19. 1 Ко дню рождения А. Ахматовой

Евгений Говсиевич: литературный дневник

19.1 КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ А.АХМАТОВОЙ


23 июня 1889 г. родилась А.А.Ахматова, русская поэтесса Серебряного века, переводчица и литературовед, одна из наиболее значимых фигур русской литературы XX века. Была номинирована на Нобелевскую премию по литературе (1965 и 1966 гг.).
Статья подготовлена в соответствии с «Планом публикаций литературоведческих статей в «Литературном дневнике» на 2020 г.» (http://www.proza.ru/2020/01/10/596).


В Рейтинге-65 «Писательницы России» А.Ахматова занимает 1 место (http://proza.ru/2017/04/16/1812).
В Рейтинге-66 «Женщины-поэты России» занимает 1 место (http://proza.ru/2017/04/16/1920).
В Рейтинге-54 «Лучшие поэмы XX века» поэмы А.Ахматовой «ПОЭМА БЕЗ ГЕРОЯ» и «РЕКВИЕМ» занимают 3 место (http://proza.ru/2016/10/27/545).
В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» А.Ахматова занимает 6 место (http://proza.ru/2016/10/04/1598).
В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» А.Ахматова занимает 30 место (http://proza.ru/2016/10/03/1319).


СОДЕРЖАНИЕ


1. Введение


2. Н.Мандельштам об А.Ахматовой
2.1 О М.Цветаевой и А.Ахматовой
2.2 Об О.Мандельштаме, А.Ахматовой и Б.Пастернаке


3. И.Одоевцева об А.Ахматовой
4. Г.Иванов об А.Ахматовой
5. Н.Гумилёв об А.Ахматовой


6. Э.Герштейн об А.Ахматовой
6.1 О взаимоотношениях с Гаршиным В.М.
6.2 О взаимоотношениях с Модильяни
6.3 О взаимоотношениях с М.Цветаевой
6.4 О Б.Пастернаке и А.Ахматовой


7. Н.Ильина об А.Ахматовой
7.1 Об А.Ахматовой и М.Цветаевой


8. С.Маковский о Н.Гумилёве и А.Ахматовой


9. К.Чуковский об А.Ахматовой
9.1 А.Ахматова и В.Маяковский (извлечение из статьи К.Чуковского)


10. Ю.Айхенвальд об А.Ахматовой
11. А.Ахматова и М.Цветаева: сходства и различия в биографиях


1. ВВЕДЕНИЕ


Не за то, что чистой я осталась,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Нет! и не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл –
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.


Современному читателю импонирует афористическая краткость и выразительность лирики Ахматовой. Современный читатель ищет объяснения тому, чем вызвана сковывающая талант, сузившая границы духовного мира замкнутость в кругу бесконечных вариаций сменяющих одна другую влюбленностей, составляющих главное содержание переживаний лирической героини.


Ее творчество выделялось ясностью стиха, «земным» характером своей очень автобиографической лирики. Ранние произведения Ахматовой – это своего рода любовный дневник, который со временем превращается в летопись судьбы поэта. Ведь только ясный, самобытный, сильный талант Ахматовой спасал ее лирику от унылой монотонности повторения по существу только одной темы, поднимая личное, автобиографическое до высоты общечеловеческого, всеобщего.


В лирическом стихотворении читатель хочет узнать не столько поэта, сколько себя. Отсюда парадокс лирики: самый субъективный род литературы, как никакой другой, тяготеет ко всеобщему. Именно в этом смысле Ахматова говорила о том, что «стихи должны быть бесстыдными». Это означало: по законам поэтического преображения поэт смеет говорить о самом личном – из личного оно уже стало общим.


2. Н.МАНДЕЛЬШТАМ об А.АХМАТОВОЙ


Мандельштам познакомился с Ахматовой в 1911 г. на квартире Вяч. Иванова.
И Мандельштам, и Ахматова мало заботились о сохранности рукописей, но по разным причинам. Он верил в людей, которые сохраняют то, что им нужно, она боялась упоминания о смерти: «Чего вы меня торопите – я еще жива». По сути своей она была язычницей, и ее прекрасная языческая порода бунтовала против смерти. В последнюю нашу встречу, за два-три дня до ее смерти, она со вздохом сказала: «Живут же люди до девяноста лет, а мне, видно, не придется...»


Но приближения смерти она все же не чувствовала: только что она вышла из смертельной опасности и, вернувшись к жизни, не хотела ее покидать. Если бы Ольшевская, жена Ардова, не потащила ее в дальний санаторий (для инсультников, куда нужно было ехать Ольшевской, а не Ахматовой) с тяжелой дорогой (испортилось такси, и они долго простояли на шоссе, перелавливая машину), – она бы несомненно еще пожила.


Да еще перед отъездом она провела утомительный день: Аня Каминская, дочь Ирины Пуниной, заставила ее пойти в сберкассу, чтобы взять денег «для мамы». Свою сотню, полученную от Ахматовой, она «маме» дать отказалась – маленькая хищница клевала по зернышку. Меня в последний вечер она не пустила к Ахматовой: «Они говорят о Леве, и Акума огорчается...» (Пунин привез из Японии слово «акума»; по его словам, оно значило «ведьма», и оно стало прозвищем Ахматовой в семье). Аня участвовала в похищении архива наравне с матерью.


У обеих была присказка: «Акума ела наш хлеб». Это означало, что, живя с Пуниным, Ахматова кормилась за общим столом. Мораль проста: нельзя идти на дикие сочетания – живя с чужим мужем, не следует селиться в одной квартире с брошенной женой. Идиллия была придумана Пуниным, чтобы Ахматовой не пришлось хозяйничать, а ему не надрываться, добывая деньги на два дома. К тому же жилищный кризис осложнял все разводы и любовные дела. Идиллия не состоялась – разводиться надо до конца. Вероятно, и отношения с Пуниным сложились бы гораздо лучше и проще, если бы не общая квартира.


…Я смертельно боялась за судьбу Ахматовой: возьмут или не возьмут? Мне позвонил пьяный Олеша и долго плакался по телефону, что все до черта надоело. По дороге к Шкловским я встретила Пастернака. Мы юркнули в подворотню, чтобы прохожие не опознали нас. Ему не полагалось в такой момент разговаривать со мной, а район возле писательского дома был опасный – писатели там ходят кучками и поодиночке. В подворотне мы долго стояли на ветру и разговаривали. Пастернак спрашивал, можно ли жить, если они убьют и Ахматову.


Второй вопрос: что для нее сделать?... Я советовала съездить в Ленинград и зайти к ней: вам, вероятно, за это ничего не сделают, а она сейчас совершенно одна, хорошо бы с ней повидаться – только не звоните по телефону...


Он сказал, что поедет, но не собрался, зато когда она появилась в Москве, он пришел и сунул ей под подушку тысячу, то есть нынешнюю сотню. Психологически та тысяча была дороже сотни – денег у людей не водилось и, хотя цены стояли высокие, потребности были еще ниже, чем сейчас.


Зощенко рассказывал, будто Постановление 1946 г. о журналах «Звезда» и «Ленинград» появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом музее, где весь зал встал, когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто спросил: «Кто организовал вставание?» Разве хозяин мог представить себе, что кто-то завоевал популярность без помощи аппарата, специализировавшегося на «продвижении в массы» очередных идолов?... Про иноземного гостя Ахматовой распространили слух, что он-то и есть главный шпион, а ее обвиняли, что она ничего не поняла и распустила язык.


…Ахматова рассказывала, как она похолодела от страшного предчувствия, когда началась овация... Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем. Кстати, Ахматова сказала, что «она полностью согласна с Постановлением в каждом его пункте» (Зощенко с Постановлением не согласился).


…Ахматова впервые заговорила о зависти во время войны, потому что для многих тогда тоже была своеобразная передышка: нас на время забыли, вернее, оставили в покое, а на войне люди знали, зачем умирают. Я ненавижу войну, но вижу смысл в защите родины, какой бы она ни была, от нашествия врагов. Я даже хотела пойти сестрой, но меня не взяли – побоялись и не поверили.


Когда после войны начали заполнять лагеря недавними защитниками Родины, люди закрывали глаза, чтобы продлить передышку. В конце сороковых годов мы шли с Ахматовой по улице, и она сказала: «Подумать, что лучшее время нашей жизни – война, когда стольких убивали, мы голодали, а сын был на каторге...» В военную «передышку» (поймите, как мы жили, если война принесла психическое облегчение!)


Ахматова написала стихотворение: «Меня как реку суровая эпоха повернула, и я своих не знаю берегов», где перечисляет, чего лишилась, попав в насильственное русло: «О, сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала... И сколько очертаний городов из глаз моих могли бы вызвать слезы...» Из неосуществленной жизни глядит женщина и завидует осуществившейся.


…Ахматова часто зазывала в последние годы жизни Мишеньку Зенкевича и радовалась его выпуклой и подробной памяти о прошлом. Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте и свидетельства о безумной любви к ней Гумилева.


На старости ей почему-то понадобилось, чтобы Гумилев нес в душе неостывающую любовь к ней и только потому менял женщин, что ни одна не могла ее заменить. И Мандельштам, и Зенкевич действительно считали, что Гумилев по-настоящему любил именно Ахматову. Его она, кажется, не любила никогда.


Так, по крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта. Довод более чем сомнительный...


2.1 О М.Цветаевой и А.Ахматовой


У них была единственная встреча за всю жизнь. Цветаева увиделась с Ахматовой за две недели до войны в 1941 г. – у Ардовых на Ордынке и на следующий день в доме, где жил Н.И. Харджиев, в Марьиной роще.


Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про эту встречу с ней. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) А может, лучше, что мы не встретились. Автор «Попытки ревности», она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей.


Ахматова и Цветаева – великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности женской бездарностью и с восторгом говорила, что, появись у нее соперница, она ее задушит собственными руками. Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: «Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости... Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с стотысячной – вам, познавшему Лилит...» Она бы мне, «рыночному товару», показала, что не следует соваться в чужие и запретные области... Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой.


Такие женщины – чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли.


2.2 Об О.Мандельштаме, А.Ахматовой и Б.Пастернаке


Как бы ни складывалась жизнь, Мандельштам всегда берег наши отношения и ценил дружбу Ахматовой. С ней были разговор, шутка, смех, вино и главное общий путь, одинаковое понимание самых существенных вещей и взаимная поддержка в труде и во всех бедах. Они были союзниками в самом настоящем смысле слова. Их было только двое, и они стояли на одном.


Если перелистать книги, вышедшие за полвека, можно убедиться, что между ними и всеми действующими силами лежала пропасть. Оба они любили Пастернака, и с ним у них было много общего, но в ту пору он недвусмысленно тянулся к другим, личной дружбы с Мандельштамом не хотел, но временами между ними завязывался разговор – ненадолго. Он тут же обрывался: путь был слишком разный, у каждого свой.


Временами вспыхивала дружба между Ахматовой и Пастернаком, но она тоже обрывалась, потому что он отходил. Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не подозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным. К тому же он очень ценил внешний успех. Интересно, что в конце пути скрестились, но Пастернак этого не узнал.


Мандельштам и Ахматова всегда знали, что идут вместе и дорога их близка пастернаковской: даже в пору «Второго рождения», хотя для них главное было в «Сестре моей – жизни». В поздних стихах Ахматова выделяла «Больницу». Для меня это стихотворение звучит чересчур программно.


3. И.ОДОЕВЦЕВА об А.АХМАТОВОЙ


Я увидела Ахматову впервые летом 1918 года в Петербурге на Литейном проспекте. Она шла мне навстречу. Я сразу узнала ее, хотя до этого дня видела ее только на портрете Натана Альтмана. Там она вся состояла из острых углов – углы колен, углы локтей, углы плеч и угол горбинки носа. Я узнала ее, хотя она была мало похожа на свой портрет. Она была лучше, красивее и моложе. И это в первую минуту даже слегка разочаровало меня – ведь я привыкла восхищаться той альтмановской Ахматовой.


Но я уже шла за ней, восхищаясь ее стройностью и гибкостью, ее легкой, летящей походкой. Шла с Литейного до Морской, где она, ни разу не обернувшись, исчезла в каком-то подъезде. Я прождала ее больше часа у этого подъезда, но она так и не показалась. С того дня я больше не видела ее до августа 1921 года. Но она все эти годы незримо присутствовала в моей жизни. Ведь она была первой женой Гумилева, и он постоянно рассказывал мне о ней, начиная с их общих царскосельских гимназических воспоминаний.


Анна Андреевна, – говорил мне Гумилев, – почему-то всегда старалась казаться несчастной, нелюбимой. А на самом деле, Господи! как она меня терзала и как издевалась надо мной. Она была дьявольски горда, горда до самоуничижения. Но до чего прелестна, и до чего я был в нее влюблен! Конечно, Шилейко – катастрофа, а не муж. И все таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой.


Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти – несмотря на свои многочисленные увлечения, – не разлюбил ее.
За все время своего брака с Шилейко Ахматова ни разу не появлялась ни в Доме Литераторов, ни в Доме Искусства, ни на литературных вечерах. Но, разведясь с Шилейко, она стала всюду бывать. Конечно, она была и на похоронах Блока.


Еще одно из моих немногих воспоминаний об Ахматовой, об ее первом, после многолетнего перерыва, публичном выступлении в Доме Искусств. Она стоит на эстраде – высокая, тонкая до хрупкости, легкая, почти воздушная. С ее угловатых плеч спадает знаменитая ложноклассическая шаль – большой черный «кустарный» платок в красные розы. Она очень бледна и даже губы почти бескровны. Она смотрит вдаль, поверх слушателей. Да, Гумилев был прав, «назвать нельзя ее красивой». К ней не подходит «красивая». Скорее уже «прекрасная», но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная…


4. Г.ИВАНОВ об А.АХМАТОВОЙ


1911 год. В «башне» – квартире Вячеслава Иванова – очередная литературная среда. Весь «цвет» поэтического Петербурга здесь собирается. Читают стихи по кругу, и «таврический мудрец», щурясь из-под пенсне и потряхивая золотой гривой, – произносит приговоры. Вежливо-убийственные, по большей части. Жестокость приговора смягчается только одним – невозможно с ним не согласиться, так он едко-точен. Похвалы, напротив, крайне скупы. Самое легкое одобрение – редкость.


Читаются стихи по кругу. Читают и знаменитости и начинающие. Очередь доходит до молодой дамы, тонкой и смуглой. Это жена Гумилева. Она «тоже пишет». Ну, разумеется, жены писателей всегда пишут, жены художников возятся с красками, жены музыкантов играют. Эта черненькая смуглая Анна Андреевна, кажется, даже не лишена способностей. Непонятно, почему Гумилев так раздражается, когда говорят о его жене как о поэтессе? А Гумилев действительно раздражается. Он тоже смотрит на ее стихи как на причуду «жены поэта».


