа, его испытывающего; а это чувство человек не от природы получил: он сам себя наделил им. Горе мало имеет силы над тем, кто, мало думая о нем, не вспоминает его и не видит впереди.
Откиньте наше гибельное стремление вперед, откиньте наши заблуждения и пороки, отнимите созданное человеком,— и все станет благом.


….Но какова эта жизнь? и бессмертна ли душа по своей природе? Я не знаю. Мое ограниченное разумение не постигает ничего безграничного: все, что называют бесконечным, ускользает от меня. Что могу я отрицать, утверждать? какие рассуждения стану приводить я по поводу того, чего не могу постичь?


Я верю, что она настолько переживает тело, сколько нужно для поддержания мирового порядка; а кто знает, значит ли это, что она вечно существует? Однако же я понимаю, как тело изнашивается и разрушается вследствие распадения частей, но я не могу постичь подобного разрушения существа мыслящего; а не будучи в состоянии представить, как оно может умереть, я предполагаю, что оно не умирает.


Коль скоро это предположение утешает меня и не заключает в себе ничего неразумного, то почему же мне его не принять?


Где кончаются наши преходящие потребности, где прекращаются наши безумные вожделения, там должны прекратиться и наши страсти и преступления. Чем дурным могут заразиться чистые души?


Почему им быть злыми, если они не будут иметь ни в чем нужды? Если после отрешения от наших грубых чувств все их блаженство будет состоять в созерцании бытия, то они будут желать только добра; а кто перестает быть навсегда несчастным? Вот чему я склонен верить, не пытаясь дать себе на этот вопрос решительный ответ. О, Существо милосердное и благое!


Каковы бы ни были Твои постановления, я преклоняюсь перед ними; если Ты навеки наказываешь злых, я смиряю свой слабый разум перед Твоею справедливостью; но если угрызения совести этих несчастных должны со временем прекратиться, если бедствия их должны окончиться и если один и тот же мир одинаково ожидает некогда всех нас, я воздаю Тебе за это хвалу.


Злой — не собрат ли мой? И сколько раз я подвергался искушению — уподобиться ему!


Пусть же, избавившись от нищеты, он расстанется и со злостью, ее сопровождающею; пусть будет счастлив, как и я: счастье его не только не возбудит во мне зависти, но еще увеличит мое собственное.


Бог — существо разумное; но каким образом он бывает таковым? Человек разумен, когда умеет рассуждать; но Высшему Разумению нет нужды рассуждать; для Него нет ни посылок, ни заключений; для Него нет даже предложений; Оно чисто созерцательное,


Оно равно видит и все, что есть, и все, что может быть.


Все истины для Него — одна идея, как все места — один пункт, все времена — один момент. Человеческая мощь действует теми или иными средствами, Божественное


Могущество действует само через себя. Бог может, потому что хочет; Его воля составляет власть Его.


Бог благ; нет ничего очевиднее этого; но доброта в человеке есть любовь к подобным себе, а доброта Божья есть любовь к порядку, ибо порядком Он поддерживает все существующее и связывает каждую часть с целым.


Бог справедлив; я в этом убежден: это следствие Его благости; несправедливость людей — это их дело, а не Его; нравственный беспорядок, который в глазах философов говорит против провидения, в моих глазах лишь доказывает Его существование.


Но справедливость человека заключается в воздаянии каждому должного, а справедливость Бога — в требовании от каждого отчета в том, что Он дал ему.


Если я последовательно раскрыл эти свойства, о которых я не имею никакой абсолютной идеи, то это сделано путем вынужденных заключений, вследствие правильного пользования моим разумом; но я утверждаю не понимая, а это в сущности значит не утверждать ничего.


Сколько бы ни говорил я: «Бог существует так-то, я это чувствую, я в этом убеждаюсь»,— я все-таки мало постигаю, как это он может существовать «так-то».
Одним словом, чем больше я напрягаю усилия, чтобы усмотреть Его бесконечную сущность, тем менее я постигаю ее; но она есть,— и этого для меня достаточно; чем менее я ее постигаю, тем более преклоняюсь перед ней.


Я смиряюсь, я говорю Ему: «Существо из существ! я существую, потому что существуешь Ты; непрестанно помышлять о Тебе для меня значит возвышаться до моего начала.


Самое достойное употребление для моего разума — это уничтожаться перед Тобою, чувствовать себя подавленным Твоим величием — вот восхищение для моего ума, вот чем очаровательна моя слабость».


Если принимать на веру все чудеса, которые якобы удалось узреть простолюдинам и блаженным во всех концах мира, то каждую секту пришлось бы признать истинной и чудес случалось бы намного больше, чем естественных событий; а самым великим чудом было бы полное отсутствие чудес там, где живут фанатики, страдающие за веру.


Неизменяемый порядок природы лучше всего указывает на управляющую ею мудрую руку; нужно слишком уж много исключений, чтобы разубедить меня в этом; теперь же я слишком искренне верю в Бога, чтобы верить в такое число чудес, столь мало его достойных.


Допустим, что какой-нибудь человек обратился к нам с такою речью: «Смертные, объявляю вам волю Всевышнего; признайте в моем лице пославшего меня. Я приказываю солнцу изменить свое движение, звездам — образовать иные сочетания, горам — сравняться с землею, волнам — подняться до небес, земле — принять другую форму».


Разумеется, как не узнать тотчас же в этих чудесах руку властителя природы? Она ведь не повинуется обманщикам: те совершают свои чудеса на перекрестках, в пустынях, в комнатах — там, где им легко обвести вокруг пальца кучку зрителей, заранее расположенных всему поверить.


Кто сможет точно указать мне число очевидцев, потребное для того, чтобы чудо стало достойно веры? Если чудеса, сотворенные в подтверждение вашего учения, сами нуждаются в доказательствах, то к чему они пригодны? Лучше уж было не творить их вовсе.


Остается, наконец, самое важное исследование в данной области: некоторые утверждают, что если Бог творит чудеса на земле, то и дьявол иногда подражает ему в этом, а потому, даже располагая самыми достоверными свидетельствами о чудесах, мы все же ни на шаг не продвинемся вперед; так, жрецы фараона осмеливались в присутствии самого Моисея являть те же знамения, которые он показывал по особому повелению Бога; почему бы им, в его отсутствие, на том же основании не присвоить себе такое же право?!


Итак, поверив данное учение чудом, надо еще поверить чудо учением*, из опасения принять дело дьявола за дело божие. Что вы думаете об этой дилемме?


В Европе существуют три основные религии. Одна из них допускает только одно откровение, вторая — два, третья — три. Каждая из них ненавидит и проклинает две другие, обвиняя их в ослеплении, глухоте, упорстве и лжи.


Какой беспристрастный человек осмелится стать судьей между ними, не взвесив хорошенько предварительно их доводов и не выслушав доказательств? Религия, допускающая одно откровение, является наиболее древней и кажется наиболее надежной. Та, что допускает три откровения,— самая молодая и кажется самой последовательной.


Религия, признающая два откровения и отвергающая третье, могла бы быть наилучшей, но она отличается множеством вредящих ей предрассудков и несоответствий, бросающихся в глаза.


Священные книги религии, допускающей три откровения, написаны на языках, неизвестных народам, которые ее исповедуют. Евреи не знают больше древнееврейского языка; христианам незнаком ни древнееврейский, ни греческий.


Турки и персы не понимают арабский язык, да и сами современные арабы не говорят больше на языке Магомета.


Вот, не правда ли, удачная находка — проповедовать религию людям, говоря с ними на непонятном им языке? Мне ответят, что эти книги переведены. Прекрасный ответ!


Кто меня убедит, что книги эти переведены точно, точный перевод вообще возможен?!


И если Бог захочет обратиться прямо к людям, то он обойдется без помощи толмача.