И причуда эта ему не по вкусу. Когда их хвалят – насмешливо улыбается. – Вам нравится? Очень рад. Моя жена и по канве прелестно вышивает. – Анна Андреевна, вы прочтете? Лица присутствующих «настоящих» расплываются в снисходительную улыбку. Гумилев, с недовольной гримасой, стучит папиросой о портсигар. – Я прочту. На смуглых щеках появляются два пятна. Глаза смотрят растерянно и гордо. Голос слегка дрожит. – Я прочту.


«Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки,
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки...»


На лицах – равнодушно-любезная улыбка. Конечно, не серьезно, но мило, не правда ли? – Гумилев бросает недокуренную папиросу. Два пятна еще резче выступают на щеках Ахматовой... Что скажет Вячеслав Иванов? Вероятно, ничего. Промолчит, отметит какую-нибудь техническую особенность. Ведь свои уничтожающие приговоры он выносит серьезным стихам настоящих поэтов. А тут... Зачем же напрасно обижать...


Вячеслав Иванов молчит минуту. Потом встает, подходит к Ахматовой, целует ей руку. – Анна Андреевна, поздравляю вас и приветствую. Это стихотворение – событие в русской поэзии.


Пятый час утра. «Бродячая Собака». Ахматова сидит у камина. Она прихлебывает черный кофе, курит тонкую папироску. Как она бледна! Да, она очень бледна – от усталости, от вина, от резкого электрического света. Ахматова никогда не сидит одна. Друзья, поклонники, влюбленные, какие-то дамы в больших шляпах и с подведенными глазами. С памятного вечера у Вячеслава Иванова, когда она срывающимся голосом читала стихи, прошло два года. Она всероссийская знаменитость. Ее слава все растет…


5. Н. ГУМИЛЁВ об А.АХМАТОВОЙ


В «Четках» Анны Ахматовой, наоборот, эйдолологическая сторона продумана меньше всего. Поэтесса не «выдумала себя», не поставила, чтобы объединить свои переживания, в центре, их какой-нибудь внешний факт, не обращается к чему-нибудь известному или понятному ей одной, и в этом ее отличие от символистов; но, с другой стороны, её темы часто не исчерпываются пределами данного стихотворения, многое в них кажется необоснованным, потому что не доказано. Как у большинства молодых поэтов, у Анны Ахматовой часто встречаются слова: боль, тоска, смерть.


Этот столь естественный и потому прекрасный юношеский пессимизм до сих пор был достоянием «проб пера» и, кажется, в стихах Ахматовой впервые получил свое место в поэзии. Я думаю, каждый удивлялся, как велика в молодости способность и охота страдать. Законы и предметы реального мира вдруг становятся на место прежних, насквозь пронизанных мечтою, в исполнение которой верил: поэт не может не видеть, что они самодовлеюще прекрасны, и не умеет осмыслить себя среди них, согласовать ритм своего духа с их ритмом.


Но сила жизни и любви в нем так сильна, что он начинает любить самое свое сиротство, постигает красоту боли и смерти. Позднее, когда его духу, усталому быть все в одном и том же положении, начнет являться «нечаянная радость», он почувствует, что человек может радостно воспринять все стороны мира, и из гадкого утенка, каким он был до сих пор в своих собственных глазах, он станет лебедем, как в сказке Андерсена.


Людям, которым не суждено дойти до такого превращения, или людям, обладающим кошачьей памятью, привязывающейся ко всем пройденным этапам духа, книга Ахматовой покажется волнующей и дорогой. В ней обретает голос ряд немых до сих пор существовании, — женщины влюбленные, лукавые, мечтающие и восторженные говорят, наконец, своим, подлинным и в то же время художественно-убедительным языком. Та связь с миром, о которой я говорил выше и которая является уделом каждого подлинного поэта, Ахматовой почти достигнута, потому что она знает радость созерцания внешнего и умеет передавать нам эту радость.


Тут я перехожу к самому значительному в поэзии Ахматовой, к ее стилистике: она почти никогда не объясняет, она показывает. Достигается это и выбором образов, очень продуманным и своеобразным, но главное — их подробной разработкой. Эпитеты, определяющие ценность предмета (как то: красивый, безобразный, счастливый, несчастный и т. д.), встречаются редко. Эта ценность внушается описанием образа и взаимоотношением образов.


У Ахматовой для этого много приёмов. Цветовых определений очень много в стихах Ахматовой и чаще всего для желтого и серого, до сих пор самых редких в поэзии. И, может быть, как подтверждение неслучайности этого её вкуса, большинство эпитетов подчеркивает именно бедность и неяркость предметов: протертый коврик, стоптанные каблуки, выцветший флаг и т. д. Ахматовой, чтобы полюбить мир, нужно видеть его милым и простым.


Ритмика Ахматовой служит могучим подспорьем её стилистике. Пэоны и паузы помогают ей выделять самое нужное слово в строке, и я не нашел во всей книге ни одного примера ударения, стоящего на неударяемом слове, или, наоборот, слова, по смыслу ударного, без ударения. Если кто-нибудь возьмет на себя труд с этой точки зрения просмотреть сборник любого современного поэта, то убедится, что обыкновенно дело обстоит иначе. Для ритмики Ахматовой — характерна слабость и прерывистость дыхания.


Четырехстрочная строфа, а ею написана почти вся книга, слишком длинна для неё. Её периоды замыкаются чаще всего двумя строками, иногда тремя, иногда даже одной. Причинная связь, которою она старается заменить ритмическое единство строфы, по большей части не достигает своей цели. Поэтессе следует выработать строфу, если она хочет овладеть композицией: один непосредственный порыв не может служить основанием композиции. Вот почему Ахматова знает пока только последовательность логически развивающейся мысли или последовательность, в которой предметы попадают в круг зрения. Это не составляет недостатка ее стихотворений, но это закрывает перед ней путь к достижению многих достоинств.


По сравнению с «Вечером», изданным два года тому назад, «Четки» представляют большой шаг вперед. Стих стал тверже, содержании каждой строки — плотнее, выбор слов — целомудренно-скупым, и, что лучше всего, пропала разбросанность мысли, столь характерная для «Вечера» и составляющая скорее психологический курьез, чем особенность поэзии.


6. Э.ГЕРШТЕЙН об А.АХМАТОВОЙ


С Ахматовой я познакомилась в 1934 г. Тогда я вплотную столкнулась с особенностями домашней жизни Ахматовой. Николай Николаевич Пунин жил на две семьи. Несмотря на совместную жизнь с Анной Андреевной, он не оставлял заботы о первой жене (Анне Евгеньевне, урожденной Аренс) и дочке Ире. Все жили в одной квартире на общем хозяйстве.


Анна Андреевна часто останавливалась в Москве в квартире Мандельштамов. Там ее принимала мать Надежды Яковлевны. Ахматова очень хорошо относилась к Мандельштаму: «В последний раз, – читаем в «Листках», – я видела Мандельштама осенью 1937 г. Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалиптическое.


Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами». Тем не менее Анна Андреевна рассказывает: «Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном доме, сказал мне, прощаясь – это было на Московском вокзале в Ленинграде: «Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш».


Я, конечно, навещала Анну Андреевну и раза два заставала у нее Пастернака. Как-то мы собрались с Анной Андреевной на вокзал – она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трамвая – «Я вас догоню», – мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.


До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л.Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя, Борис Леонидович сразу сказал: «Он мне чужой, но им я его не уступлю». Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого «Между двумя революциями», Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как «трагифарс», разыгранный «на задворках истории».


После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает…


...Анна Андреевна написала письмо Сталину, очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники. Письмо заканчивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою очередь, Сталину написал и Пастернак. Он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется, ничего никогда для себя не просит. «Ее состояние ужасно», – заканчивалось это письмо. Для себя я отметила разницу в отношении писателей к Мандельштаму и Ахматовой. Там чувство долга по отношению к замечательному поэту, здесь тот же долг, но согретый непосредственным чувством любви.


В начале 1938 года Лева был в тяжелой депрессии и ездил куда-то не то в деревню, не то в маленький городок гостить к своему… брату. Да, да, к своему единокровному брату. О его существовании Лева и Анна Андреевна узнали совсем недавно. Это было так. Неожиданно к Ахматовой пришла немолодая женщина – бывшая актриса Театра Мейерхольда Ольга Высоцкая. Она объявила, что у нее был роман с Н.С. Гумилевым, и в 1913 году она родила от него сына. Вот он сейчас войдет – она позвала молодого человека: «Орест!» Анна Андреевна сразу признала его сыном Гумилева. «У него руки, как у Коли», – утверждала она. Лева был счастлив. Ночевал с Ориком вместе и, просыпаясь, бормотал: «Brother».


...Если после семнадцатилетнего перерыва в советском издательстве выходит новая книга Ахматовой, эта сенсация свидетельствовала, по общему мнению, о внезапном благоволении Сталина к Ахматовой. Очевидно, не только к ее поэзии, но и к судьбе.


Но судьба Ахматовой не могла быть облегчена никакими дарами, если сын остается в заключении за Полярным кругом. Вот почему Борис Леонидович Пастернак спрашивал Анну Андреевну 28 июля 1940 г.: «С Вами ли уже Лев Николаевич?» В этом письме он подробно описывает свои впечатления почти от каждого стихотворения из нового сборника Ахматовой, отзываясь о его выходе как о «великом торжестве, о котором говорят вот уже второй месяц».


Разговоры эти не были беспредметными – Фадеев, Алексей Толстой и Пастернак намеревались представить книгу Анны Ахматовой к Сталинской премии. Мне кажется, что именно тогда Анна Андреевна написала свое второе письмо Сталину. Анна Андреевна писала, что ее сына обвиняли в намерении убить Жданова и якобы она, его мать, подговаривала его совершить этот террористический акт. Ахматова просила снять с нее и ее сына это чудовищное обвинение. Позже Анна Андреевна пришла к убеждению, что ее письмо не было никуда передано и до Сталина не дошло.


Но пока это было еще неясно. В положении Ахматовой уже были заметны колебания. Вначале ленинградская администрация пребывала в эйфории от легализации имени опальной поэтессы. 5 января 1940 г. ее торжественно приняли в Союз писателей. Два издательства сразу начали готовить к печати ее книги. Журналы просили стихи для ближайшего номера. Шел разговор об увеличении пенсии, о предоставлении ей квартиры и т.п.


Потом эти восторги начали умеряться. Но уже в июле в «Литературной газете» появилась ругательная рецензия В.Перцова на сборник «Из шести книг». Правда, писательская общественность не увидела в этом факте ничего рокового. Пастернак писал Анне Андреевне в том же письме: «Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, и Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете». Такая статья не появилась. Сталинской премии Ахматовой не дали. Пенсию не увеличили. Квартиру дали только после войны.


Тем не менее Анна Андреевна поехала в Москву хлопотать о Леве. Лидия Корнеевна Чуковская записывает 31 августа 1940 г., то есть сразу после возвращения Ахматовой в Ленинград: «Ее поразило и, конечно, обрадовало, что Фадеев принял ее очень любезно и сразу сделал все от него зависящее. (Все последние дни перед отъездом она твердила: «Фадеев меня и на глаза не пустит»). Поражена она также тем, что Фадеев и Пастернак выдвинули ее книгу на Сталинскую премию».


После беседы с Фадеевым Анна Андреевна направилась в Прокуратуру СССР на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, тычась в разные двери, не находя дороги к выходу.


Почему-то Анна Андреевна обязательно должна была сообщить сыну об отказе прокурора. Это ее страшило. У Левы и так рождалось подозрение, что мать за него не хлопочет или делает это неумело.


Съехавшись с матерью в Ленинграде после семилетней разлуки – тюрьма, лагерь, фронт, Победа, Берлин, Л.Гумилев охотно слушал новые стихи Анны Андреевны. Это ее радовало. Но после недолгого периода совместной жизни (4 года, которые Анна Андреевна с горькой иронией называла «антракт») последовала еще одна семилетняя разлука – опять тюрьма, на этот раз Лефортово, оттуда лагерь под Карагандой, затем в Кемеровской области и напоследок долгие четыре года в лагере под Омском.


Оттуда он никак не мог выбраться, хотя после смерти Сталина многие заключенные, в том числе и его друзья, освобождались один за другим. Последний год лагеря доконал его. «От обиды я нажил язву». На кого обида? На Военную прокуратуру? На КГБ? Или на ЦК ВКП(б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать. «Я не знаю, ты богатая или бедная; скольких комнат ты счастливая обладательница, одной или двух, кто о тебе заботится…» – спрашивает он 21 апреля 1956 г.


О жизни Анны Андреевны до него доходят невероятные слухи. Его интересует, сохраняется ли для него комната в квартире на Красной Конницы. Впрочем, он прекрасно знает, что Анна Андреевна живет на два дома, где Нина Антоновна Ольшевская-Ардова играет роль московской дочери, а Ирина Николаевна Пунина – ленинградской. Но сколько желчи и ехидства в выражении «счастливая обладательница»!


«…Я пожертвовала для него мировой славой!» – выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попреки вернувшегося через семь лет (!) сына. Она мучилась своим невольным обманом неведомых читателей, обволакивавших всегда ее поэзию тайным пониманием. Она отреклась от нравственной чистоты своей поэзии ради спасения сына, а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» Она написала цикл казенно-патриотических стихов, среди которых было и славословие Сталину.


Цикл был напечатан в «Огоньке» в начале 1951 г. под заглавием «Слава миру». Но на участь сына это не повлияло: осуждение на 10 лет не потеряло своей силы. Ахматова осталась в странном двусмысленном положении. С одной стороны, ей стали предоставлять работу переводчика стихов, чтобы она не умерла с голоду. Еще через некоторое время, под давлением доброхотов-благожелателей, Литературный фонд сдал ей в аренду маленький коттедж в Комарове на общем участке с тремя другими писателями.


С другой стороны, пресловутое Постановление ЦК (1946 г.) не было отменено. Оригинальное творчество Ахматовой не печаталось. Несмотря на то, что переводческая работа расширила круг ее знакомых – это были редактора издательств или периодических журналов, где печатались ее переводы, все же она жила очень замкнуто.


На съезде Писателей в конце декабря 1954 г. Анна Андреевна начала осторожно вести хлопоты о Леве. Она переговорила с Эренбургом. Он взялся написать лично Н.С. Хрущеву, приложив к своему депутатскому письму ходатайство академика В.В. Струве. Но Лев уже никогда не мог освободиться от ложного убеждения, что на съезде его мать упустила единственную возможность просить за сына.


Образ Ахматовой порождал множество сплетен. Думаю, что не без помощи КГБ. Леве было невдомек, что его одинокая мать, живя годами в чужих семьях, не может есть, пить, болеть, принимать нужных людей и друзей, не участвуя в общих расходах своих гостеприимных хозяев. По этому поводу я вынуждена упомянуть об одном раздутом эпизоде, продолжающем до сих пор бросать незаслуженную тень на имя Ахматовой.


Речь идет об автомобиле «Москвич», подаренном Анной Андреевной Алеше Баталову, старшему сыну Нины Антоновны Ольшевской (от первого брака), тогда еще не прославленному киноактеру, а скромному солдату, отбывающему воинскую повинность в Москве. Со своей молодой женой он занимал на Ордынке семиметровую комнату, из которой их выселяли, когда Ахматова приезжала в Москву. Она живала в их комнате не менее 4 месяцев подряд, а когда заболевала – и дольше.