Я никогда не соглашусь с тем, что в книгах заключено все знание, потребное людям, и что человек, которому недоступны эти книги и их толкователи, может быть наказан за свое невольное невежество. Всюду книги! Что за мания чтения! Европейцы смотрят на нее как на должное, потому что Европа наводнена книгами: они читают их, не думая о том, что на трех четвертях земного шара их никогда и не видывали.


Разве не все книги написаны людьми? Так ли нужны они человеку, чтобы знать свои обязанности? И каким образом он узнавал о них до того, как люди начали писать книги? Нет, либо он сам научится выполнять свой долг, либо ему и знать о нем не надобно.


Наши католики много шумят об авторитете церкви; но что они от этого выигрывают, если им необходим целый арсенал доказательств для того, чтобы этот авторитет был установлен? В этом наша церковь недалеко ушла от всех прочих, желающих утверждать свое учение.


Церковь выносит решение о том, что церковь имеет право решать. Не правда ли, вот прекрасное доказательство ее всевеличия! Освободитесь от него, и снова разгорятся все наши споры.


Много ли вы знаете христиан, что потрудились внимательно исследовать те тексты, с помощью которых иудаизм борется против христианства? Если некоторые из них и сумели кое-что узнать, так только из книг, написанных христианами. Великолепный способ знакомиться с доводами своих противников!


Но как быть иначе? Ведь осмелься кто-нибудь издать у нас книгу, где открыто отдавалось бы предпочтение иудейству, мы обрушили бы кары и на автора, и на издателя, и на книгопродавца. Подобная мера удобна и надежна, а значит, всегда найдет себе оправдание. Как приятно опровергать мнение людей, не смеющих


Ясно как день, что в Сорбонне предсказания мессии припишут Иисусу Христу. Амстердамские же раввины,— и это тоже ясно, заявят, что предсказания эти не имеют к нему ни малейшего отношения.


Я до тех пор буду считать, что недостаточно глубоко вник в толкование раввинами их учения, пока они не заведут свободное государство, школы и университеты, где они могли бы говорить и спорить, ничем не рискуя. Тогда, и только тогда, мы сможем узнать их истинные мысли.


В Константинополе турки приводят свои доводы, а мы не смеем привести свои; в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Если турки требуют от нас такого же почтения к Магомету, в которого мы не верим, какого мы требуем от евреев к Иисусу Христу, в которого они верят не более, чем турки, то виноваты ли турки? Правы ли мы? На какой разумной основе мы разрешим этот вопрос?


Две трети рода человеческого не принадлежат ни к евреям, ни к магометанам, ни к христианам; а сколько миллионов людей никогда и не слыхивали о Моисее, об Иисусе Христе, о Магомете?


Окажите милость, покажите мне ту отдаленную страну, где творится столько чудес, невиданных у нас! Объясните мне, почему обитатели этого самого Иерусалима обошлись с Господом как с разбойником. Вы утверждаете, что они не признали его за Бога?


А что же делать мне, никогда не слыхавшему о нем ни от кого, кроме как от вас? Вы оправдываетесь тем, что они понесли наказание, были рассеяны по всей земле, угнетены, обращены в рабство; что никто из них больше не приближается к этому городу.


Несомненно, они вполне заслужили это, но что говорят нынешние жители города о богоубийстве, совершенном их предшественниками? Они отказываются от этого, они также не признают Бога за Бога? Так не проще ли было бы оставить город прямым потомкам тех людей?


Как! в том самом городе, где умер Бог, ни древние, ни современные его обитатели не признавали и не признают Бога! А вы хотите, чтобы я, который родился две тысячи лет спустя и в двух тысячах лье оттуда, признал его?!


Неужто вам непонятно, что, прежде чем поверить этой книге, называемой священною, в которой тем не менее я ничего не понимаю, я должен узнать не от вас, а от других, когда и как она была составлена, как сохранилась и дошла до вас; какие доказательства приводят те, что отрицают ее, — отрицают, хотя знакомы с вашим учением так же хорошо, как вы сами.


Вам должно быть ясно, что мне совершенно необходимо побывать в Европе, Азии, Палестине, чтобы самому все расследовать; только безумец мог бы принять вашу религию, не сделав этого».


В своих наставлениях я держался бы не столько духа церкви, сколько духа Евангелия, где догматы просты и мораль возвышенная, где мало различных обычаев и много дел христианской любви.


Прежде чем преподать им, что нужно делать, я всегда старался бы выполнить это на практике, чтобы они хорошо видели, что у меня слова ни в чем не расходятся с мыслью.


Если бы у меня в соседстве или в приходе были протестанты, я не делал бы различия между ними и моими настоящими прихожанами во всем том, что касается христианской любви; я всех их одинаково побуждал бы к взаимной любви, склонял бы смотреть друг на друга, как на братьев, уважать все религии и мирно жить каждому в своей.


Я думаю, что побуждать кого-нибудь покинуть ту религию, в которой он родился,— значит побуждать делать зло, а следовательно, и самому его делать.


В ожидании большего просвещения станем охранять общественный порядок; станем уважать во всякой стране законы и не будем нарушать культа, который они предписывают: не будем склонять граждан к неповиновению; ибо мы не знаем достоверно, лучше ли для них будет переменять свои убеждения на другие, но очень хорошо знаем, что неповиновение законам есть зло.


«Магометане утверждают,— говорит Шарден,— что после испытания, которое последует за всеобщим воскресением, все тела пойдут через мост, называемый пуль-серро, перекинутый над вечным огнем,— мост, который можно назвать, говорят они, третьим и последним испытанием и настоящим страшным судом, потому что там именно произойдет отделение добрых от злых» п т. д.


«Персы,— продолжает Шарден,— очень любят упоминать этот мост; и когда кто-нибудь терпит обиду, за которую никоим образом никогда не мог бы получить удовлетворение, то последним утешением для него бывают слова: «Ну, хорошо же!


Клянусь живым богом, ты мне заплатишь за это вдвойне в судиый день; ты не пройдешь моста пуль-серро, прежде чем меня не удовлетворишь; я уцеплюсь за край твоей одежды и брошусь к твоим ногам».


Французский язык, говорят, самый целомудренный из языков112; я же, напротив, считаю его самым непристойным; ибо мне кажется, что целомудренность языка должна состоять не в том, чтобы заботливо избегать неприличных оборотов, а в том, чтобы не иметь их действительно.


Чтобы избегать их, нужно подумать о них; а нет языка, на котором было бы трудней говорить чисто, о всех смыслах слова, чем на французском. Читатель, всегда более искусный в отыскивании непристойного смысла, чем автор — в умении избегать подобных слов, негодует и всего пугается. Как могут не заразиться грязью слова, воспринимаемые развращенным слухом?


Наоборот, народ, отличающийся добрыми нравами, имеет пригодные для всякой вещи выражения, и термины его всегда пристойны, потому что они пристойно употребляются. Невозможно представить себе более скромного языка, чем- язык Библии, именно потому, что там все выражено с наивною простотой.


Достаточно перевести эти места на французский язык, и они станут нескромными. То, что я должен сказать Эмилю, будет совершенно пристойно и целомудренно для его слуха; но чтоб это показать таковым же и при чтении, для этого нужно было бы иметь сердце столь же чистое, как и у него.


Страсть к болтовне происходит непременно или от претензии на ум, о которой я буду говорить ниже, или оттого, что мы придаем много значения пустякам, по глупости думая, что и другие также дорожат ими, как мы.


Кто настолько сведущ, что умеет всему придать истинную цену, тот никогда не говорит слишком много, ибо он умеет также оценивать и внимание, ему уделяемое, и знает, насколько его речи могут быть занимательными.


Вообще, люди, мало знающие, говорят много, а много знающие мало говорят.


Вполне естественно, что невежда все, что знает, находит важным и всем это высказывает.


Но просвещенный человек не так-то легко открывает свой запас знаний; ему слишком много пришлось бы говорить, а он видит, что после него еще больше осталось бы невысказанного, и поэтому молчит.


Вообще, Эмилю будут больше по вкусу книги древних, чем наши,— уже по одному тому, что, будучи первыми, древние ближе всего к природе и гений их более самостоятелен....


*****


5. КНИГА V. "СОФИЯ, или ЖЕНЩИНА" - ЛЮБОВЬ и ЖЕНИТЬБА


Эмиль вступает в ней по периодизации Руссо в «возраст счастья» (от 20—25 лет).
Мы дошли уже до последнего акта юности, но мы еще не при развязке.
Не хорошо человеку быть одному. Эмиль — человек; мы обещали ему подругу, — и нужно дать ее. Подруга эта — Софи. В каких местах ее убежище? где нам найти ее?


Для того чтобы найти, нужно знать ее.


Узнаем прежде, какова она, — и нам легче будет разведать местность, где живет она; а когда мы найдем ее, это будет еще не конец делу. «Так как наш юный джентльмен, — говорит Локк, — готов уже жениться, то пора оставить его при его возлюбленной». И затем он кончает свой труд.


Что же касается меня, то, не имея чести воспитывать джентльмена, я вовсе не хочу подражать в этом случае Локку.


Софи должна быть женщиной, как Эмиль — мужчина, т. е. должна обладать всем тем, что свойственно организации ее рода и пола, — для того чтобы занять надлежащее место в физическом и нравственном строе. Исследуем же прежде всего сходства и различия между ее полом и нашим.


Во всем, что не касается пола, женщина есть тот же мужчина: у ней те же органы, те же потребности, те же способности; машина построена по одному и тому же образцу, части в ней одни и те же, ход одной — все равно что ход другой, внешний вид одинаков, и, в каком бы отношении мы их не рассматривали, они отличаются между собой только по размерам действия.


Во всем, что касается пола, между женщиной и мужчиной всюду есть соотношения и всюду различил: трудность сравнения зависит от трудности определить, что в организации каждого из них связано с полом и что не связано.


При помощи сравнительной анатомии и даже при простом осмотре мы находим такие общие отличия, которые, по-видимому, не связаны с полом; на самом же деле они связаны с ним, но такою связью, которую мы не в состоянии подметить.


Мы не знаем, до чего эти связи могут простираться; мы достоверно знаем только то, что все общее в них относится к роду, а все, что в них есть различного, относится к полу. С этой двойной точки зрения мы находим между ними столько соотношений и столько противоположностей, что, быть может, это одно из чудес природы, что она могла создать два существа, столь похожих, наделив их столь различною организацией.


Эти соотношения и различия должны влиять на нравственную сторону; вывод этот сразу бросается в глаза, оправдывается опытом и доказывает тщетность споров о преимуществе или равенстве полов, как будто каждый из них, стремясь, сообразно со своим особым назначением, выполнить цели природы, не являемся в этом отношении более совершенным, чем в том случае, если бы он больше походил на другой!


В том, что у них есть общего, они равны; в том, что у них есть различного, они не поддаются сравнению. Совершенная женщина и совершенный мужчина так же не схожи должны быть и умом, как лицом; совершенство не знает степеней.


При единении полов оба они равно содействуют общей цели, но не одинаковым способом. Из этого различия рождается первая осязаемая разница между нравственными отношениями того и другого. Один должен быть активным и сильным, другой пассивным и слабым; необходимо, чтобы одни желал и мог, и достаточно, чтобы другой оказывал мало сопротивления.


Раз установлен этот принцип, то из него следуем, что женщина создана специально для того, чтобы нравиться мужчине. Мужчина в свою очередь должен нравиться ей, но это уже не столь безусловная необходимость: достоинство его заключается в силе; он уже тем одним нравится, что силен.


Это не закон любви — я согласен с этим, но это закон природы, который предшествует самой любви.


Если женщина создана для того, чтобы нравиться и быть подчиненной, то она должна сделать себя приятною для мужчины, вместо того чтобы делать ему вызов; мощь ей заключается в ее чарах; ими-то она и должна принуждать его, чтобы он почуял свою силу и воспользовался ею.


Самое верное средство возбудить эту силу заключается в том, чтобы путем сопротивления сделать ее необходимою. Тогда к вожделению присоединяется самолюбие и последнее празднует победу, которую первое помогает ему одержать ее.


Вот источник нападения и защиты, смелости одного пола и робости другого, наконец, той скромности и стыдливости, которыми природа вооружила слабого для того, чтобы порабощать сильного.


Взаимные обязанности того и другого пола не одинаково строги и не могут быть одинаково строгими.


Когда женщина жалуется по, этому поводу на несправедливое неравенство, вносимое в эти отношения мужчиною, она не права: это неравенство не есть человеческое учреждение, или по крайней мере оно — не дело предрассудка, но дело разума: тот именно из двух полов, которому природа дала в качестве залога детей, и должен отвечать за этот залог перед другим полом.


Несомненно, что никому не позволительно нарушать верность, и всякий неверный муж, лишающий свою жену единственной награды за выполнение строгих обязанностей ее пола, есть Человек несправедливый и жестокосердный; но неверная жена делает больше: она разъединяет семью и сокрушает все природные связи; награждая мужчину детьми, ему не принадлежащими, она изменяет тем и другим и к неверности присоединяет вероломство.


Едва ли можно найти такое бесчинство или преступление, которое не было бы связано с этим. Если есть ужасное в мире состояние, то это состояние несчастного отца, который, не питая доверия к своей жене, не осмеливается предаваться самым сладостным чувствованиям своего сердца, которого, когда он обнимает своего ребенка, мучит сомнение, не обнимает ли он чужое дитя, являющееся залогом его отчаяния, похитителем добра у его собственных детей.


Что такое в этом случае семья, как не общество тайных врагов, которых виновная женщина вооружает одного против другого, принуждая их прикидываться взаимно любящими друг друга?


Итак, важно, чтобы женщина не только была верной, но и считалась таковою со стороны мужа, родных ее, со стороны всего света; важно, чтобы она была скромной, внимательной, осторожной и чтобы в глазах других, как и в ее собственной совести, читалось признание ее добродетели. Наконец, если важно, чтобы отец любил своих детей, то нужно, чтоб он уважал их мать.


Таковы основания, которые даже внешний вид ставят в число обязанностей для женщин и делают для них честь и репутацию столь же необходимыми, как и целомудрие. Из этих принципов, вместе с нравственным различием между полами, вытекает и новое требование долга и приличия, предписывающее специально женщинам самое тщательное наблюдение за своим поведением, за своими манерами и внешнею выправкой.


Неопределенно утверждать, что оба пола равны и что их обязанности одно и то же,— значит тратить время па пустую декламацию, значит говорить пустяки, пользуясь тем, что никто не будет отвечать на это.


Раз доказано, что мужчина и женщина не являются и не должны являться одинаково организованными ни по характеру, ни по темпераменту, отсюда следует, что они не должны получать и одинакового воспитания.


Следуя направлению природы, они должны действовать согласно, но они не должны делать одно и то же; цель трудов — общая, но сами труды различны, а следовательно, различны и вкусы, дающие им направление. Попытавшись сформировать естественного мужчину, чтобы не оставлять своего дела неоконченным, посмотрим теперь, как должна формироваться и женщина, подходящая для этого мужчины.


От хорошего телосложения матерей зависит прежде всего телосложение детей; от заботливости женщин зависит первоначальное воспитание мужчин; от женщин зависят, кроме того, нравы их, страсти, вкусы, удовольствия и самая честь.


Таким образом, все воспитание женщин должно иметь отношение к мужчинам. Нравиться этим последним, быть им полезными, снискивать их любовь к себе и почтение, воспитывать их в молодости, заботиться о них, когда вырастут, давать им советы, утешать, делать жизнь их приятною и сладкою — вот обязанности женщин во все времена, вот чему нужно научить их с детства.


Пока мы не поднимемся до этого принципа, мы будем плутать без толку, и все наставления, которые будут преподносить им, нисколько не послужат ни для их счастья, ни для нашего.