Между тем в 1953 г. она заработала большие деньги за перевод драмы Виктора Гюго «Марион Делорм», которая печаталась в пятнадцатитомном юбилейном издании, оплачиваемом по повышенным ставкам. Естественно, что, став такой, по нашим масштабам, богатой, она делала посильные подарки окружавшим ее друзьям. А Баталову – особенный. Он его заслужил. Маленький «Москвич», стоивший тогда девять тысяч, доставил Алеше много радости, а Анне Андреевне нравственное удовлетворение.


В своем письме Лева признает, что в 1935 г. преступление действительно было: «Разговоры дома». В таком случае Ахматовой, в ее тогдашнем письме-просьбе Сталину ручавшейся за сына и мужа (тоже арестованного за те же разговоры), нужно признаться и в своем участии в этом «преступлении». Но после того как она напечатала в «Огоньке» свой пресловутый цикл «Слава миру», было невозможно теперь, в 1950-х годах, напоминать о былом новым судьям. Этого мало. В «Славу мира» включено стихотворение «21 декабря 1949 г.», то есть день рождения Сталина. Какую тяжкую роль сыграло это выступление в творческой и личной биографии Ахматовой.


Как же проходили дни Анны Андреевны в 1950-60-е годы? Каждый, кто встречал ее в последние десять лет жизни, помнит, что она жила на два города и, естественно, на два дома. Возраст и болезни уже не позволяли ей селиться одной. Больше четырех месяцев подряд Анна Андреевна вообще не живала в Москве из-за чрезвычайно жестких правил прописки. Если «квартиросъемщик» отсутствовал сверх этого срока, милиция имела право его выписать, то есть лишить возможности жить в родном городе. Легко себе представить, как опасалась этого Анна Андреевна. На частые уговоры обменять свою ленинградскую комнату на московскую она отвечала с тоской: «А где вы меня похороните?» Она боялась остаться вне Питера не только при жизни, но и после смерти.


В любимом городе она жила вместе со своей падчерицей – Ириной Николаевной Пуниной и ее дочерью Аней (Анной Генриховной Каминской). Обе они выросли на ее глазах, и в доме царил совсем другой тон, более фамильярный, чем на Ордынке, иногда слишком бесцеремонный. Но Анна Андреевна находила в этом свою прелесть: «Ира – единственный человек – кроме Левы, конечно, – который говорит мне «ты», – нередко замечала она. А Лева все еще был в лагере, присылая оттуда матери «трудные» письма, не знаю, как назвать их иначе. Он вернулся в 1956 г. до такой степени ощетинившийся против нее, что нельзя было вообразить, как они будут жить вместе.


Оба были больны, обоим надо было лечиться, а Леве не терпелось строить себе новую свободную жизнь. Кончилось тем, что он жил один, на отлете. Его приходы вносили больше напряжения в эту странную «семью».


«Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня». Анну Андреевну угнетало это сознательное снижение масштаба ее общей судьбы с сыном. Ее поражал появившийся у него крайний эгоцентризм. Она убежденно говорила, что «он таким не был, это мне его таким сделали!»


…Имеются два документа, где прямо говорится о ее намерениях эмигрировать. Так, Вл. Вейдле рассказывал о встрече с Ахматовой перед своим отъездом навсегда из России. «Анна Андреевна просила меня навести в парижской русской гимназии справки насчет условий, на которых приняли бы туда ее сына, если бы она решилась отправить его в Париж…


Сама она никуда не собиралась…» Вейдле вспоминал об этом разговоре уже после кончины Ахматовой, когда ее отрицательное отношение к эмиграции было широко известно по ее стихам и поведению. Вот это была единственная возможность спасти Леву. Многие матери покидают родную страну, чтобы избавить своих детей от преследований. Но отказаться от своего призвания Анна Ахматова не могла. Долг матери столкнулся с долгом Поэта. Вот где было заложено начало настоящей, невыдуманной трагедии. Это предрешило трудную судьбу Льва Николаевича Гумилева.


В своем письме (от 25 марта 1955 г.) Гумилев пишет мне о матери следующее: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит. Да, Вы правы, у мамы старческий маразм и распадение личности; но мне от этого не только не легче, но наипаче тяжелее. Начну с конца. Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней.


Я понимаю, что она первое время боялась вздохнуть, но теперь спасать меня, доказывать мою невиновность – это ее обязанность; пренебрежение этой обязанностью – преступление. Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда Писателей, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын. Что толку писать заявления по инстанции. В моем деле любой чиновник не возьмет на себя решения, а попытается спихнуть дело с себя, и формальный отказ неизбежен. Я писал маме об этом осенью. Она как будто поняла, но бесполезно.


Спасти меня можно только одним способом: добиться того, чтобы член Правительства или ЦК обратил на меня внимание и пересмотрел дело без предвзятостей мысли. Я этого отсюда не могу добиться и вообще ничего не могу, а она не только могла, но и должна была. Сумела же она спасти мужа в 1935 г. В чем дело, я понимаю. Мама как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство. Ей лень думать о неприятных вещах и о том, что надо сделать какое-то усилие. Она очень бережет себя и не желает расстраиваться.


Поэтому она так инертна во всем, что касается меня. Но это фатально, т.к. ни один нормальный человек не в состоянии поверить, что матери наплевать на гибель сына.


А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная – сыночка потеряла, и только. Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма, без ответов на заданные вопросы. Зачем она вводит в заблуждение себя и других: я великолепно понимаю, что посылки из ее заработка, вернее, из тех денег, которые ей дает Правительство. Не надо быть наивным – ее бюджет рассчитан и я учтен при этом.


Поэтому, если говорить о справедливости, то она должна присылать мне 1/2 заработка. Но теперь, действительно, мне не хочется питаться объедками с господского стола. Не кормить меня она должна, а обязана передо мной и Родиной добиться моей реабилитации – иначе она потакает вредительству, жертвой которого я оказался. Неужели она этого не понимает?! Странно. В тяжелое время, когда мы оба голодали, я ухаживал за ней во время шести ее болезней. Я не знал отдыха, я отказывал себе во всем.


И, при этом, я стремился ввести ее обратно в жизнь, уговаривал не поддаваться горю и работать для Советской Литературы, как я сам всю жизнь работаю для Советского Востоковедения. Делал я это тактично, не задевая ее больного места. Но теперь, в дни ее благоденствия, которое я имею право разделять, если она не понимает своего долга – как мне к этому отнестись?»


Не прошло еще и месяца после появления Льва в Москве, и он не мог преодолеть накопившееся у него предубеждение против матери. Однако вскоре он отошел. В письме от 1 марта 1957 г. он рассказывает, что сильно заболел, уже пять дней лежит в постели, и дальше: Мама… с нею чудо. Она опять такая хорошая и добрая, как 20 лет тому назад. Веселая и остроумная. Я просто счастлив. Она за мной ухаживает и кормит диетой.


Главная боль Ахматовой – это ее странные отношения с сыном. 19 мая 1960 г. Анна Андреевна записывает в Москве: Сегодня приехал Лева – у него вышла книга «Хунну». 23 ноября 1962 г. Лев защитил докторскую диссертацию. 23 июля 1963 г. она пишет брату Виктору, живущему в Америке: Передать твой привет Леве не могу – он не был у меня уже два года, но, по слухам, защитил докторскую диссертацию и успешно ведет научную работу. Итак, в 1961 г. произошла жестокая ссора.


Когда в последнем августе я гостила у Анны Андреевны в Комарове, она мне сказала: «Я бы хотела помириться с Левой». Я ответила, что, вероятно, и он этого хочет, но боится чрезмерного волнения для нее при объяснении. «Да не надо объясняться, – живо возразила Анна Андреевна. – Пришел бы и сказал: «Мама, пришей мне пуговицу».


Я имела основания больше не вмешиваться в Левину жизнь и не приняла замаскированной просьбы ко мне Анны Андреевны. Но вернувшись в Москву, я рассказала об этом разговоре Надежде Яковлевне Мандельштам. «О, это можно устроить» – оживилась она. В задачу примирения Анны Андреевны с Левой она включила весь круг новых и, действительно, милых друзей Ахматовой, но тут надо было действовать гораздо спокойнее.


А они дотянули до времени, когда Ахматова уже слегла. Тогда стал разыгрываться спектакль на тему – пускать или не пускать его к матери, убьет он ее или успокоит своим появлением. Мне кажется, что тут никакой альтернативы нет, и такого же мнения был и лечащий врач. Эта женщина-врач говорила, что радость свиданья лучше, чем постоянная сдерживаемая боль из-за нелепого разрыва. Но в обсуждение этой проблемы включились даже соседи по палате, и все они вместе так запутали Леву, что, придя в больницу, он смяк, испугался и ушел, не зайдя в палату. В тот же день он позвонил мне по телефону, плакал, что не решился повидать в общем-то умирающую мать.


Между тем, больная и слабая Анна Андреевна оказалась гораздо здоровее психически, чем все остальные. Не дождавшись никаких посредников, за четыре дня до смерти, она сама послала Леве через Мишу Ардова только что вышедший «Бег времени» с нежной надписью, которая должна была напомнить Леве о том времени, когда они жили так бедно, трудно, но нежно берегли друг друга…


6.1 О взаимоотношениях с Гаршиным В.Г. (академиком – паталогоанатом, племянником известного русского писателя В.М. Гаршина)


В 1944 г. Ахматова возвращалась из эвакуации (из Ташкента) в Ленинград. Это одна из драматических страниц в биографии Ахматовой. Из Ташкента Анна Андреевна торопилась навстречу своему другу Владимиру Георгиевичу Гаршину, который оставался в осажденном Ленинграде. Он так же тяжело переносил разлуку с Анной Андреевной, как и она с ним. Потеряв во время блокады жену, он просил Ахматову окончательно соединить с ним свою жизнь.


В их переписке было условлено, что он получит квартиру, где и просил Анну Андреевну поселиться с ним. Она согласилась. Дошло даже до того, что он телеграфно спрашивал ее, согласна ли она носить его фамилию. Анна Андреевна приняла и это предложение. Вот почему в Москве (куда она сначала вернулась из Ташкента) она широко оповещала знакомых, что выходит замуж.


Однако в Ленинграде на вокзале Гаршин тут же задал ей вопрос: «Куда вас отвезти?» Это походило на какой-то оскорбительный розыгрыш. Но куда же можно было отвезти Анну Андреевну? В брошенный и запущенный дом на Фонтанке? Одну? Сын, хотя уже и отбыл лагерный срок, работал в Туруханске. Ей пришлось искать убежища у знакомых.


Не менее полугода она жила у Лидии Яковлевны Рыбаковой. Московские друзья долгое время ничего об этом не знали. Поэтому Нина Антоновна Ольшевская-Ардова, с которой Ахматова была чрезвычайно душевно близка, недоумевала, когда получила 14 июля (то есть через полтора месяца после отъезда Анны Андреевны из Москвы) такую телеграмму: «Сообщите здоровье целую вас нежно живу одна благодарю за все Ахматова». Три недели длилось недоумение, пока 6 августа не пришла новая телеграмма: «Гаршин тяжело болен психически расстался со мной сообщаю это только вам Анна».


Этому событию посвящено четверостишие:


Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.


В пятидесятые годы, когда Гаршин уже перенес инсульт, он просил через кого-то прощения у Анны Андреевны. Она ничего не ответила. Тем не менее ему отпустили его грех от ее имени… «Он заплакал и лег в постель, – презрительно отозвалась Анна Андреевна, рассказывая мне об этом. А потом, подумав и помолчав, добавила: – И как это можно, самовольно говорить от моего имени!» Вряд ли Ахматова любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу.


6.2 О взаимоотношениях с Модильяни


О Модильяни Анна Андреевна говорила посмеиваясь, всегда улыбаясь, как при приятном воспоминании. Рассказывала: «Когда в Париже я его в первый раз увидела, подумала сразу – какой интересный еврей. А он тоже говорил (может, врал!), что, увидев меня, подумал: какая интересная француженка». Показывала рисунок Модильяни, висевший у нее, когда она еще жила с Николаем Николаевичем (Пуниным), и говорила: «Может быть, он будет самым знаменитым у них художником».


6.3 О взаимоотношениях с М.Цветаевой


Ардов был знаком с Цветаевой по Дому творчества в Голицыне. Он сказал Анне Андреевне, что Марина Ивановна хочет с ней познакомиться лично. Анна Андреевна после большой паузы ответила «белым голосом», без интонаций: «Пусть придет». Цветаева пришла днем. Я (сообщает Нина Антоновна Ольшевская-Ардова) устроила чай, немножко принарядилась, надела какую-то кофточку. Марина Ивановна вошла в столовую робко, и все время за чаем вид у нее оставался очень напряженным. Вскоре Анна Андреевна увела ее в свою комнату. Они сидели вдвоем долго, часа два-три. Когда вышли, не смотрели друг на друга. Но я, глядя на Анну Андреевну, почувствовала, что она взволнована, растрогана и сочувствует Цветаевой в ее горе. Ардов пошел провожать Цветаеву, а Анна Андреевна ни слова мне не сказала о ней. И после никогда не рассказывала, о чем они говорили…


...Как-то я спросила у Ахматовой: «Кого вы больше всех цените из поэтов вашего окружения в пору акмеизма!» – «Гумилева». Я удивилась: «А не Мандельштама!» – «Ну, это, видно, мое личное, особенное дело – любить Гумилева», – сказала она с усмешкой. В другой раз я ее спросила: «Чьи стихи были для вас переломными!» – «Некрасова: «Кому на Руси жить хорошо». Сейчас я его не люблю, не ценю его стихи о крестьянах, потому что это неправда. Но он – поэт». «А второй поэт – Маяковский. Ну, это мой современник. Это – новый голос. Это настоящий поэт».


Среди многочисленных новых знакомых и почитателей в начале шестидесятых годов вокруг Ахматовой образовался кружок молодых поэтов. Среди них Иосиф Бродский и Анатолий Найман, приглашенный Анной Андреевной себе в секретари. Все возрастающая мировая известность и популярность Ахматовой вылилась в присуждение ей литературной премии в Италии. Она должна была получить ее в г.Таормине в 1964 г.


Ехать с ней должна была Нина Антоновна Ольшевская-Ардова. Но, работая летом в Минском театре, Нина Антоновна тяжело заболела. (Вместо нее Анну Андреевну сопровождала в Италию Ирина Пунина). Кроме этого Ахматову выбрали в Правление Союза Писателей, что для нее было полной неожиданностью… Из Оксфорда пришло сообщение, что Ахматова приглашена принять почетную степень доктора литературы…


6.4 О Б.Пастернаке и А.Ахматовой


…Кроме того, было ясно, что Пастернак заполонен своим романом с Ивинской и для малознакомых людей места уже не оставалось. А о драматических событиях, происходящих в жизни и Бориса Леонидовича, и Ольги Всеволодовны, я узнавала вначале от Лидии Корнеевны (Чуковской), потом от Анны Андреевны, а впоследствии об этих делах говорила уже вся Москва, да и не только Москва. Благожелательное отношение к Ивинской сменилось у Лидии Корнеевны и у Ахматовой негативным довольно скоро.