Нарядом можно блистать, но нравиться можно только личностью. Уборы наши — это не мы сами; они часто безобразят своею изысканностью; часто наряд, заставляющий больше всего замечать ту, которая его носит, сам по себе менее всего заметен.


Воспитание молодых девушек в этом пункте совершенно противно здравому смыслу.
Украшения им обещают в виде награды, их заставляют любить изысканные наряды. «Как она хороша!» — говорят о них, когда они разряжены. А совершенно наоборот — следовало бы дать им понять, что все эти уборы служат только для прикрытия недостатков, что настоящее торжество красоты бывает тогда, когда она блистает сама по себе.


Любовь к модам показывает дурной вкус, потому что лица не меняются вместе с модами; фигура остается одна и та же; поэтому что раз идет к ней, то идет к ней всегда.


Совершенно понятно, что если мальчики не в состоянии составить себе никакой истинной идеи о религии, то тем более идея эта превосходит понимание девочек; потому-то я и хотел бы с этими последними пораньше заводить об этом речь; ибо если пришлось бы ждать, пока они будут в состоянии методически обсуждать эти глубокие вопросы, то мы рисковали бы никогда не иметь возможности говорить с ними об этом.


Разум женщин есть разум практический; он учит их очень искусно находить средства для достижения известной уже цели, по он не учит находить эту цель. Удивительно общественное соотношение полов. Из этого-то соотношения возникает единая нравственная личность, для которой женщина служит глазом, а мужчина рукою, но они в такой зависимости между собою, что от мужчины женщина научится тому, что ей нужно видеть, а от женщины мужчина узнает, что ему нужно делать.


Если бы женщина могла так же хорошо восходить к принципам, как и мужчина, а мужчина обладал бы таким же пониманием деталей, как она, то, не будучи никогда друг от друга в зависимости, они жили бы в вечном раздоре и общения между ними не могло бы существовать.


Но при той гармонии, которая между ними царствует, все стремится к общей цели, и еще неизвестно, кто больше вносит сюда своего; каждый следует толчку, данному другим; каждый повинуется, и оба являются повелителями.


Резоны, побуждающие мужчину к сознанию своих обязанностей, очень несложны; еще проще резоны, побуждающие женщину к сознанию обязанностей.


Повиновение и верность, которыми она обязана перед мужем, нежность и заботливость, которыми она обязана перед детьми, являются столь естественными и наглядными последствиями ее положения, что она не может, по чистой совести, не отозваться на внутреннее чувство, руководящее ею, или отказаться от своей обязанности, если только не совсем еще испорчены ее естественные склонности.


Я не безусловно порицаю требование, чтобы женщина ограничивалась одними занятиями своего пола и чтобы ее оставляли в глубоком невежестве относительно всего остального; но для этого нужны были бы совершенно простые, совершенно не испорченные общественные нравы или очень уединенный образ жизни.


А в больших городах и в среде испорченных мужчин такую женщину слишком легко было бы обольстить; ее добродетель часто зависела бы только от случайности: в наш философский век ей нужна добродетель испытанная; нужно, чтобы она заранее знала и то, что могут ей сказать, и то, что она должна подумать об этом.


Кроме того, будучи подчинена суждению мужчин, она должна заслужить их уважение; особенно она должна добиться его от своего супруга; она должна не только внушать ему любовь к ее личности, но и заслужить от него одобрение своему поведению; она должна оправдать перед обществом сделанный им выбор и украсить мужа той честью, которую воздают женщине.


А как она возьмется за все это, если она не знает наших учреждений, если она не знает толку в наших обычаях, в наших приличиях, если она не знакома ни с источником людских суждений, ни со страстями, определяющими эти суждения?


Раз она зависит одновременно и от своей собственной совести, и от мнений других людей, она должна научиться сравнивать эти два регулирующие начала, примирять их и предпочитать первое лишь тогда, когда они находятся во взаимном противоречии.
Она становится судьею своих судей, она решает, когда должна подчиниться им и когда должна отказать им.


Прежде чем отвергнуть или допустить их предрассудки, она взвешивает их; она научается восходить к источнику их, предупреждать их, делать благоприятными для себя; она заботится, чтобы никогда не навлекать на себя порицания, если долг не мешает ей избегнуть его. Все это можно хорошо сделать лишь в том случае, если развивают ее ум и рассудок.


Для чувствительного мужчины во сто раз лучше одному получить дурной прием, чем встретить ласки вместе со всеми другими: для него нет ничего хуже того, что он не отличен от других.


Таким образом, женщина, которая хочет, чтобы за нею ухаживали многие, должна убедить каждого из них, что она его именно предпочитает, и притом убедить на глазах всех прочих, которых, в свою очередь, должна убедить, на его глазах, в том же.


Если хотите видеть кого-нибудь в затруднительном положении, то посадите мужчину между двумя женщинами, с которыми у него тайные связи, потом наблюдайте, какой у него будет глупый вид. Поместите при таких же обстоятельствах женщину между двумя мужчинами (и конечно, за примером придется ходить не дальше), и вы будете изумлены ловкостью, с которою она проведет их обоих и заставит каждого из них смеяться над другим.


Меж тем, если б эта женщина выказывала им одинаковое доверие и обращалась с ними с одинаковою короткостью, как они могли бы хоть на минуту быть обманутыми ею?


Обращаясь с ними одинаково, не показывала ли она бы этим, что они имеют на нее одни и те же права? О, нет! Она гораздо лучше берется за дело!


Она не только не одинаково с ними обходится, но еще нарочно выказывает неравенство в обращении; она умудряется так устроить, что тот, с кем она ласкова, объясняет это нежностью к нему, а тот, с кем она неприветлива, думает, что это с досады.


Таким образом, каждый, довольный своей участью, видит, что она занята им одним, тогда как в действительности она занята только сама собою.


Вот что существует, и мы видели, почему это должно существовать. «Женщины лживы»,— говорят нам. Такими они делаются. Дар, им свойственный, не лживость, а ловкость; если не извращены наклонности их пола, то они, даже когда лгут, не бывают лживыми.


Зачем вы обращаетесь к их устам, когда не уста их должны говорить? Наблюдайте их взоры, цвет лица, дыхание, боязливость вида, слабость сопротивления — вот язык, которым наделяет их природа, чтобы отвечать вам. Уста всегда говорят: «Нет» — и должны так говорить. Но тон, которым это говорится, не всегда один и тот же, а тон этот не умеет лгать.


Разве женщина имеет не те же потребности, как и мужчина, хотя у нее и нет такого же права выражать их? Это было бы слишком жестоко, если бы даже при законных желаниях у нее не было средства выражать их, равнозначащего тому, которым она не смеет пользоваться.


Неужели стыдливость должна делать ее несчастною? Неужели не видите, какое ей нужно искусство, чтобы передавать свои стремления, не раскрывая их? Какая ловкость нужна ей, чтобы заставить украсть у ней то, что ей самой очень хочется отдать! Как важно для нее научиться трогать сердце мужчины, не подавая ему вида, что она думает о нем!


Каким очаровательным языком является яблоко Галатеи и ее неловкое бегство! Что нужно ей еще прибавлять к этому? Неужели она должна сказать пастуху, который следует за нею под ивы, что она бежит туда с целью привлечь его?


В таком случае она в некотором роде лгала бы, ибо она не увлекала бы. Чем больше у женщины сдержанности, тем больше ей требуется искусства даже по отношению к мужу своему.


Да, я утверждаю, что, удерживая кокетство в должных пределах, тем самым его делают скромным и истинным, преобразуют в необходимое условие порядочности.


Исследование абстрактных и умозрительных истин, исследование принципов, аксиом науки, всего того, что стремится к обобщению идей, не под силу женщинам: все их занятия должны относиться к практической сфере; их дело — применять принципы, которые открыл мужчина, и производить наблюдения, которые приводят мужчину к установлению этих принципов.


Все размышления женщин во всем, что непосредственно не связано с их обязанностями, должны быть направлены па изучение людей или на приобретение приятных познаний, единственная основа которых — вкус; ибо труды гениальные превосходят их понимание; нет у них также достаточной правильности суждения и внимательности, чтобы успевать в науках точных; что же касается физических знаний, то судить об отношениях между существами, одаренными чувствительностью, и о законах природы — дело того из двух, кто наиболее деятелен, наиболее подвижен, кто больше видит предметов, у кого больше силы и кто больше ее упражняет.


Женщина, слабая и незнакомая с внешним миром, взвешивает и судит, какие двигатели может пустить в ход для восполнения своей слабости, и этими двигателями оказываются страсти мужчины. У нее механизм сильнее нашего; все рычаги его способны двигать человеческое сердце.


Она должна обладать искусством заставлять нас делать все то, чего женский пол не может сделать сам собою, по что необходимо ему или приятно; нужно, следовательно, чтобы она основательно изучила ум мужчины,— не отвлеченно, не ум мужчины вообще, но ум мужчин, ее окружающих, ум людей, которым она подчинена, путем ли закона или путем людского мнения. Нужно, чтобы она научилась по их речам, по их поступкам, взглядам, жестам узнавать их чувствования.


Ей нужно уметь своими речами и действиями, своими взглядами и жестами внушать им чувствования, какие ей угодно, не подавая даже виду, что она это делает. Они лучше ее будут философствовать о человеческом сердце; но она будет лучше их читать в сердце людей.


Дело женщин — открывать, так сказать, экспериментальную нравственность, наше дело — приводить ее в систему. У женщины больше ума, у мужчины больше гения; женщина наблюдает, а мужчина рассуждает: из этой совместной работы является в результате самое светлое разумение и самое полное знание, какое только может ум человеческий приобрести сам собою,— словом, самое верное знакомство с собою и другими, какое только доступно нашему роду.


Вот каким образом искусством может беспрестанно совершенствоваться то орудие, которое дала природа.


Хотя я высказываю свое мнение не без опасения принять предрассудок за действительное наблюдение, но все-таки мне кажется, что в протестантских странах вообще больше семейной привязанности, больше достойных супруг и нежных матерей, чем в странах католических; а если это так, то нельзя сомневаться, что эта разница обусловлена отчасти монастырским воспитанием.


Чтобы любить тихую семейную жизнь, нужно быть с нею знакомым; нужно с самого детства почувствовать ее сладость. Лишь в родительском доме можно получить любовь к своему собственному дому, и ни одна женщина, воспитанная не матерью своей, не будет находить удовольствия в воспитании своих детей. К несчастью, в больших городах уже не существует домашнего воспитания.


Общество там до того беспредельно и смешанно, что не остается уже убежища для уединения, и даже у себя дома всякий бывает на глазах публики. Благодаря совместной жизни в обществе люди не имеют уже семьи, едва узнают своих родителей: их встречают как посторонних; простота семейных нравов исчезает вместе с исчезновением нежной короткости отношений, которая и придавала им прелесть.


Таким-то образом вместе с молоком всасывается привязанность к удовольствиям, свойственным веку, и к правилам, в нем господствующим.


На девушек налагают наружное стеснение с целью найти олухов, которые возьмут их замуж за их манеру держать себя. Но наблюдайте хоть минуту за этими молодыми особами: под сдержанным видом они плохо маскируют алчное стремление, их пожирающее, у них даже в глазах читается горячее желание подражать матерям своим.


Они алчут не мужа, а вольности, неразрывной с браком. К чему тут муж, если есть столько средств обойтись без него? Но муж все-таки нужен, чтобы прикрыть эти средства.


Скромность у них на лице, а в глубине сердца у них распутство: притворная скромность сама служит признаком этого; они для того притворно и выказывают ее, чтобы поскорее развязаться с нею. Женщины Парижа и Лондона!


Извините меня, умоляю вас. Ни одна местность не обходится без чудес; но что касается меня, я не знаю их, и если хоть у одной между вами душа поистине честная, то, значит, я ничего не понимаю в ваших учреждениях.


Нет ничего труднее, как выбрать хорошего мужа,— если только выбор хорошей жены не бывает, пожалуй, еще более трудным. Софи! Ты будешь этой редкой женой, ты будешь украшением нашей жизни и счастья для наших старых лет; но какими достоинствами ты ни одарена, на земле немало людей, которые еще более имеют достоинств, чем ты.


Всякий мужчина должен был бы гордиться обладанием тобою; но много и таких, которые еще более цены придали бы тебе. Все дело в том, чтобы найти в этом числе такого, который подходил бы к тебе, распознать его и ему дать возможность узнать тебя.


Зло состоит в том, что, развивая характеры, общественный быт разграничивает ранги, а так как каждый из этих порядков непохож на другой, то чем больше различий менаду состояниями, тем больше путаницы в характерах.


Отсюда —неудачно подобранные браки и все беспорядки, ведущие от них начало; отсюда вытекает, как очевидное последствие, что, чем дальше удаляются от равенства, тем более извращаются естественные чувства; чем больше увеличивается расстояние между знатными и людьми мелкими, тем более ослабляются брачные узы; чем больше богачей и бедняков, тем меньше отцов и мужей. Ни господин, ни раб не имеют уже семьи: каждый из них занят лишь своим положением.


Хотите предупредить злоупотребления и сделать браки счастливыми — заглушите предрассудки, забудьте о людских учреждениях и советуйтесь с природой. Не соединяйте людей, которые подходят друг к другу лишь в данном состоянии и которые не станут уже подходить, раз это состояние изменится; но соединяйте таких, которые будут подходить один к другому, в каком бы положении ни оказались, в какой бы стране пи жили, в какое бы звание ни попали.


Я не говорю, что условные отношения безразличны для брака, но я говорю, что влияние естественных соотношений настолько сильнее влияния условных, что оно одно определяет жизненный жребий; и что бывает такое сходство вкусов, нрава, чувств, характеров, которое должно было бы понудить разумного отца, будь он принц, будь монарх, не колеблясь женить своего сына на девушке, с которой у него будет это полное сходство, если б даже она родилась в бесчестной семье, если бы даже была дочерью палача.


Да, я утверждаю, что, если бы даже все возможные несчастья должны были обрушиться на супругов, удачно вступивших в союз, они все-таки более наслаждались бы истинным счастьем, вместе горюя, чем среди всех земных благ, отравленных разъединением сердец.


Итак, вместо того чтобы с самого детства предназначать супругу моему Эмилю, я ждал, пока узнаю, какая ему годится. Не я устроил это предназначение, а природа; мое дело — отыскать то, что она выбрала.


Я говорю: «мое дело», а не дело отца; ибо, доверяя мне сына, он уступил мне свое место, заменил свое право моим: я — настоящий отец Эмиля, я сделал его человеком. Я отказался бы от воспитания, если бы не был властен женить его по его выбору, т. е. по моему.


Только удовольствие сделать человека счастливым может вознаградить за все труды, предпринятые с целью дать ему возможность стать счастливым.


Но не думайте также, что, желая найти супругу Эмилю, я и в самом деле ждал, дока он не направится на поиски. Эти мнимые поиски не что иное, как предлог для ознакомления его с женщинами, чтобы он чувствовал всю цену той, которая подходит ему. Давным-давно Софи уже найдена; быть может, Эмиль ее уже видел; но он узнает ее лишь тогда, когда наступит время.


Хотя равенство званий и не составляет необходимого условия для брака, но, если это равенство присоединяется к другим подходящим условиям, оно увеличивает их цену; оно не может идти в сравнение ни с каким другим, но оно перевешивает, когда все ровно.


Мужчина, если только он не монарх, не может искать жены во всех состояниях, ибо, если у него не будет предрассудков, он встретит их в других; иная девушка, быть может, и годилась бы ему, но он тем не менее не получит ее.


Есть, значит, правила благоразумия, которые должны ограничивать поиски рассудительного отца. Он не должен гнаться для своего питомца за состоянием, которое выше его ранга, ибо это не от него зависит. Да если бы и мог, он все-таки не должен желать этого; ибо какое дело молодому человеку до рангов по крайней мере моему питомцу?