Впоследствии Ахматова утверждала, что ее отношения с Пастернаком постепенно портились из-за этого. Но Анна Андреевна была непреклонна. Самая опала Пастернака, вся эпопея с его романом «Доктор Живаго» носили шумный крикливый характер благодаря участию в этом Ивинской. Это было так непохоже на благородную скромность Ахматовой, многие годы проведшей в еще худшем положении, чем Пастернак. Когда-то давно он и сам отмечал это, заступаясь за нее в письме к Сталину.


Пастернак был дружен с Ахматовой. Когда ему было плохо (ссорился с женой или что-нибудь подобное), он уезжал в Ленинград и останавливался у Анны Андреевны. Стелил на полу свое пальто и так засыпал, и она его не беспокоила. И так было несколько раз…


Теперь Ахматова находила много разительных перемен в Пастернаке. Она стала замечать, например, что он отрекается от старых друзей, с которыми его связывали годы и годы дружбы. Однажды он назвал пошляком Г.Г. Нейгауза (?) за то, что, не имея собственной дачи, он снимал комнату в Переделкине. Поссорился с другом своей юности С.Бобровым из-за критического отзыва его о «Докторе Живаго». Все это рассказывала мне Анна Андреевна, жалуясь на перерождение Пастернака. Когда же он напечатал свою автобиографию, она возмутилась, узнав о его глубоком равнодушии ко всем поэтам-современникам, причем Мандельштама он назвал после Багрицкого.


Все чаще и чаще Анна Андреевна высмеивала поступки и слова Бориса Леонидовича в быту, в частной жизни. Резко отрицательно относилась она к чувственным новым стихотворениям Пастернака, находя в них признаки старчества. Это ненавистная ей «Вакханалия» да еще «Ева» и «Хмель». У Анны Андреевны бывали периоды такого равнодушия к Пастернаку, что у нее долго валялась на подоконнике машинопись с авторской правкой его «Заметок к переводам шекспировских драм».


Главным камнем преткновения во взаимоотношениях Ахматовой и Пастернака было ее отношение к его роману, который она совершенно не принимала. Кажется, прямо в глаза она ему не высказывала свое мнение, опасаясь участи Боброва, но ведь он не мог не чувствовать ее равнодушия к своему, как он считал, главному созданию. Анна Андреевна все более и более отчуждалась от него. И однажды, приехав из Ленинграда и названивая московским друзьям, вдруг поняла, что Пастернаку звонить уже не стоит. Отойдя от телефона, она произнесла с досадой и горечью: «Нет, Москва без Бориса это уже не Москва!»


7. Н.ИЛЬИНА об А.АХМАТОВОЙ


В сумерках между чаем и ужином сидели в ее комнате... Как-то речь зашла о Блоке, о мемуарах Любови Дмитриевны. К этим мемуарам Ахматова относилась презрительно и произнесла запомнившуюся мне фразу: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, от нее требовалось только одно: промолчать!» В другой раз был упомянут Герцен.


О нем, о жене его Ахматова говорила тем тоном, каким говорят о близких знакомых, а о семейной их драме так, будто она произошла вчера. Ахматова не прощала Наталье Александровне, что она вовлекла Герцена в свои отношения с Гервегом: «Терпеть не могу женщин, которые вмешивают мужей в свои любовные дела». И еще: «Уверяю вас, она умерла от любви к Гервегу...»


Зимой 1955–1956 гг. к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла – держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей – к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели.
Она терпеть не могла, когда ее называли «поэтесса». Гневалась: «Я поэт». По поводу рубрики «женская поэзия» говорила: «Понимаю, что должны быть мужские и женские туалеты. Но к литературе это не подходит».


Как-то она сказала, что не любит Чехова: «Чехов и стихи несовместимы!...» Как-то заговорили о Толстом и Достоевском. Она: «Вы делаете ошибку, свойственную многим русским интеллигентам, противопоставляя Толстого Достоевскому. Неверно. Они как две самые высокие башни одного и того же величественного здания. Самые высокие. Вершины.


В них лучшее, что есть в русском духе». И еще о Достоевском: «Преступление и наказание» единственный его роман, правильно построенный. В остальных действие происходило раньше, а мы присутствуем лишь при развязке, самой последней».


Она утверждала, что Толстой в романе «Анна Каренина» сказал: «Женщина, изменившая мужу пусть по самой страстной любви, становится женщиной потерянной...» Она утверждала, что Толстой, в начале романа влюбленный в Анну, в конце романа ненавидит ее и всячески унижает. И доказывала это цитатами. Но невозможно своими словами передать ее речь... Надо было слушать ее самое, видеть ее гневное лицо. А гневалась она потому, что ненавидела всякую домостроевщину. Не раз я слышала от нее слова: «Я всегда за развод».


Я спросила: как относился Гумилев к ее стихам? – Сначала плохо. Но я и писала плохо, беспомощно, дилетантски, а он этого не прощал. Но потом, вскоре после того, как мы поженились, он уехал на полгода в Абиссинию. В его отсутствие я писала. Все эти стихи: «...сжала руки...», «...и перчатку с одной руки на другую...» Вернулся. «Писала что-нибудь?» Я ответила одним словом: «Писала». А меня уже расхвалили, и была уже башня Вяч. Иванова. «Прочти». Он прочитал и сказал: «Нужно книжку делать. Ты поэт».


С тех пор он очень внимательно относился к тому, что я пишу. Иначе он не позвал бы меня с собой в акмеизм. Надо было знать этого человека! Для него никакой роли семейные отношения в таких вопросах не играли. – А почему он уехал через полгода после женитьбы? – Страсть была к путешествиям. И я обещала, что никогда не помешаю ему ехать, куда он захочет. Еще до того, как мы поженились, обещала.


До последних дней своей жизни она оставалась и величавой, и красивой, но время не было милосердно и к ней. Она полнела. С ее высоким ростом это не бросалось в глаза, к тому же я часто и регулярно ее видела. Но теперь, глядя на фотографии, я замечаю, как потучнела она за последние три-четыре года, как ее твердо очерченное лицо римлянки эту твердость очертаний утрачивало, расплываясь. Она полнела оттого, что мало двигалась. Двигаться же ей становилось все труднее.


Привыкнув к обществу Ахматовой, я стала забывать, что она – фигура легендарная. Ее дар, ее судьба издавна привлекали внимание. «Повсюду клевета сопутствовала мне...» «Так много камней брошено в меня...» – а ведь это из ранних стихов! Еще в Шанхае я читала мемуарную книгу жившего в Париже русского поэта Георгия Иванова «Петербургские зимы» – там были страницы об Ахматовой.


Однажды я сказала ей об этом, а в ответ услышала: «Сплошное вранье! Ни одному слову верить нельзя!» Столь же негодующе относилась Анна Андреевна к писаниям жены Иванова – Ирины Одоевцевой.


А в этих произведениях речь шла еще о молодой, о петербургской Ахматовой. После сорок шестого года ее имя исчезло со страниц нашей печати, но затем, когда запрет с ее имени был снят, стали появляться статьи о ее творческом пути. О творческом, но не о жизненном. Ни она сама в краткой биографии «Коротко о себе», ни пишущие о ней не могли коснуться трагических событий ее жизни. Зато их касалась западная печать.


Там писали, а у нас умалчивали и скрывали. Это приводило к тому, что авторы статей об Ахматовой, не располагая точной информацией, нередко искажали факты. Мне приходилось видеть, как сердилась Анна Андреевна, когда до нее доходили некоторые статьи о ней в западной прессе.


В ноябре 1965 г. у Ахматовой случился последний инфаркт. Из квартиры Ардовых ее увезли в Боткинскую больницу. Она пролежала больше трех месяцев... В феврале я приехала в больницу вместе с Еленой Сергеевной Булгаковой. Ахматова очень любила М.А. Булгакова и сохранила нежную привязанность к его вдове... Анна Андреевна сидела в том же кресле, встретила нас радостно. Сообщила, что сегодня не только ходила по коридору, «как большая», но и немного по лестнице... Значит, опасность миновала, значит, выздоравливает.


Так нам казалось в те минуты, и так казалось Ахматовой – она была веселой, говорливой, нечасто я ее видела такой! До слез рассмешила нас, рассказав с ей свойственным сатирическим блеском один забавный случай из своей жизни... Так и простились с ней, смеясь... В первых числах марта Анна Андреевна из больницы выписалась и вместе с Ниной Антоновной отправилась в санаторий в Домодедове. Там и скончалась 5 марта 1966 г.


7.1 Об А.Ахматовой и М.Цветаевой


Трудно представить себе большую противоположность, – даже когда они пишут об одном и том же, например, о разлуке с любимым. Где у Ахматовой камерность, строгая гармония, как правило – тихая речь, почти молитвенный шепот, там у Цветаевой – обращенность ко всему миру, резкие нарушения привычной гармонии, патетические восклицания, крик, «вопль вспоротого нутра». В том, что написано Цветаевой, нет собственно биографического подтекста. Из ее стихов мы мало что узнаем о реальных обстоятельствах и происшествиях ее жизни, в отличие от стихотворений Ахматовой.


Таким образом, можно сделать вывод о том, что стихи Цветаевой резко противоречат всем традициям женской любовной лирики, в частности – поэзии Ахматовой.


С творчеством Ахматовой Цветаева познакомилась в 1912 г., и на долгие годы сохранила восторженное отношение к ней. Ахматова благосклонно принимала это поклонение. Но к концу жизни Цветаева изменила отношение к Ахматовой. В 1940 г. она пишет об ахматовском сборнике «Из шести книг»: «Прочла почти всю книгу Ахматовой, и – старо, слабо…» И далее продолжает: «Но что она делала с 1917 по 1940 год?...»


Единственная двухдневная встреча Ахматовой и Цветаевой, состоявшаяся 7-8 июня 1941 г. в Москве, не привела к взаимопониманию. Ахматова читала «Поэму без героя», приведшую Цветаеву в недоумение и вызвавшую ее ироническую реплику.


8. С.МАКОВСКИЙ О Н.ГУМИЛЁВЕ и А.АХМАТОВОЙ


Первая настоящая любовь и первое любовное крушение Гумилева – Анна Ахматова. Любовь получилась странной, брак еще более странным. Два поэта в одной берлоге?


Конечно, они не ужились. «Муж и жена пишут стихи – это смешно, – говорил Гумилев Ахматовой, – у тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом…» Позднее Гумилев признал в Ахматовой поэта. Но было уже поздно.


От Ахматовой Гумилев требовал поклонения себе и покорности, не допуская мысли, что она существо самостоятельное и равноправное. Любил ее, но не сумел понять.


Она была мнительно-горда и умна, умнее его; не смешивала личной жизни с поэтическим бредом. При внешней хрупкости была сильна волей, здравым смыслом и трудолюбием. Коса нашла на камень…


Вторая жена Гумилева – Анна Энгельгардт. Анна Вторая была полной противоположностью Анны Ахматовой. Среди других увлечений и романов Гумилева отметим Елизавету Дмитриеву (Черубину де Габриак), Татиану Адамович, Ларису Рейснер, Елену Дебюше из Парижа и др. Последние увлечения – Берберова и Одоевцева, но это уже было после революции.


9. К.ЧУКОВСКИЙ об А.АХМАТОВОЙ


Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н. С. Гумилева, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей.


То были годы ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов.
Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость: «царственная», монументально важная поступь, нерушимое чувство уважения к себе, к своей высокой писательской миссии.


С каждым годом Ахматова становилась величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у нее само собою. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, мелкой или жалкой улыбки. При взгляде на нее невозможно было не вспомнить некрасовское:


Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц.
Их разве слепой не заметит...


Даже в очереди за керосином и хлебом, даже в поезде, в жестком вагоне, даже в ташкентском трамвае всякий незнавший ее чувствовал ее «спокойную важность» и относился к вей с особым уважением, хотя держалась она со всеми очень просто и дружественно, на равной ноге.


Замечательна в ее характере и другая черта. Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко. Подобно Гоголю, Кольриджу и другу своему Мандельштаму, до такой степени не ценила имущества, что охотно освобождалась от него, как от тяготы. Даже в юные годы, в годы краткого своего «процветания», жила без громоздких шкафов и комодов, зачастую даже без письменного стола.


Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной.
Самые эти слова «обстановка», «уют», «комфорт» были ей органически чужды — и в жизни и в созданной ею поэзии. И в жизни и в поэзии Ахматова чаще всего бесприютна.


Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, библия, Данте, Шекспир были ее вечными спутниками, и она нередко брала их — то одного, то другого — в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали.
Вообще она была природная кочевница, и в последние годы, приезжая в Москву, жила то под одним, то под другим потолком, у разных друзей, где придется.


Такой же значительной чертой ее личности была ее огромная начитанность. Она была одним из самых образованных поэтов эпохи. Терпеть не могла тратить время на чтение модных и пустопорожних сенсационных вещей, о которых кричали журнально-газетные рецензенты и критики.


В круг ее чтения входили главным образом Овидий, Вергилий, Данте, Монтень, Пушкин, Достоевский.


Пушкина знала всего наизусть — и так пристально, долго и зорко изучала его и всю литературу о нем, что сделала несколько немаловажных открытий в области научного постижения его жизни и творчества.


Историю России она изучила как профессиональный историк и когда говорила, например, о протопопе Аввакуме, о стрелецких жёнках, о том или другом декабристе, о Нессельроде или Леонтии Дубельте, казалось, что она знала их лично и вспоминает их как своих близких знакомых. Этим она очень напоминала мне Юрия Тынянова и академика Тарле.


Едва только вышли ее первые книги— «Вечер» (1912), «Четки» (1914), «Белая стая» (1917), я сделал попытку дознаться, в чем первооснова ее лирики. И оказалось, что даже в пору своих громких литературных триумфов она в своей юной поэзии тяготела к темам бедности, сиротства и скитальчества. Любимыми се эпитетами были: «скудный», «убогий» и «нищий»


«Она поэт сиротства и вдовства,— писал я о ней тогда же.— Ее лирика питается чувством необладания, разлуки, утраты. Безголосый соловей, у которого отнята песня; и танцовщица, которую покинул любимый; и женщина, теряющая сына; и та, у которой умер сероглазый король.


Её песни так и зовутся: «Песенка о вечере разлук», «Песня последней встречи», «Песнь прощальной боли».


Быть сирой и слабой, не иметь ни возлюбленного, ни белого дома, ни Музы (ибо «Муза ушла по дороге») — здесь художническая сила Ахматовой. Изо всех мук сиротства она особенно облюбовала одну: муку безнадежной любви. Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю,— такова была ее излюбленная тема. В этой области с ней не сравнялся никто.


У нее был величайший талант чувствовать себя разлюбленной, нелюбимой, нежеланной, отверженной. Первые же стихи в ее «Четках» повествовали об этой мучительной боли».


Когда я писал, что она поэт необладания, разлуки, утраты, я не предвидел, что в дальнейших ее книгах эта тема будет у нее оправдана жизнью. Трагическая ее биография не могла не найти отражения в лирике.


Словно для того, чтобы доказать, что ее лирика и в самом деле (как я писал в своей давней статье) питается чувством необладания, разлуки, утраты, она к концу жизни ввела в свой поэтический лексикон такие негативные слова, как «непосылка», «невстреча». В 1963 году она написала стихи, которые так и называются «При непосылке поэмы», а «невстреча» стала ее лирической темой еще в сороковых-пятидесятых годах.


Поэтому особенно заметны на ее страницах среди множества «нет» редкие стихи, воплощающие радостное «да».


Когда перелистываешь книгу Ахматовой — вдруг среди скорбных страниц о разлуке, о сиротстве, о бездомности набредешь на такие стихи, которые убеждают нас, что в жизни и в поэзии этой бездомной странницы был Дом, который служил ей во все времена верным и спасительным прибежищем.


Этот Дом — родина, родная земля. Этому Дому она с юных лет отдавала все свои самые светлые чувства, которые раскрылись вполне, когда он подвергся бесчеловечному нападению фашистов. В печати стали появляться ее грозные строки, вполне созвучные народному мужеству и народному гневу. Голос ее из интимного, порою еле слышного шепота стал громким, витийственным, металлическим, грозным голосом истекающего кровью, но непобедимого народа.


В статьях об Ахматовой мне случалось читать, будто эта боль и радость о русской земле появилась в ее поэзии нежданно-негаданно, лишь во время последней войны.
Это, конечно, неверно. В книге «Белая стая», созданной в годы империалистической бойни (1914—1917), она высказывала такие же чувства. В самом начале войны она сочувственно записала слова, услышанные ею в народе:


Только нашей земли не разделит
На потеху себе супостат:
Богородица белый расстелит
Над скорбями великими плат.


Лирика Ахматовой почти всегда сюжетна. В ней очень мало отвлеченных слов. Кроме дара музыкально-лирического, у нее редкостный дар повествователя, дар беллетриста.


Ее стихи не только песни, но зачастую — новеллы, со сложным и емким сюжетом, который приоткрывается для нас на минуту одним каким-нибудь незабываемым штрихом. Новеллы о канатной плясунье, которую покинул любовник, о женщине, бросившейся в замерзающий пруд, о студенте, лишившем себя жизни от безнадежной любви, о рыбаке, в которого влюблена продавщица камсы,— новеллы, каким-то чудом преображенные в песню.


Ее творчество вещное — доверху наполненное вещами. Вещи самые простые — не аллегории, не символы: юбка, муфта, перо на шляпе, зонтик, колодец, мельница. Но эти простые, обыкновенные вещи становятся у нее незабвенными, потому что она подчиняет их лирике. Вся Россия запомнила ту перчатку, о которой говорит у Ахматовой отвергнутая женщина, уходя от того, кто оттолкнул ее:


Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.


Было у Ахматовой нечто такое, что даже выше ее дарования. Это неумолимый аскетический вкус. Писала она осторожно и скупо, медлительно взвешивая каждое слово, добиваясь той непростой простоты, которая доступна лишь большим мастерам. Рядом с нею другие поэты часто кажутся напыщенными риторами.


Мало в то время я встречал стихотворцев, которые были бы сильнее ее в композиции. Труднейшие задали сочетания повести с лирикой блистательно разрешены в ее стихах.


Ритмическое дыхание было у нее сперва очень короткое, его хватало лишь на две строки. Потом она стала владеть им вполне. Прежде ее стихи были чуть-чуть мозаичны, склеены из нескольких кусков. Со временем она преодолела и это. Теперь ее имя одно из драгоценнейших в нашей словесности. Если бы у нас не было Анны Ахматовой, мы были бы гораздо беднее.


На каждой ее странице незримо присутствует Пушкин. Каждая ее строчка отлично сработана, выкована, сделана раз навсегда. Ничего расплывчатого, вялого, каждое слово есть вещь: «на стволе корявой ели муравьиное шоссе». Всюду такое стремление к абсолютно законченной, классической форме.


Привычка Ахматовой с настойчивой пристальностью вглядываться в текучие явления жизни и запечатлевать в математически четких стихах отдельные моменты их движения с годами все больше усиливалась.


Поэтому вполне естественно, что к концу тридцатых и к началу сороковых годов в ее книгах стала все сильнее утверждаться новая неотступная тема: глубокие раздумья над разными эпохами русской истории, над текучестью и вечной диалектикой этих эпох. Ее точный и четкий ум, склонный воспринимать всякое явление мира в образном, конкретном воплощении, помог ей разработать по-своему трудный жанр исторической лирики.


Чем старее становилась Ахматова, тем больше влекло ее к исторической живописи, преображаемой в пылкую лирику. Наиболее полно и рельефно выразилось это влечение в ее большой «Поэме без героя», над которой она с таким увлечением трудилась в последние двадцать пять лет своей жизни (1940— 1965).


Анна Ахматова — мастер исторической живописи. Определение странное, чрезвычайно далекое от привычных оценок ее мастерства. Едва ли это определение встречалось хоть раз в посвященных ей книгах, статьях и рецензиях — во всей необъятной литературе о ней.


И все же оно кажется мне правильным. Здесь самая суть ее позднего творчества. И люди, и предметы, и события почти всегда постигались Ахматовой на том или ином историческом фоне, вне которого она и не мыслила о них. Не оттого ли у нее на страницах стали так многозначительны и вески, слова: «годы», «эпохи», «век».


Не оттого ли она стала питать такое пристрастие к числам, обозначающим время: «Коломбина десятых годов»,— говорит она об одной из своих героинь. И о другой: «Красавица тринадцатого года».


Ее «Поэма без героя» в конце концов обрела другое заглавие: «Тысяча девятьсот тринадцатый год». И стихотворение о Маяковском: «Маяковский в 1913 году». И стихотворение о Петербурге: «Петербург в 1913 году».


Оттого-то я и могу утверждать, что в «Поэме без героя» есть самый настоящий герой, и герой этот опять-таки — Время. Вернее: два героя, два Времени. Две полярно противоположные и враждебные друг другу эпохи. Каждая замечательна тем, что она являет собою канун необычайных событий.


Одна из этих эпох —1913 год, начало конца самодержавной России, ее судорога, ее предсмертные корчи. К повествованию об этой эпохе вполне применим эпиграф, избранный Анной Ахматовой: «То был последний год». Действительно последний, потому что завтра война (1914—1917), а послезавтра — крах вековых устоев гигантской империи.


Другая эпоха, изображенная в той же поэме,—1941 год, канун другой, воистину народной войны и победы. Война разразилась в июне, а покуда, в многоснежпую петербургскую полночь, в комнату к одинокому автору врываются шумной толпой, под личиной рождественских ряженых, давно умершие друзья его «пылкой юности» (hot youth), и в памяти у него до мельчайших деталей воскресает Тринадцатый год.
Когда Ахматова говорит, обращаясь к своей героине, сошедшей к ней из рамы портрета:


Ты ли Путаница-Психея,— мне, как и другим моим сверстникам, ясно: речь идет об артистке Суворинского театра Ольге Афанасьевне Глебовой-Судейкиной, исполнявшей две главные роли в пьесах Юрия Беляева «Псиша» и «Путаница». В газетах и журналах начиная с декабря 1909 года можно найти очень горячие отзывы об ее грациозной игриво-простодушной игре. Ее муж Сергей Судейкин, известный в ту пору художник, написал ее портрет во весь рост в роли Путаницы (так звалась героиня пьесы). В поэме Ахматовой она является нам — Вся в цветах, как «Весна» Боттичелли...


У Боттичелли девушка, символизирующая на его гениальной картине Весну, щедро сыплет на землю цветами. Мне всегда казалось, что Ольга Судейкина и своей победительной, манящей улыбкой и всеми ритмами своих легких движений похожа на эту Весну. У нее был непогрешимый эстетический вкус. Помню те великолепные куклы, которые она, никогда не учась мастерству, так талантливо лепила из глины и шила из цветных лоскутков. Ее комната действительно была убрана как беседка. В поэме Анна Ахматова называет ее «подругой поэтов».


Она действительно была близка к литературным кругам. Я встречал ее у Сологуба, у Вячеслава Иванова — иногда вместе с Блоком и, насколько я помню, с Максимилианом Волошиным. Нарядная, обаятельно женственная, всегда окруженная роем поклонников, она была живым воплощением своей отчаянной и пряной эпохи: недаром Ахматова избрала ее главной героиней той части поэмы, где изображается Тринадцатый год.


Как и во всякий реакционный период, в те годы, о которых вспоминает Ахматова, дошло до невероятных размеров число самоубийств, особенно среди молодежи. Самоубийства стали эпидемией и даже, как это ни удивительно, модой. Газеты ежедневно сообщали о десятках людей, которые вешались, травились, стрелялись,— и все это с необыкновенною легкостью, часто по самому ничтожному поводу.


Чувство исторической правды подсказало Ахматовой, что одним из типичнейших персонажей ее повести о тех погибельных днях непременно должен быть самоубийца.


Вряд ли необходимо допытываться, вспоминает ли она действительный случай или это ее авторский вымысел. Если бы даже этого случая не было, все же поэма не могла бы без него обойтись, так как были тысячи подобных.


Юный поэт, Всеволод Князев, двадцатилетний драгун, подсмотрел как-то ночью, что «петербургская кукла-актерка», в которую он был исступленно влюблен, воротилась домой не одна, и пустил себе пулю в лоб.


Нельзя забывать, что русская история даже в эпохи упадка никогда не бывала бесплодна. Поэма была бы очень далека от исторической правды, если бы умолчала о том, что с удушливой этой порой неразрывны такие имена чудотворцев родного искусства, как Шаляпин, молодой Маяковский, Александр Блок, Всеволод Мейерхольд, Игорь Стравинский и другие.


Каждый из них зримо или незримо присутствует на страницах поэмы Ахматовой — правда, в том же трагическом и жутком аспекте, что и прочие образы. Ахматовой все эти большие имена кровно близки, так как — в историческом плане — ее имя неотделимо от них.


Когда читаешь стихи, где изображается Блок, нужно помнить, что это не тот мудрый, мужественный, просветленный поэт, каким мы знали его по его позднейшим стихам, это Блок «Страшного мира» — исчадье и жертва той зачумленной и «бесноватой» эпохи.


Замечательно, что в трагически отчаянный, предсмертный хоровод обреченных теней 1913 года Ахматова не вводит Маяковского. Он в ее «повести» единственный «гость из будущего», и, обращаясь к нему, она говорит:


Постой,
Ты как будто не значишься в списках.


К Маяковскому она всегда относилась с большим уважением, хорошо понимая (опять-таки благодаря своему обостренному чувству истории) вполне закономерную роль разрушителя той пряной, блудной и бредовой «чертовни», которая в поэме Ахматовой отплясывает свой последний погибельный пляс. Недаром в стихотворении «Маяковский в 1913 году» Ахматова с таким сочувствием определяет боевую работу Маяковского, начатую им в ту самую эпоху, которую изображает в поэме Ахматова.


Маяковский, со своей стороны, относился к Ахматовой отнюдь не враждебно, знал многие ее стихи наизусть, и было время, когда, по свидетельству близких, он читал ее стихи каждый день.


Нужно ли говорить, что наибольшую эмоциональную силу каждому из образов поэмы придает ее тревожный и страстный ритм, органически связанный с ее тревожной и страстной тематикой. Это прихотливое сочетание двух анапестических стоп то с амфибрахием, то с одностопным ямбом может назваться ахматовским.


Насколько я знаю, такая ритмика (равно как и строфика) до сих пор были русской поэзии неведомы. Вообще поэма симфонична, и каждая из трех ее частей имеет свой музыкальный рисунок, свой ритм в пределах единого метра и, казалось бы, одинакового строения строф.


Здесь творческая находка Ахматовой: нельзя и представить себе эту поэму в каком-нибудь другом музыкальном звучании.


Прощаясь с Ленинградом, быть может, навеки, Анна Ахматова имела гордое право сказать городу, воспетому ею:


Разлучение наше мнимо:
Я с тобою неразлучима,
Тень моя на стенах твоих.
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в Эрмитажных залах,
Где со мною мой друг бродил,
И на старом Волковом Поле,
Где могу я рыдать на воле
Над безмолвьем братских могил.


Когда появились первые ее книжки, меня, я уже говорил, больше всего поразила именно материальность, конкретность, предметность ее поэтической речи, осязаемость всех ее зорко подмеченных и искусно очерченных образов.


Ее образы никогда не жили своей собственной жизнью, а всегда неизменно служили раскрытию лирических переживаний поэта, его радостей, скорбей и тревог. Немногословно и сдержанно выражала она все эти чувства. Какой-нибудь еле заметный, микроскопический, образ был так насыщен у нее большими эмоциями, что он один заменял собою десятки патетических строк.


Власть ее лирики была беспредельна. Молодежь двух или трех поколений влюблялась, так сказать, под аккомпанемент стихотворений Ахматовой, находя в них воплощение своих собственных чувств. Эти стихи Ахматовой принято по непонятной причине называть интимными, камерными, как будто любовь при всей своей интимности не всечеловеческое, не всенародное чувство, как будто существуют сердца, не подвластные ей.


И, мы уже видели, ее поэзия питалась — даже в первоначальных стихах — чувством родины, болью о родине, и эта тема с каждым годом звучала в ее поэзии все громче, так как она давно уже встала лицом к лицу с широкими, вселенскими темами, к которым привела ее мировая история. О чем бы она ни писала в последние годы, всегда в ее стихах ощущалась упорная дума об исторических судьбах страны, с которой она связана всеми корнями своего существа.


Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н.С. Гумилева, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей. То были годы ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость.


С каждым годом Ахматова становилась величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у нее само собою. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, мелкой или жалкой улыбки.


Замечательна в ее характере и другая черта. Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко. Подобно Гоголю и своему другу Мандельштаму, до такой степени не ценила имущества, что охотно освобождалась от него, как от тяготы. Даже в юные годы, в годы краткого своего «процветания», жила без громоздких шкафов и комодов, зачастую даже без письменного стола.


Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной. Самые эти слова «обстановка», «уют», «комфорт» были ей органически чужды – и в жизни и в созданной ею поэзии. И в жизни, и в поэзии Ахматова чаще всего бесприютна.


Единственной «утварью», остававшейся при ней постоянно, был ее потертый чемоданишко, который стоял у нее в углу наготове, набитый шершавыми клочками стихотворных набросков – чаще всего без конца и начала.
Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, Библия, Данте, Шекспир были ее вечными спутниками, и она нередко брала их – то одного, то другого – в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали.


Вообще она была природная кочевница, и в последние годы, приезжая в Москву, жила то под одним, то под другим потолком, у разных друзей, где придется. Близкие друзья ее знали, что стоит подарить ей какую-нибудь, скажем, нарядную шаль, как через день или два эта нарядная шаль украсит другие плечи.