Меж тем, забираясь вверх, он подвергается тысяче действительных зол, которые будет чувствовать всю жизнь. Я думаю даже, что он не должен стремиться и к уравновешиванию при помощи таких разнородных благ, как знатность и деньги, потому что каждое из них не столько возвышает цену другого, сколько извращает его, потому что люди никогда не сходятся в общей оценке, наконец, потому, что предпочтение, которое каждый отдает своему, подготовляет раздор между семьями, а часто и между супругами.


Кроме того, для правильности брака далеко не безразлично, берет ли мужчина супругу выше себя по званию, или ниже. Первый случай совершенно противен рассудку, второй — сообразнее с ним.


Так как семья связана с обществом только через своего главу, то званием этого главы регулируется положение целой семьи. Когда он ищет подругу в более низком звании, он пе спускается книзу, но возвышает свою супругу; наоборот, выбирая жену выше себя по званию, он унижает ее, не возвышаясь сам.


Таким образом, в первом случае есть доля добра, без примеси зла, во втором есть зло, но нет добра. Притом же порядок природы требует, чтобы женщина повиновалась мужчине. Поэтому, если последний берет жену из более низкого звания, порядок природы и порядок гражданский согласуются друг с другом — и все идет хорошо.


Обратное бывает, когда, взяв жену выше себя по званию, мужчина должен выбрать одно из двух — поступиться или своим правом, или признательностью и быть или неблагодарным, или презираемым. В этом случае жена, претендуя на власть, делается тираном своего главы; а повелитель, ставши рабом, оказывается самой смешной и самою жалкой из тварей.


Таковы те несчастные фавориты, которых азиатские цари награждают и мучат своими брачными связями, которые, говорят, когда ложатся с женами, то не смеют иначе взбираться на кровать, как со стороны ног.


Я ожидаю, что многие читатели, помня, что я приписываю женщине природный талант управлять мужчиною, обвинят меня здесь в противоречии; однако же они будут в заблуждении. Большая разница, присваивает ли она себе право повелевать или управлять тем, кто повелевает.


Власть женщины — это власть кротости, ловкости и угодливости; ее приказания — это ласки, угрозы ее — слезы.


Она должна царить в доме, как министр в государстве,— заставляя давать ей такие повеления, каких ей хочется. В этом смысле достоверно, что лучшими семьями бывают те, где женщина имеет больше всего влияния; но если она не признает голоса главы, если хочет захватить его права и повелевать сама, то результатом этого беспорядка всегда бывает лишь нищета, скандал и бесчестье.


Остается выбор между равными и низшими; и я думаю, что приходится сделать еще несколько ограничений относительно этих последних; ибо трудно найти между подонками народа супругу, способную создать счастье честного человека,— пе потому, чтобы в наших классах люди порочнее были, чем в высших, но потому, что там мало имеют понятий о том, что прекрасно и честно, а справедливость других сословий побуждает это сословие считать справедливым даже самые пороки свои.


От природы человек почти не мыслит. Мышление есть искусство, которому он научается, как и всем другим, и даже еще с большим трудом. Для того и другого пола я знаю всего два класса, действительно отличные один от другого,— класс людей мыслящих и класс людей немыслящих, и это различие происходит почти единственно от воспитания.


Мужчина, принадлежащий к первому из этих классов, не должен родниться браком с другим классом; ибо общение лишено бывает своей наибольшей привлекательности, когда, имея жену, он принужден бывает мыслить в одиночку.
Мысли людей, которые буквально всю жизнь проводят в работе из-за куска хлеба, нечем иным не заняты, как их работой или выгодой, и весь ум их как бы уходит в их руки.


Это невежество пе вредит ни честности, ни нравственности; часто оно даже содействует им; а с помощью размышления о своих обязанностях часто вступают в сделку с совестью и кончают тем, что вещи заменяют фразами. Совесть — самый просвещенный из философов; чтобы быть добродетельным человеком, для этого нет нужды знать «Обязанности» Цицерона, и самая честная в мире женщина, быть может, меньше всего знает, что такое честность.


Но не менее справедливо и то, что один только просвещенный ум делает сношения приятными; а для отца семейства, который любит быть в семье, грустно, если он принужден замыкаться в самом себе и если некому понимать его.


К тому же, каким образом женщина, совершенно не привыкшая к размышлению, станет воспитывать детей своих? как разберет она, что для них пригодно? как расположит к добродетелям, которые ей незнакомы? как вселит достоинства, о которых не имеет никакого понятия?


Она сумеет лишь ласкать или грозить, сделать их дерзкими или трусливыми; она создает из них жеманных обезьян или ветреных шалопаев, но они никогда не выйдут ни рассудительными умами, ни милыми детьми.


Не следует, значит, мужчине, получившему воспитание, брать жену невоспитанную, а следовательно, и из того сословия, где она не могла бы получать воспитание.


Но простая и грубо воспитанная девушка для меня все-таки во сто раз приятнее, ученой и «остроумнейшей девы, которой захотелось бы учредить в моем доме литературное судилище и сделать себя председательницей на нем. «Остроумная» жена — это бич для ее мужа, для детей, друзей, прислуги, всех людей. С гордой высоты прекрасного гения она пренебрегает всеми женскими обязанностями и начинает всегда с того, что превращает себя в мужчину — на манер де Ланкло.


В свете она всегда смешна и совершенно справедливо подвергается порицанию, потому что это неизбежно бывает со всяким, кто бросает свое звание и не создан для того положения, которое хочет занять. Все эти женщины с великими талантами морочат ими одних лишь глупцов.


Всякому бывает известно, кто тот художник или друг, который водит их пером или кистью, когда они работают; всякий знает, кто тот скромный литератор, который тайком подсказывает им изречения. Все это шарлатанство недостойно порядочной женщины.


Если б у ней и были настоящие таланты, то своей претензией она их только унижала бы. Достоинство ее в том, чтобы быть неизвестною, слава ее — в уважении мужа, удовольствия ее — в счастье семейства.


Читатели,— ссылаюсь на вас самих — скажите по совести: когда вы составляете лучшее мнение о женщине, входя в ее комнату, когда с большим почтением подходите к ней,— тогда ли, когда видите ее занятою работами, свойственными полу ее, заботами по хозяйству, окруженною домашним скарбом и детьми, или когда застаете ее пишущею стихи на своем туалетном столе, обложенною всякого сорта брошюрами и разноцветными записочками?


Всякая ученая дева будет оставаться девой всю жизнь, если на земле будут разумные только мужчины.


За этими соображениями идет соображение относительно наружности; оно прежде всего бросается в глаза и после всего должно быть принято к сведению, но совершенно не принимать его в расчет все-таки нельзя.


Большой красоты, мне кажется, скорее нужно избегать при женитьбе, чем гнаться за нею. Красота скоро блекнет вследствие обладания ею; недель через шесть она уже теряет всякое значение для обладателя; по опасности, порожденные ею, длятся, пока она существует.


Если красивая женщина не ангел, то муж ее — самый несчастный из людей; да если б она и была ангелом, как она избавит его от неприятности быть постоянно окруженным врагами? Если бы крайнее уродство не было отталкивающим, я предпочитал бы его чрезмерной красоте, ибо так как то и другое скоро для мужа становятся безразличным, то красота делается неудобством, а уродливость — преимуществом.


Но уродливость, вызывающая отвращение, есть величайшее из несчастий; это чувство не только не изглаживается, но постоянно усиливается и превращается в ненависть.


Подобного рода брак — чистый ад; лучше смерть, чем такой союз.
Ищите во всем середины, не исключая самой красоты. Лицу приятному и ласковому, внушающему не любовь, но расположение, нужно отдать предпочтение; в этом случае не бывает ущерба мужу, а преимущество обращается в обоюдную пользу; миловидность не блекнет, подобно красоте; в ней есть жизнь, она беспрестанно возобновляется, и после тридцати лет брачной жизни честная женщина, не лишенная прелести, так же правится своему мужу, как и в первый день.