Такой же значительной чертой ее личности была ее огромная начитанность. Она была одним из самых образованных поэтов эпохи. Терпеть не могла тратить время на чтение модных и пустопорожних сенсационных вещей, о которых кричали журнально-газетные рецензенты и критики. В круг ее чтения входили главным образом Овидий, Вергилий, Данте, Монтень, Пушкин, Достоевский. Пушкина знала всего наизусть – и так пристально, долго и зорко изучала его и всю литературу о нем, что сделала несколько немаловажных открытий в области научного постижения его жизни и творчества.


Едва только вышли ее первые книги – «Вечер»(1912 г.), «Четки» (1914 г.), «Белая стая» (1917 г.), я сделал попытку дознаться, в чем первооснова ее лирики. И оказалось, что даже в пору своих громких литературных триумфов она в своей юной поэзии тяготела к темам бедности, сиротства и скитальчества. Любимыми ее эпитетами были: «скудный», «убогий» и «нищий». Быть сирой и слабой, не иметь ни возлюбленного, ни белого дома, ни Музы (ибо «Муза ушла по дороге») – здесь художническая сила Ахматовой.


Изо всех мук сиротства она особенно облюбовала одну: муку безнадежной любви. Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю, – такова была ее излюбленная тема. В этой области с ней не сравнялся никто. У нее был величайший талант чувствовать себя разлюбленной, нелюбимой, нежеланной, отверженной.


Ее творчество вещное – доверху наполненное вещами. Вещи самые простые – не аллегории, не символы: юбка, муфта, перо на шляпе, зонтик, колодец, мельница. Но эти простые, обыкновенные вещи становятся у нее незабвенными, потому что она подчиняет их лирике. Вся Россия запомнила ту перчатку, о которой говорит у Ахматовой отвергнутая женщина, уходя от того, кто оттолкнул ее.


Многие ее стихотворения – здания. Это обилие вещей отличает лирику Ахматовой от иносказательной лирики таких абстрактных поэтов, как символисты Балтрушайтис, Бальмонт и Гиппиус, у которых на протяжении десятка страниц не встретишь ни юбки, ни зонтика. Все они тяготели к расплывчатым, зыбким туманностям. Их стихи рядом со стихами Ахматовой часто кажутся алгебраическими формулами, перечнем каких-то отвлеченных категорий. У Ахматовой даже отвлеченное становится материальным, вещественным.


Было у Ахматовой нечто такое, что даже выше ее дарования. Это неумолимый аскетический вкус. Писала она осторожно и скупо, медлительно взвешивая каждое слово, добиваясь той непростой простоты, которая доступна лишь большим мастерам. Рядом с нею другие поэты часто кажутся напыщенными риторами. Мало в то время я встречал стихотворцев, которые были бы сильнее ее в композиции. Труднейшие задачи сочетания повести с лирикой блистательно разрешены в ее стихах.


Чем старее становилась Ахматова, тем больше влекло ее к исторической живописи, преображаемой в пылкую лирику. Наиболее полно и рельефно выразилось это влечение в ее большой «Поэме без героя», над которой она с таким увлечением трудилась в последние двадцать пять лет своей жизни (1940–1965 гг.). Ее «Поэма без героя» в конце концов обрела другое заглавие: «Тысяча девятьсот тринадцатый год».


…Об отношении к эмиграции как-то Ахматова сказала: «Вы заметили, что с ними всеми происходит в эмиграции? Саша Черный жил в Петербурге, хуже города на свете не было. Пошлость, мещанство, скука. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай».


9.1 А.АХМАТОВА И В.МАЯКОВСКИЙ (извлечение из статьи К.Чуковского)


...Тихие, еле слышные звуки имеют для Ахматовой неизреченную слабость. Главное очарование ее лирики не в том, что сказано, а в том, что не сказано. Она мастер умолчаний, намеков, многозначительных пауз. Ее умолчания говорят больше слов. Для изображения всякого, даже огромного чувства она пользуется мельчайшими, почти неприметными микроскопически-малыми образами, которые приобретают у нее на страницах необыкновенную суггестивную силу.


Читая у нее, напр., о какой-то девушке, в косах которой таится "чуть слышный запах табака", мы, по этой еле заметной черте, догадываемся, что девушку целовал нелюбимый, оставивший у нее в волосах табачный запах своих поцелуев, что этот запах вызывает у нее гадливое чувство, что она поругана и безысходно несчастна. Так многоговорящи у Анны Ахматовой еле заметные звуки и запахи.


Ничего кричащего она не выносит. Слово тихий у нее всегда похвала. О возлюбленном у нее говорят:


Тихий, тихий, и ласки не просит...


"Тихий сад", "дыхание тихой земли", "тихий день апреля", "ты, тихая, сияешь надо мною", - это у нее на каждом шагу…


И вдруг "в предвечерний тихий час" в эту монастырскую тихость, где "тихо плывут года", где "голос молящего тих", врывается непозволительный, пугающий визг, - какие-то грохоты, топоты, вопли:


На улицу тащите рояли!
Барабан из окна багром!
Барабан, рояль раскроя ли,
Но чтоб грохот был. Чтобы гром.


Это ворвался Маяковский, а вместе с ним и гром и погром:


Орите в ружья! В пушки басите!
Мы сами себе и Христос и Спаситель!


И если Ахматова спросит:
- Зачем ты к нищей грешнице стучишься?
Он ответит непочтительно и странно:
Эй ты! аллон занфан в воду.


Воображаю, какое было бы смятение в белом скиту у Ахматовой, если бы туда постучался этот вдохновенный громила. Только что там была тишина, и молитва, и святость - и вот:


Выньте гулящие руки из брюк,
Берите камень, нож или бомбу,
А если у которого нету рук,
Пришел чтоб и бил бы лбом бы.


Он не любит тишины и меланхолии:


Как вы смеете называться поэтом,
И, серенький, чирикать, как перепел?
Сегодня надо кастетом
Кроиться миру в черепе.


Всяких буйных призывов у него великое множество; только что он кричал:


- Потащим мордами умных психиатров и бросим за решетки сумасшедших домов!


А через минуту кричит:


Выволакивайте забившихся под Евангелие Толстых за ногу худую по камням бородой!


А через минуту другое:


Идите, понедельники и вторники окрасим кровью в праздники!


Трудно представить себе двух человек, столь непохожих один на другого, как Ахматова и Маяковский. Ахматова вся в тишине, и еле сказанных, еле слышных словах, Маяковский орет, как тысячеголосая площадь. "Сердце - наш барабан", заявляет он сам, и откройте любую его страницу, вы убедитесь, что это действительно так. Он не только не способен к тишине, он неспособен ни к какому разговору. Вечно кричит и неистовствует.


Ахматова - благочестивая молитвенница: при каждом слове у нее Ангелы, Богородица, Бог. А Маяковский не может пройти мимо Бога, чтобы не кинуться на него с сапожным ножом:


Я тебя пропахшего ладаном раскрою
Отсюда до Аляски.


С Богом у него старые счеты. Когда-то давно он явился к Богу миролюбивый и кроткий, и сказал ему беззлобно, по-приятельски:


- Послушайте, господин Бог... Давайте, знаете, устроите карусель на Дереве Изучения Добра и Зла. Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, что захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу!


Бог почему-то отказался от этих блаженств. Маяковский предложил другие:


- А в Рае опять поселим Евочек. Прикажи, - сегодня ж ночью со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь?


Бог замотал головою и насупил седую бровь. Тогда-то Маяковский и кинулся на него с сапожным ножом. Богу он не нанес повреждений, но ангелам пришлось довольно плохо. Ом обругал их крыластыми прохвостами и, кажется, изрядно пощипал. По крайней мере из других его стихов мы узнали, что он предлагает каким-то дамам для украшения шляпок - "крылья линяющих ангелов".


Порою на него нападают такие мину ты, когда себя самого он не прочь провозгласить и ангелом, и апостолом, и Иисусом Христом - "оплеванным Голгофником", как он выражается, - и описывает в новом Евангелии свое Рождество, Вознесение, и утверждает, что прежние паломники отхлынут от Гроба Господня, чтобы поклониться ему. "Я может быть самый красивый изо всех твоих сыновей" - говорит он перед иконой Божьей Матери, и, как бы предвидя знаменитую поэму Блока о двенадцати новых апостолах, именует себя тринадцатым:


Я, воспевающий машину и Англию,
Может быть просто
В самом обыкновенном Евангельи
Тринадцатый апостол.


Войдя в церковь, он замазывает икону на царских вратах и малюет на ней Стеньку Разина:


Нам до Бога дело какое?
Сами со святыми своих упокоим.


И теперь чуть он появляется в небе, все боги бегут от него, как от дьявола:


- Где они, боги? Бежали! Все бежали, и Саваоф, и Будда, и Аллах, и Иегова!


Конечно, легко сказать о нем: богохул, скандалист, - но попробуем его полюбить.
Вначале это трудно, но попробуем. Особенно трудно тому, кто подобно мне так благодарно любит поэзию Ахматовой. Уж очень различны эти два человека. Даже странно, что они живут в одну эпоху и ходят по одной земле. В сущности они два полюса русской поэзии, и никогда еще в русской поэзии не было столь противоположных явлений. Как будто они на разных планетах, отделенные друг от друга веками, попробуем полюбить их обоих. Всмотримся в Маяковского безо всяких пристрастий - внимательно и добросовестно.


Мы только что видели, что Ахматова - поэт микроскопических малостей. Чуть слышное, чуть видное, еле заметное - вот материал ее творчества. Похоже, что и вправду она смотрит на мир в микроскоп и видит недоступное нашему глазу. У нее повышенная зоркость к пылинкам.


А Маяковский - поэт-гигантист. Нет такой пылинки, которой он не превратил в Арарат. В своих стихах он оперирует такими громадностями, которые и не мерещились нашим поэтам. Похоже, что он вечно глядит в телескоп. Даже слова он выбирает максимальные: разговорище, волнище, котелище, адище, шеища, шажище, Вавилонище, хвостище.


- Дайте мне, дайте стоверстый язычище, - требует в его пьесе один персонаж, и кажется, что сам Маяковский уже обладает таким язычищем. Все доведено у него до последней чрезмерности, и слова "тысяча", "миллион", "миллиард" у него самые обыкновенные слова. Если, напр., Наполеон прошел по одному-единственному Аркольскому мосту, то Маяковский (по его словам) - прошел "тысячу Аркольских мостов". Если Наполеон посетил пирамиды, то в сердце у Маяковского (по его же словам) - тысяча тысяч пирамид.


"Вам идущие обедать миллионы". "Шаг миллионный печатай". "Миллион смертоносных осок". "Сто пятьдесят миллионов говорят губами моими".


...Сквозь жизнь я тащу миллионы огромных и чистых любовей
И миллион миллионов маленьких грязных любят.


Такой у него гиперболический стиль. Каждое его стихотворение есть огромная коллекция гипербол, без которых он не может обойтись ни минуты. Другие поэты сказали бы, что у них в сердце огонь: у него же, по его уверениям, в сердце грандиозный пожар, который он не мог потушить сороковедерными бочками слез (так и сказано - бочками слез) - и вот к нему прискакали пожарные и стали заливать его сердце, но поздно у него уже загорелось лицо, воспламенился рот, раскололся раскалившийся череп, обуглились и рухнули ребра.


Этот пожар произошел от любви. Такова любовь у Маяковского. Пусть Ахматова, изображая любовь, описывает легкие прикосновения руки и чуть заметные движения губ, - Маяковскому нужно стоглазое зарево, стоверстный пожар.


И возможно ли, например, чтобы при таком гигантизме он прямо сказал, что у него, как у всякого другого, взволнованны нервы? Нет, он должен сказать, что его нервы попрыгали на пол и заплясали на полу так отчаянно, что в нижнем этаже посыпалась с потолка штукатурка. Он так и говорит:


Рухнула штукатурка в нижнем этаже,
Нервы большие, маленькие, многие
Скачут бешеные, и уже
У нервов подкашиваются ноги.


Здесь рядом с гиперболизмом мы видим другой прием: конкретизацию всего отвлеченного. Пожар сердца из метафорического становится настоящим пожаром, таким, для которого существуют пожарные кишки и брандмейстеры. Иносказательно-танцующие нервы становятся заправскими танцорами.


Этот прием у Маяковского весьма любопытен, но теперь мы говорим о гигантизме. Откуда у Маяковского это жадное стремление к огромностям? Почему даже себя самого он изображает многосаженным титаном, перед которым остальная двуногая тварь - мелкота? Как будто и на себя он глядит в телескоп, в его стихах мы постоянно читаем, что он Дон-Кихот, Голиаф5, что такое рядом с ним Наполеон?


- На цепочке Наполеона поведу, как мопса.


И в соответствии с этим такие же грандиозные жесты:


- Эй вы, небо, снимите шляпу: я иду... Тебе (солнце) я бросаю вызов...


Найдутся охотники смеяться над этим, но мы попробуем это понять. Наша эпоха революций и войн приучила нас к таким огромным цифрам, что было бы странно, если бы поэты, окружающие нашу эпоху, не восприняли и не ввели в обиход тех тысяч, миллионов, миллиардов, которыми ныне явственно орудует жизнь.


Со всех концов на арену истории, вызванные войною, вышли такие несметные полчища людей, вещей, событий, слов, денег, смертей, биографий, что понадобилась новая, совсем, другая арифметика, небывалые доселе масштабы.


Не потому ли Маяковский - поэт грандиозностей, что он так органически чувствует мировую толпу, чует эти тысячи народов, закопошившиеся на нашей планете, пишет о них постоянно, постоянно обращается к ним, ни на минуту не забывает о их бытии. "Парижи, Берлины, Вены" - так и мелькают у него на страницах. Там у него есть и Альпы, и Балканы, и Чикаго, и Полярный круг, и Лондон, и Сахара, и Рим, и Атлантический океан, и Ламанш, и Калифорния - вся география мира.


Живя в Москве, он, как и каждый из современных людей, чувствует себя гражданином вселенной; это чувство новое; его не было прежде; то есть оно было у очень немногих, а теперь оно стало всеобщим, - теперь, когда каждый на себе ощутил, что его судьба зависит и от Лондона, и от Японии, от какого-нибудь малоизвестного города, о котором до вчерашнего дня даже не слышал никто; что стоит ударить по Киеву, и тотчас станет больно; что вся жизнь нашей планеты - наша. Мысль у каждого выбилась из маленького круга и стала ширять по пространствам.


Вот это-то повышенное ощущение огромных пространств свойственно в великой мере Маяковскому. Когда в поэме "Война и мир" он изображает войну, он изображает не какой-нибудь отдельный участок войны, не какой-нибудь отдельный бой, а все грандиозное мировое побоище, тысячемильные морщины окопов, которые избороздили всю землю, грохот и гром миллиардных армий, - тут негры и арабы, тут Мюнхен, Константинополь, Марна, - "целая зажженная Европа", подвешенная люстрой в небеса.


Такой уж у него телескоп, что, не видя никаких деталей и частностей, он охватывает глазами огромные дали и, чтобы поведать о них, ему действительно нужен стоверстный язык.


- Утоп мой Китай... Моя Персия пошла на дно... Глядите, Что это? что с Аляскою?.. Нет ее?… нет! Прощай!


Откуда же при таких зрелищах взяться малостям, единицам, десяткам? Здесь одно мерило - миллион.


Ахматовой эти широкие планетарные чувства совершенно не свойственны. Недаром она монастырка, словно стеной ото всего отгорожена. В стихах у нее ни одного миллиона. Грандиозное ей не к лицу. Когда началась война, Ахматова не заметила ни мадьяров, ни негров, ни седоволосых океанов, ни Европы, горящей как люстра: она увидела одну лишь Россию, и в великолепных стихах стала самозабвенно молиться о ней, и чутко внимала пророчествам, обещающим, что -


Нашей земли не разделит
На потеху себе супостат,
Богородица белый расстелет
Над скорбями великими плат.


А Маяковский даже и понять не способен, что это такое: "наша земля". Чувства родины у него никакого:


- Я не твой, снеговая уродина, - выразился он, обращаясь и России в том же 1915 году, и через три года от лица своих любимых героев сказал:


- Мы никаких не наций. Труд наша родина! - что вполне естественно в устах человека, заменившего патриотизм вселенством, возвысившегося до планетарного чувства.


Но в чем же существо его творчества?


Он поэт катастроф и конвульсий. Все слова у него сногсшибательные. Чтобы создать поэму, ему нужно сойти с ума. Лишь горячечные и сумасшедшие образы имеют доступ к нему на страницы. Мозг у него "воспаленный", слова - "исступленные"; его лицо страшнее "святотатств, убийств и боен". Так говорит он сам. Стоит ему выйти на улицу, улица проваливается, как нос сифилитика, и по улице скачет обалделый собор, и обезумевший Бог выскакивает из церковной иконы и мчится и по уличной слякоти, и шестиэтажные гиганты-дома кидаются в бешеный пляс:


Шестиэтажными фавнами кинулись в пляски
Публичный дом за публичным домом.


Даже трубы канканируют на крышах:


Везде по крышам танцевали трубы,
И каждая коленями выкидывала 44.


Все сорвалось с места, пошло ходуном, закружилось в катастрофическом смерче.
Самые косные, грузные, от века неподвижные вещи прыгают в этих стихах, как безумные. Даже тысячепудовые памятники, и те срываются со своих пьедесталов. С вывесок соскакивают буквы:


- "Город вывернулся вдруг, пьяный на шляпы полез, вывески разинули испуг, выплевывая то О то S".


Маяковский - поэт движения, динамики, вихря. Для него с 1910 года, с самых первых его стихов - все куда-то несется и скачет. Эта скачка массивных вещей - излюбленный прием Маяковского. Все его образы стремятся к высшей моторности, к акции. Он положительно неспособен изобразить что-нибудь устойчивое, спокойное, тихое. Теперь у него на каждой странице:


- Париж был вырван и потоплен в бездне. Взъярился Нил и потопла в нем... Африка. Улицы льются, растопленный дом низвергается на дом... Весь мир льется сплошным водопадом. Даже солнце у него бегает по небу:


- Металось солнце, сумасшедший маляр.


Изображая это катастрофическое сотрясение вселенной, он естественно чувствует себя каким-то безумцем, которого это зрелище доводит до транса:


- Я уже наполовину сумасшедший! - восклицает он в одном стихотворении.


- Это мысли сумасшедшей ворохи, - восклицает в другом.


- Уже сумасшествие! Ничего не будет!.. Да здравствует мое сумасшествие!..


Как будто специально для него началась война, а потом революция. Вез войны и революции ему было никак невозможно. Как же быть поэту катастроф - без катастроф? Весь его литературный организм приспособлен исключительно для этих сюжетов: как в тигре каждый дюйм - ловец и охотник, а в дождевом черве - землеед, так и в Маяковском нет ни единого свойства, ни одной самомалейшей черты, которые не создали бы из него поэта революций и войн.


Именно для этих сюжетов нужен тот гиперболический стиль, тот гигантизм, то тяготение к огромностям, которые органически присущи ему. Для таких широких событий, творимых многомиллионными толпами, нужен и масштаб миллионный.


Во-вторых, как мы видели, он поэт грома и грохота, всяческих рёвов и визгов, неспособный ни к какой тишине. Это тоже в нем черта необходимая. Нельзя же делать революцию - шепотом. В нем уже загодя, за несколько лет были революционные крики, и характерно, что почти на каждой странице у него вырываются те нечеловеческие нечленораздельные стихийные звуки, которыми так богата революционная улица:


О-о-о-о! О-го-го! И И И И И! У У У У У! А А А А А! Эйе! Эйе!


В-третьих, как мы только что видели, он поэт вихревого движения, катастрофического сотрясения вещей. Это качество в нем тоже нужнейшее. Что делать без этих движений поэту наших катастрофических дней?


Словом, весь он с ног до головы был как бы специально изготовлен природой для воспевания войны и революции. Замечательно, что революция еще не наступила, а он уже предчувствовал ее, жил ею и бредил о ней. Еще в июне 1915 года, в самый разгар войны, я с изумлением прочитал у него:


- В терновом венце революций грядет шестнадцатый год... А я у вас его предтеча... Вижу грядущего через горы времени, которого не видит никто...


Тогда среди наших поэтов никто еще не чаял революции, а он, пророчествуя, даже год указал. Правда, в своем нетерпении он немного ошибся, революция случилась годом позже, но уж очень было велико нетерпение.


Ахматова в своих стихах не декламирует. Она просто говорит, еле слышно, безо всяких жестов и поз. Или молится почти про себя. В той лучезарно-ясной атмосфере, которую создают ее книги, всякая декламация показалась бы неестественной фальшью. Признаюсь, что меня больно укололи два ее александрийские стиха, столь чуждые всему ее творчеству:


Так мертвый говорит, убийцы сон тревожа,
Так ангел смерти ждет у рокового ложа.


Мне показалось, что Ахматова изменила себе, что эти парижские интонации и жесты она, в своем тверском уединении, могла бы предоставить другим.


Я потому заговорил об этих строках, что они у нее исключение. Вообще же ее книгу нужно читать уединенно и тихо; от публичности она много теряет. А в Маяковском каждый вершок - декламатор. Всякое его стихотворение для эстрады. У прежних писателей были читатели, а Маяковский, когда сочиняет стихи, воображает себя перед огромными толпами слушателей. По самому своему складу его стихи суть взывания к толпе. Ему мерещится, что он колоссальный безумец, стоит на каких-то колоссальных подмостках, один перед яростной или восторженной толпой и потрясает ее вдохновенными воплями:


- Идите сумасшедшие из России и Польши.


- Выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.


И заметьте: почти в каждом его стихотворении есть это ВЫ, - обращение к толпе:


- Эй, вы... - Вы, которые... - Вам ли понять... - Смотрите... - Слушайте... - Помните...


Он неистовствует, а она рыдает, лишь изредка восклицая в восторге: "Маяковский, браво", "Маяковский, здорово", "Какой прекрасный мерзавец". Иногда он поносит ее, называет ее "стоглавой вошью", "многохамой мордой", "массомясой оравой", иногда он плюет ей в лицо:


- Я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам.


Но все его творчество приспособлено только к ней. Он угождает только ее аппетитам, и это в нем самое главное. В лучших, вдохновеннейших его вещах чувствуется митинговый оратор.


Я говорю это отнюдь не в порицание. Он поэт-горлан, поэт-крикун, уличный, публичный поэт, - это мне нравится в нем больше всего. Дико называть его писателем: он призван не писать, а вопить. Ему нужна не бумага, а глотка. Таков и должен быть поэт революции. Он Исайя6 в личине апаша7. Из его глотки тысячеголосо ревет современная революционная улица, его ли вина, если порою он вульгарен, как матерная брань, и элементарен, как выстрел. Улице нужен сногсшибательный стиль бешено-скандальных сенсаций. Улица слушает только того, кто умеет ее ошарашивать.


Улица требует бенгальских эффектов, чудовищно ошеломительных слов. Это-то в ней и отлично. Тем-то она и притягательна для современной души. Она деспотически предписывает искусству свои законы, небывалые, новые, и в этих законах есть такая же правда, какая когда-то была в законах, предписанных искусству салонами, усадьбами, феодальными замками...


Маяковский бессознательно - каждой своей строкой - служит этой новой эстетике: уличной:


Улицы наши кисти,
Площади наши палитры.


Недаром он играет ноктюрны на водосточной трубе. Он сам говорит, что до его появления улица была безъязыкая, что ей было нечем кричать и разговаривать, что только два слова жило в ней, жирея: "сволочь" и еще какое-то, кажется - "борщ".


Эта уличность сказалась раньше всего в его ритмике. Его стихи, за исключением очень немногих, зиждутся не на тех формальных метрических схемах, которые так чужды современному уху, а на уличных, живых, разговорных. Он создал свои собственные ритмы, те самые, которые мы слышим на рынке, в трамвае, на митинге, ритмы криков, разговоров, речей, перебранок, агитаторских призывов, ругательств.


Он только к тому и стремится, чтобы канонизировать, вопреки всяким законам просодии, эти созданные улицей ритмы. Когда мы читаем у него:


Ну как вам, Владимир Владимирович, нравится бездна?
И я отвечаю так же любезно:
Прелестная бездна, бездна восторг.


Мы слышим здесь те же интонации, которые только что слышали на углу Бассейной и Литейного. Здесь нет ни анапестов, ни ямбов, но здесь биение живой человеческой крови, что, пожалуй дороже самых изысканных метрических схем.


Книга Маяковского что площадь. Из нее ежеминутно доносится:


А этому взял бы и дал по роже:
Не нравится он мне очень.


Или:


Вы говорите глупости! Интеллигентные люди!
Право, как будто обидно!


Или:


Я живу на Большой Пресне. 36. 24.
Место спокойненькое, тихонькое, ну?
Кажется, какое мне дело, что где-то в буре-мире
Взяли и выдумали войну.


Эти уличные разговорные ритмы так же правомочны в поэзии, как и всякие другие, зарегистрированные в учебных руководствах. Многие поэты аристократически гнушаются ими, как в XVIII веке гнушались самобытными ритмами простонародных песен и былин, именуя их подлыми, не допуская их в свою парадную словесность. Маяковский же именно тем и хорош, что он безбоязненно воспроизводит в стихах эти уличные, хлесткие, энергические, вульгарные ритмы, созданные митинговыми речами, выкриками газетчиков, возгласами драк и скандалов:


- Возражений нет? Принимаются доводы?.. Товарищи, это нож в спину.


- Я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!


- Алло, кто говорит? Мама? мама.


- Аделину Патти знаете? Тоже тут!


Эти ритмы самодержавны. Их не для чего вымеривать стопами. Они сами для себя закон. И я думаю, что в ближайшие годы вся наша поэзия устремится именно по этому пути: от песни к разговорному речитативу, от метра к эмоциональному ритму. Маяковский может сказать о себе, как некогда его предтеча Василий Кириллович8:


- Довольно с нас и сия великия славы, что мы начинаем.


Многих отталкивает язык Маяковского, те часто неуклюжие неологизмы, которые он в таком количестве вводит в свою поэтическую речь. И действительно, вначале, пока не привыкнешь, его стихотворения почти непонятны, как будто написаны на чужом языке. А если и понятны, то коробят. Ну что такое значит декабрый, имениннить, лобёночек, косноязыч, хлебиться, испешеходить, разнебеситься, омиллионить, иудить, талмудить, обезночить? Можно ли так свирепо коверкать наш патриархальный язык? Я уже доказывал, что можно.


В своей давнишней статье о футуристах я говорил, что это неизбежный закон, что наш язык при всех своих великих достоинствах есть все еще язык деревенский, лесной и степной, медленный, протяжный, ленивый, сильно отставший от того темпа, которым живут города*. Я предсказывал тогда, на основании наблюдений над эволюцией английских и американских слов, то неизбежное убыстрение речи, которое впоследствии и принесла революция, давшая нам такие слова, как совнархоз, райлеском, домкомбед.


Все мои предсказания сбылись и поэтому я позволю себе с большей уверенностью сказать, слова иудить, июлить, миллионить и вихрить, равно, как и северянинские - окалошитъ, опроборить, осупружиться, омолнить, вскоре станут полноправны и исконны, ибо производство глаголов от имен существительных есть насущная потребность нашей речи, с каждым днем ощущаемая все более настойчиво. Если маленькие дети, столь утонченно чувствующие стихию своего родного языка, вечно оглаголивают имена существительные и говорят:


- Козлик рогается.


- Елка обсвечкана.


- Бумага откнопкалась.


- Замолоточь этот гвоздь,


если Гоголь мог говорить "обиностранились", "обравнодушили", "омноголюдили", если Достоевский мог говорить нафонзотил (от фамилии Фон Зон), наафонил (от слова Афон), лимонничать (от слова лимон), джентльменничать (от слова джентльмен), если у Короленко есть волгарить (от Волга), а у Чехова - драконить, тараканить, почему же Маяковскому нельзя миллионнить и вихрить!


Если у Жуковского есть обезмышить, а у Языкова беззвучить, почему же Маяковскому нельзя обезночить? Герцен говорил магдалиниться, разрешим же Маяковскому иудить.


Я отнюдь не говорю, что все неологизмы Маяковского будут канонизированы русским народом и войдут в обиход нашей речи. "Выщетиниться", "испавлиниться", "выфрантить", "выгруститъ", - быть может так и мрут в его книге, но самый принцип не умрет, принцип оглаголивания имен существительных. Почему англичанин от слова бумага свободно производит бумажить (т. е. завернуть в бумагу, to paper), от имени Ирод - иродить (переиродить Ирода, to outherod Herod), от фамилии Босвелл - босвеллить (to boswellize), а мы не можем ни франчиться, ни молоточить, ни афонить? Чем больше и будет сгущаться, ускоряться, сжиматься наша захолустная речь, тем нужнее нам будут эти слова, - и не столько слова, сколько право создавать их в любую минуту.


Роль Маяковского именно в том, что он исподволь приучает к этим процессам и формам наше языковое мышление, делая наши слова более податливыми, плавкими, ковкими, мягкими, выводя их из окостенения и застылости.


Имена существительные он плавит не только в глаголы, но и в имена прилагательные.
У него есть и поэтино сердце, и вещины губы, и скрипкина речь, и бисмарочья головка и даже именино вымя. Столь же дерзок он в употреблении предлогов:


- Смяли и скакали через...


- И за, и над, и под, и пред...


Все эти формы имеют одну цель - экономию художественных средств, достижение максимальной выразительности при минимуме словесных усилий. Вообще эти новшества законны и ценны, но, конечно, столь же законны и ценны те хулы и проклятья, которыми встречают их ревнители старозаветного слова.


Нет никакого сомнения, что скоро в литературе проявится бурное идейное движение для защиты языка от вредоносны воздействий современной эпохи: вскоре мы услышим испуганные плачи о том, что наш правдивый, могучий и еще какой-то язык, язык Пушкина, Тургенева, Гоголя не сегодня-завтра погибнет, и что будто бы его надо спасать. Неизбежно возникает благородная, но туповатая Шишковщина9. Как и всякой Шишковщине ей суждено быть разбитой.


Жизнь сильнее ее. Но и она принесет свою пользу, ибо только благодаря будущему компромиссу между ею и противоположным течением, разбушевавшееся русское слово будет введено в берега, всякая рухлядь и дрянь пропадет, а крепкое и нужное останется.


К такой же экономии речи Маяковский стремится и в постройке отдельных фраз. Он хочет синтаксически уплотнить фразу, выбрасывая предлоги, глаголы и проч. Порою это хорошо, по порою плохо, но святотатственного здесь нет ничего. Думаю, что время оправдает и это. С нас же довольно и того, что Ахматова, свято соблюдая классические традиции русского слова, лучше отсечет себе правую руку, чем вступит на этот рискованный путь. Ей не нужно ни иудить, ни павлиниться, чтобы создавать прекрасные стихи. С нее достаточно и существующих слов.


Что хорошо у Маяковского, это те колкие и меткие метафоры, которые в таком огромном количестве рассыпаны у него по страницам. От них действительно пышет задорной веселостью улицы, хлесткостью базара, бравой находчивостью площадной перебранки.


В своих сравнениях Маяковский смел и удачлив. Помню, мне очень понравилось, когда я прочитал у него:


- Женщина истрепанная, как пословица.


- Я летел, как ругань.


- Я дарю вам стихи веселые, как би-ба-бо, острые и нужные, как зубочистки.


- Улыбка растет широка и нагла, рот до ушей разросся, будто у него на роже спектакль-гала затеяла труппа малороссов.


Вообще все эти как и будто сильны у Маяковского чрезвычайной своей неожиданностью. Спокоен, как пульс у покойника. - Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. - Ночь чёрная, как Азеф. - С неба смотрела какая-та дрянь величественно, как Лев Толстой. - Камни острые, как глаза ораторов. - Женщина губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги - и так дальше, и так дальше, и так дальше.


К сожалению, нельзя не отметить, что этих как у него слишком много: как, как, как, как. Сперва это нравится, но скоро наскучивает. Нельзя же строить все стихотворение на таких ошеломительных как. Нужны какие-нибудь другие ресурсы. Но в том-то и беда Маяковского, что никаких ресурсов у него порой не случается. Либо ошеломительная гипербола, либо столь же ошеломительная метафора. Возьмите "Облако в штанах" или поэму "Человек" или поэму "Война и мир", едва ли там отыщется страница, свободная от этих фигур.


Порою кажется, что стихи Маяковского, несмотря на буйную пестроту его образов, отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, словно завиток на обоях. Убожество литературных приемов не свидетельствует ли о психологическом убожестве автора, за элементарностью стиля не скрывается ли элементарность души?


Если прибавить к этому, что почти каждое четверостишие Маяковского построено с тем расчетом, чтобы главный эффект сосредоточивался в двух последних строках, так что две первые строки всегда приносятся в жертву этим двум последним - бедность и однообразие его литературных приемов станут еще очевиднее. Для того, чтобы усилить вторые пары строк, он систематически обескровливает первые.


Вообще быть Маяковским очень трудно. Ежедневно создавать диковинное, поразительное, эксцентрическое, сенсационное - не хватит никак человеческих сил.


Конечно, уличному поэту иначе нельзя, но легко ли изо дня в день изумлять, поражать, ошарашивать? Не только не легко, но и рискованно. Это опаснейшее дело в искусстве. Вначале еще ничего, но чуть это становится постоянной профессией - тут никакого таланта не хватит.


В одном стихотворении Маяковского мы читаем, что он ли жег раскаленную жаровню, в другом, что он глотает горящий булыжник, в третьем, что он завязывает узлом свой язык, и четвертом, что он вынимает у себя из спины позвоночник и играет на нем как на флейте:


Я сегодня буду играть на флейте,
На собственном позвоночнике.


Все это эксцентричные поступки и жесты, способные ошеломить и потрясти. Но когда на дальнейших страницах он отрубает хвосты у комет, выдергивает у себя живые нервы и мастерит из них сетку для бабочек, когда он делает себе из солнца монокль и вставляет его в широко растопыренный глаз, мы уже почти не удивляемся. Тотчас же вслед за этим он наряжает облако в штаны, целуется с деревянной скрипкой и объявляет ее своей невестой, а потом выворачивает себя наизнанку и спрашивает с жестами профессора магии:


Вот -
Хотите,
Из правого глаза
Выну
Целую цветущую рощу?


А нам уже решительно все равно. Хочешь - вынимай, хочешь - нет, нас уже ничем не проймешь. Мы одеревенели от скуки. Кого не убаюкает такое монотонное мельканье невероятных, эксцентрических образов? Мы уже дошли до такого бесчувствия, что хоть голову себе откуси, никто не шевельнется на стуле. Нельзя же без конца ошарашивать. Способность удивляться - одна из самых скоропреходящих способностей.


Долговременное удивление утомляет. Мы учтиво и благовоспитанно позевываем. Нет ли у него каких-нибудь других номеров? Есть или нет, не знаю. Это покажет будущее. Надеюсь, что скоро ему самому станет скучно строить всю лирику на сенсационных эффектах, горячечно-головокружительных образах. "Эк-стра-монстра-гала-представление!!! Слабонервных просят не являться!!!" - все это хорошо год или два, а на всю жизнь не хватит. Тем более, что где-то под спудом есть у Маяковского и юмор, и грусть. Он может не только ошеломлять, но и забавлять и печалить.


Его поэма "Сто пятьдесят миллионов" - хотя тоже вся с начала до конца зиждется на гиперболах и сногсшибательных образах, но и по основному тону, и по структуре стиха является попыткой уйти от этих опостылевших форм. Чувствуется, что Маяковскому и самому надоел Маяковский. "Только перешагнув через себя, выпущу новую книгу", - обещал он в предисловии к своим сочинениям. И вот прежний трагический тон сменился в новой поэме размашистым, благодушным, камаринским, лукаво-простецким:


Город там стоит
На одном винте
Весь електро динамо-механический.


В поэме сказалось то, что является скрытой, но неизменной основой всех самых бурных трагедий Маяковского: смех. Маяковский, как и все эксцентрики, комик. Мы видели, что, как бы ни был ошеломителен тот или иной его образ, этот образ раньшe всего - карикатурно-забавен. Стихия улицы - каламбур, гротеск и буффонада. И ритм здесь новый, Маяковским непробованный: частушечный анапест борется с разговорными ритмами, иногда сбиваясь на речитатив раешников. Поэт, действительно, перешагнул через себя.


Он, как и многие другие из его поколения, вступил в литературу нигилистом и циником, с какою-то зловещею дырою в душе: Надо всем, что сделано


Я ставлю nihil


и сам кричал, что у него не душа, а какая-то прорва:


- Милостивые государи, заштопайте мне душу, пустота сочиться не могла бы... Я сухой, как каменная баба... Я знаю, я скоро сдохну...


Тогда-то, в эту несчастную пору своего бытия, он присвоил себе личину хулигана-апаша, в которой и выступил на литературное поприще:


- "Я площадной сутенер и карточный шулер!" - вызывающе заявил он тогда. - Я "выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни".


И заговорил о своем сапожном ноже, о своих ночевках в канаве, о сволочи, о спирте, о трактирах, о бульварных девочках и публичных домах, о сифилитиках и криворотом мятеже, и, по своему обычаю, доводя эту свою хулиганскую ипостась до грандиозных размеров, воскликнул:


Меня одного сквозь горящие здания
Проститутки, как святыню, на руках понесут,
И покажут Богу в свое оправдание.


И вообразив себя Исайей публичных домов, златоустнейшим апостолом безносых, потребовал себе от них божеских почестей:


Как пророку цветами устелят мне след.
Все эти провалившиеся носами знают: Я ваш поэт.


И действительно, как мы видели, обнаружил незаурядный талант к звериному и хулиганскому рявканью, к употреблению бомбы, ножа и кастета. Мы помним, что при всех столкновениях с Богом он выдерживал такую же роль - Прометея-поножовщика, богоборца-бандита.


Но, во-первых, это было давно. А, во-вторых, и тогда, уже в "Облаке в Штанах" и в "Трагедии" слышалась какая-то стыдливо спрятанная, даже чуть-чуть сентиментальная боль. "Облако в штанах" это монолог о любви.


Мальчик сказал мне: как это больно,
И мальчика очень жаль,


написано об этом у Ахматовой. Маяковский, в сущности, пишет о том же:


Всемогущий, ты выдумал пару рук,
Сделал, чтоб у каждого есть голова,
Отчего ты не выдумал, чтоб было без мук
Целовать, целовать, целовать?!


Отсюда его первая обида на Бога. Оказалось, что любовь это боль, и в "Облаке" пусть преувеличенно, пусть экстравагантно именно эта боль и сказалась:


Больше не хочу дарить кобылам
Из севрской муки изваянных ваз


всхлипывает он надменно и беспомощно - "и мальчика очень жаль". В трагедии "Владимир Маяковский", при всей ее очаровательной сумбурности, чувствуется другая - вселенская боль, какая-то тоска о человечестве: "а с неба на вой человечьей орды глядит обезумевший Бог"., "а тоска моя растет, непонятна и тревожна, как слеза на морде у плачущей собаки"... "говорят где-то, кажется в Бразилии - есть один счастливый человек".. "Милые. Не лейте кровь! Дорогие, не надо костра!" - тут то самое традиционное сострадание к страждущим, которого, казалось бы, что же и ждать от апаша!


Творись просветленных страданием слов
Нечеловечья магия.


Когда Маяковский говорит о себе, что он распял себя на каждой капле человеческих слез; что он везде, где боль; что он весь - боль и ушиб, то это не покажется риторикой, если вспомнить, что, например, во время войны, в своей поэме "Война и мир" он изобразил мировую войну именно как мировое страдание, ощутил ее не в ее нарядной картинности, а в ее крови и боли.


- "На сажень человеческого мяса нашинковано"... "в гниющем вагоне на сорок человек четыре ноги"... "выбежала смерть и затанцевала на падали, балета скелетов безносая Тальони".


Он чувствовал себя носителем и как бы средоточием всех увечий, страданий и ран, причиненных человечеству войною, и объявлял, что каждое его четверостишье есть:


Всеми пиками истыканная грудь,
Всеми газами свороченное лицо.


И вот тут-то, ища утоления этой всечеловеческой боли, впервые ухватился за "социалистов великую ересь", которой и заштопал свою душу. С этих пор и начались его утопии, его веселые картины грядущего всечеловеческого счастья, которое он изображает так умиленно и празднично.


- День открылся такой, что сказки Андерсена щепками ползали у него в ногах, - пророчествует он о блаженстве всеобщего рая:


Губ не хватит улыбке столицей.
Все из квартир на площади - вон!
Серебряными мячами от столицы к столице
Раскинем веселье, смех, звон.
Не поймешь, это воздух, цветок ли, птица ль!
И поет, и благоухает, и пестрое сразу,
Но от этого костром разгораются лица
И сладчайшим вином пьянеет разум.


Вот это опьянение от будущего неотвратимого счастья людей - становится основным его чувством с первого же дня революции. Он пророчествует, что скоро наступит пора, когда семь тысяч цветов засияет из тысячи радуг, и железные цепи заменятся цепью любящих рук.


Славься, человек! Во веки веков живи и славься.
Всякому живущему на земле слава, слава, слава!


Похоже, что вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских. Между этими людьми тысячелетья. И одни ненавидят других.


Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Боратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций.


А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть порождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога.


Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня - Россия, родина, "наша земля". Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной, равнодушен к "снеговой уродине", родине, а любит всю созданную нами планету, весь мир. Она - уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши: "Как хорошо в моем затворе тесном".


Он - площадной, митинговый, весь в толпе, сам - толпа. И если Ахматова знает только местоимение ты, обращаемое женщиной к возлюбленному, и еще другое ты, обращенное к Богу, то Маяковский непрестанно горланит "эй вы", "вы, которые" "вы, вы, вы...", всеми глотками обращается к многомордым оравам и скопам.


Она, как и подобает наследнице высокой и старой культуры, чутка ко всему еле слышному, к еле уловимым ощущениям и мыслям. Он видит только грандиозности и множества, глухой ко всякому шепоту, шороху, слепой к всему нестоверстному.


Во всем у нее пушкинская мера. Ее коробит всякая гипербола. Он без гипербол не может ни минуты. Каждая его буква гипербола.


Словом, тут не случайное различие двух - плохих или хороших - поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил, - и пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.


Я же могу сказать о себе, что, проверив себя до конца, отдав себе ясный отчет во всех своих литературных и нелитературных симпатиях, я, к своему удивлению, одинаково люблю их обоих: и Ахматову, и Маяковского, для меня они оба свои. Для меня не существует вопроса: Ахматова или Маяковский? Мне мила и та культурная, тихая, старая Русь, которую воплощает Ахматова, и та плебейская, буйная, площадная, барабанно-бравурная, которую воплощает Маяковский. Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно.


Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий. Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо. Но все же в маяковщине хаос и тьма.


Там есть свои боли, молитвы и правды. Этот синтез давно предуказан историей, и, чем скорее он осуществится, тем лучше... Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет.


Примечания


Публикации статьи предшествовала прочитанная Чуковским лекция "Две России. Ахматова и Маяковский", на которую собралась значительная часть литературной общественности Петрограда: М. Горький, А. Блок, А. Луначарский, К. Федин и др.


Сохранились отзывы современников, письменные и устные (см. републикацию статьи и комментарии Л.К. Чуковской // Вопросы литературы. 1988. № 1). М. Кузмин писал:
"...не напрасно Чуковский соединил эти два имени. Ибо поэты при всем их различии стоят на распутьи. Или популярность, или дальнейшее творчество.


И Маяковский, и Ахматова стоят на опасной точке поворота и выбора. Я слишком люблю их, чтобы не желать им творческого пути, а не спокойной и заслуженной популярности" (Кузмин М. Условность. Пг., 1923. С. 166-167). Вместе с тем талантливое выступление Чуковского положило начало негативному восприятию Ахматовой как явления, чуждого новой действительности. В дальнейшем эта тенденция получила развитие, в значительной мере определив официальное отношение к ней.


10. Ю.АЙХЕНВАЛЬД об А.АХМАТОВОЙ


"Четками" назвала Анна Ахматова свой известный сборник; и это правильно, потому что в ее поэзии много молитвенности и стихи ее - четки, или амулеты, которые должны бы охранять ее от нечистой, от злой силы (в нее она верит), но которые не уберегли ее от наваждения любви.


И про любовь свою, злополучную и неутоленную, рассказывает она миру. Очень интимен дневник ее творчества, но эта интимность интересна: она вышла за пределы личной исповеди, так как вообще все то, что