Таковы размышления, остановившие мой выбор на Софи. Будучи, как Эмиль, воспитанницею природы, она более, чем всякая другая, создана для него: она будет женою человека.


Она — ровня ему по рождению и достоинству, не ниже его по состоянию. Она не очаровывает с первого же взгляда, по с каждым днем более и более нравится. Ее главнейшая прелесть действует лишь постепенно и развертывается лишь при интимном сближении: муж почувствует ее больше всякого другого. Воспитание ее не блестящее. но и не небрежное; она без учения обладает вкусом, без искусства — талантами, без познаний — рассудком.


Ум ее не имеет сведений, но он настолько развит, что она может учиться: это хорошо подготовленная почва, которая только ждет семени, чтобы принести плод. Она не читала ни одной книги, кроме Баррема и «Телемака», случайно попавшегося ей в руки, но девушка, способная пристраститься к «Телемаку», может ли иметь бесчувственное сердце и невосприимчивый ум? О, милое невежество!


Счастлив тот, кому предназначено просвещать его! Она будет не профессором своего мужа, но учеником его; она не только по захочет подчинять его своим вкусам, но переймет его вкусы.


Она будет дороже для него всякой ученой: ему предстоит удовольствие всему обучать ее. Пора, наконец, им свидеться; постараемся сблизить их.


….Такова смена сцен в жизни; у каждого возраста есть свои пружины, приводящие его в действие, но человек всегда один и тот же.


В десять лет им управляли пирожки, в двадцать — управляет возлюбленная, в тридцать — удовольствия, в сорок — честолюбие, в пятьдесят — скупость; когда же ему гнаться за одною мудростью?


Счастлив, кого ведут к ней помимо воли! Что за дело до того, каков руководитель,— лишь бы он вел к цели! Герои, сами мудрецы платили эту дань человеческой слабости; и тот, в пальцах которого ломались веретена, не перестал вследствие этого быть великим человеком.


Женщины не созданы для бега; если они бегут, то для того, чтобы их нагнали. Бег не единственная вещь, в которой они неловки, но это единственная, в которой они неграциозны: локти, отодвинутые назад и плотно прижатые к телу, придают им смешной вид, а высокие каблуки, на которые они забираются, придают им сходство с кузнечиками, если последним захотелось бы бегать вместо скаканья.


Ты хочешь жениться на Софи, а нет еще пяти месяцев с тех пор, как ты познакомился с нею! Ты хочешь жениться не потому, что она подходит тебе, но потому что она нравится, как будто любовь никогда не обманывается насчет взаимного соответствия, как будто, кто начинает с любви, тот никогда не оканчивает ненавистью!


Она добродетельна — я это знаю; но разве этого достаточно? Разве для того, чтобы подходить друг к другу, достаточно быть честными людьми? Не в добродетели ее сомневаюсь я, а в характере.


Разве характер женщины обнаруживается в один день?


Знаешь ли ты, в скольких положениях нужно видеть ее, чтоб основательно узнать ее нрав? Неужели четырехмесячная привязанность служит тебе ручательством за всю жизнь? Быть может, двухмесячное отсутствие заставит тебя забыть о ней; быть может, другой ожидает лишь твоего удаления, чтобы изгладить память о тебе из ее сердца; быть может, по возвращении ты найдешь ее столь равнодушной, сколько до сих пор находил чувствительной.


Чувства не зависят от принципов; она может остаться очень честной и перестать тебя любить. Она будет постоянна и верна — я склонен этому верить; но кто тебе ручается за нее и кто ей — за тебя, пока вы не подвергли себя испытанию? Неужели ты ждешь для этого испытания времени, когда оно станет для тебя уже бесполезным? Неужели ознакомление ты будешь откладывать до той поры, когда тебе нельзя уже будет отделиться?


Софи нет еще восемнадцати лет; тебе едва исполнилось двадцать два года; это возраст любви, а не брака. Хорош отец, и хороша мать семейства!


Спрашивают, полезно ли молодым людям путешествовать, и много спорят об этом. Если бы вопрос ставить иначе и спрашивать, полезно ли людям путешествовать, то, быть может, он не вызывал бы столько споров.


Злоупотребление книгами убивает науку. Воображая, что знают прочитанное, люди считают себя избавленными от необходимости изучать. Слишком усердное чтение создает лишь самодовольных невежд.


Из всех веков литературы не было века, в котором читали бы столько, сколько в нынешнем, и в котором было бы так мало людей знающих; ни в одной из стран Европы не печатают столько историй, сколько описаний путешествий, как во Франции, и нет страны, где меньше были бы знакомы с духом и нравами других народов.


Такая масса книг заставляет нас пренебрегать книгой мира; а если мы и читаем еще в ней, то каждый держится своей страницы. Если бы фраза: «Можно ли быть персом?» — была мне неизвестна, слыша ее, я сейчас догадался бы, что она создана в такой стране, где больше всего царят национальные предрассудки, и тем полом, который больше всего распространяет их.


Парижанин уверен, что знает людей, а знает одних французов; живя в городе, всегда переполненном иностранцами, он смотрит на каждого иностранца как на необычайный феномен, не имеющий ничего себе равного в остальной вселенной. Нужно вблизи видеть горожан этого великого города, нужно пожить с ними, чтобы поверить, что с таким умом можно быть таким глупым.


Всего страннее то, что каждый из них, быть может, раз десять читал описание страны, житель которой так сильно изумляет его.


Слишком мудрено пробираться сквозь предрассудки авторов и наши собственные, чтобы дойти до истины. Я провел жизнь в чтении описаний путешествий и никогда не находил хоть двух описаний, которые давали бы мне одинаковое понятие об одном и том же народе.


Сравнивая немногие, вынесенные мною наблюдения со всем прочитанным, я кончил тем, что забросил путешественников и пожалел о времени, вполне убедившись, что когда дело касается наблюдений какого бы то ни было рода, то нужно не читать, а видеть.
Это было бы верно и тогда, если бы все путешественники были искренны, если б они говорили лишь то, что видели или что думают, если б они рядили истину только в те ложные цвета, которые она принимает в их глазах.


Но каково бывает, когда приходится распутывать ее из массы лжи и недобросовестности!


Предоставим же хваленую книжную мудрость тем, кто способен ею довольствоваться.
Она, как и искусство Раймонда Луллия, хорошо может научить болтовне о том, чего не знаешь. Она годится лишь на то, чтобы создавать пятнадцатилетних Платонов, которые философствуют в гостиных и знакомят общество с обычаями Египта и Индии со слов Поля Люка или Тавернье.


Я считаю за неоспоримую истину, что, кто видел всего один народ, тот не знает людей, а знает лишь тех, с которыми жил. Итак, вот еще новый способ постановки вопроса о путешествиях: достаточно ли образованному человеку знать одних соотечественников или Для него важно знать людей вообще?


Тут уже нет места ни спорам, ни сомнению. Видите, насколько решение трудного вопроса зависит иной раз от способа постановки его.


Но чтобы изучить людей, нужно ли для этого объехать всю землю? Нужно ли для наблюдения над европейцами побывать в Японии? Чтобы ознакомиться с родом, нужно ли для этого знакомиться со всеми индивидами?


Нет; есть люди, которые столь походят друг на друга, что не стоит изучать их отдельно.


Кто видел десятерых французов, тот видел их всех. Хотя нельзя сказать того же об англичанах и некоторых других народах, все-таки несомненно, что каждая нация имеет свой особый, специфический характер, который узнается путем индукции — из наблюдения не над одним членом, но над многими.


Кто сравнил десять народов, тот узнал людей, точно так же как, кто видел десять французов, тот знает французов.


Для образования недостаточно объезжать страны; нужно уметь путешествовать. Чтобы наблюдать, для этого нужно иметь глаза и обращать их на тот именно предмет, который хочешь знать.


Есть много людей, которых путешествия еще менее развивают, чем книги, потому что им незнакомо искусство мыслить, потому что при чтении умом их руководит по крайней мере автор, а при путешествии они сами собою ничего не умеют увидеть.


Другие не научаются потому, что не хотят научаться.
Цель их совершенно иная, так что образование нисколько не занимает их; это редкая удача, если кто с точностью подмечает то, чего не старался подметить. Из всех народов в мире французы больше всего путешествуют; но, пропитанные своими обычаями, они путают все, что не сходно с этими последними.
Французы есть во всех уголках вселенной.


Ни и одной стране не встречаешь столько людей, совершавших путешествия, как во Франции. И при всем том, однако, из всех народов Европы тот, который видит больше всего, меньше всего знает.


Англичанин тоже путешествует, но иначе; этим двум народам как бы суждено быть во всем противоположными. Английская знать путешествует, французская не путешествует; французский народ путешествует, английский — нет. Разница эта, мне кажется, клонится к чести последнего.


У французов почти всегда есть какая-нибудь корыстная цель при путешествии; англичане же не пускаются искать счастья у других наций — разве только с целью торговли и с полными руками; если они путешествуют, то затем, чтобы сорить деньгами, а не с целью жить своею изворотливостью; они настолько горды, что не пойдут пресмыкаться па чужбине.


Это ведет и к тому, что они большему научаются у иноземцев, чем французы, у которых совершенно другое на уме. У англичан есть, однако, и национальные предрассудки, их даже больше, чем у кого бы то ни было; но эти предрассудки основаны скорее на пристрастии, чем на невежестве. У англичанина — предрассудки гордости, у французов — предрассудки тщеславия.


Подобно тому как народы наименее культурные бывают обыкновенно наиболее благоразумными, точно так же люди, менее других путешествующие, путешествуют лучше других, потому что, будучи менее нас углублены в пустые изыскания и менее заняты предметами нашего пустого любопытства, они посвящают все свое внимание тому, что действительно.


На мой взгляд, одни испанцы умеют так путешествовать.


В то время как француз обежит всех артистов страны, англичанин срисовывает какой-нибудь памятник древности, а немец носит свой «альбом» ко всем ученым, испанец молча изучает управление, нравы, полицию; из всех четырех он один, возвращаясь домой, из всего виденного им приносит и какое-нибудь наблюдение, полезное для его страны.


Эмиль коротко благодарит меня за рецепт, говоря, что Софи, по его мнению, обладает лучшим, что ему достаточно и этого. Софи одобряет и, по-видимому, проникнута такою же верой.


Однако сквозь насмешливый вид ее я различаю и некоторую долю любопытства. Я смотрю на Эмиля; он страстными взорами пожирает прелести своей супруги; это единственный предмет, занимающий его любопытство, и все мои речи ничуть не стесняют его. Я улыбаюсь в свою очередь, говоря сам себе: «Я скоро сумею сделать тебя внимательным».


Разница, почти неуловимая, между этими тайными движениями является очень характерным признаком для того и другого пола, противоречащим общепринятому предрассудку- мужчины вообще менее постоянны, чем женщины, и им скорее, чем последним, надоедает счастливая любовь.


Женщина издали чувствует непостоянство мужчины, и оно беспокоит ее*; это же делает ее и более ревнивой. Когда он начинает охладевать, то, принужденная оказывать ему, с целью сберечь его, всю ту внимательность, какую он некогда выказывал ей с целью нравиться, она в свою очередь плачет, унижается — в редко с таким же успехом.


Привязанность и заботливость привлекают сердца, но почти не раскрывают их. Я возвращаюсь к своему рецепту против охлаждения любви в супружестве.


Во Франции жены отдаляются первыми; это и должно быть, потому что, имея мало темперамента и добиваясь лишь поклонения, они, раз муж не воздает его, мало уже заботятся о его личности.


В других странах — наоборот: муж отделяется первым; это также естественно, потому что жены верные, но безрассудные, надоедая своими вожделениями, внушают, наконец, отвращение к себе. Эти общие истины могут допускать много исключений; но я уверен теперь, что это общие истины.


Делаясь вашим супругом, Эмиль стал вашим главою; вам предстоит повиноваться — так захотела природа. Однако, когда женщина походит на Софи, хорошо, если она руководит мужчиною; это тоже закон природы; я для того и сделал вас распорядительницею его удовольствий, чтобы дать вам столько же власти над его сердцем, сколько его пол дает ему над вашею особой.


Это будет стоить вам тяжелых лишений; но вы будете господствовать над ним, если сумеете господствовать над собою; а происшедшее показывает мне, что это трудное искусство не превышает вашего мужества.


Вы долго будете господствовать путем любви, если сделаете свои ласки редкими и ценными, если сумеете заставить ценить их. Хотите видеть своего мужа постоянно у ног своих — держите его всегда на некотором расстоянии от своей особы.
Но проявляйте в своей строгости скромность, а не каприз; пусть он видит вас сдержанною, а не своенравною: смотрите, чтобы, сберегая его любовь, бы не заставили его сомневаться в вашей любви.


Сделайте так, чтобы он любил вас за ласки и уважал за отказы; пусть он почитает целомудрие своей жены, не жалуясь на ее холодность.


Таким-то образом, дитя мое, он будет питать к вам доверие, станет выслушивать ваши мнения, советоваться с вами в делах своих и не станет принимать никаких решений, не обсудив дела с вами.


Таким-то путем вы будете в состоянии призывать его к благоразумию, когда он заблуждается, действовать на него кротким убеждением, быть любезною с целью принести пользу и употреблять кокетство в интересах добродетели и любовь на пользу разума.


При всем том не думайте, чтобы самое это искусство могло всегда вам служить. Каких предосторожностей вы ни принимали бы, пользование удовольствиями уменьшает их цену и цену любви прежде всех других. Но когда любовь долго длилась, сладкая привычка восполняет пустоту и привлекательность доверия заменяет восторги страсти.


Дети образуют между теми, кто дал им бытие, связь не менее сладкую и часто более прочную, чем самая любовь. Когда вы перестанете быть возлюбленной Эмиля, вы будете его женою и подругою, вы будете матерью его детей; Тогда вместо вашей прежней сдержанности установите между собою самые интимные отношения; не нужно уже отдельных постелей, не нужно отказов, капризов.


Настолько сделайтесь его половиной, чтобы он не мог уже обойтись без вас и чтобы он, лишь только расстанется с вами чувствовал себя потерявшим связь с самим собою. Вы так хорошо, сумели водворить прелести семейной жизни в родительском доме, — устройте же, чтобы они царили и в вашем. Всякий мужчина, которому приятно в своем доме, любит свою жену.


Помните, что, если супруг ваш будет счастлив у себя в доме, вы будете счастливою женой.


Что касается настоящего, не будьте так строги с вашим возлюбленным; он заслуживает большей снисходительности; его обидели бы ваши опасения; не берегите так заботливо его здоровье в ущерб его счастью и наслаждайтесь своим.


Не следует ждать отвращения или охлаждать желания; отказывать нужно не ради отказа, но чтобы придать цену тому, что дают».


ИЗ ПИСЕМ ЭМИЛЯ СОФИ


«Так я поочередно внимал то голосу любви, призывавшей меня в ее объятия, то голосу ненависти, склонявшей меня к мести,— и какую пришлось мне выдержать борьбу, пока я принял наконец решение!


И когда казалось, что я его уже принял, новая мысль всплыла, и моей решимости как не бывало».


«Я очень часто убеждался в том, что чем больше мы требуем от людей, тем охотнее они нам отказывают; они любят сохранять свободу действий; и, делая доброе дело, они хотят, чтобы в этом была только их заслуга.


Просить о благодеянии — значит в какой-то мере предъявлять права на него, и тогда человек уже только исполняет Долг; а для самолюбия куда приятнее давать добровольно, чем платить долги».


29.06.2020 г.



Другие статьи в литературном дневнике: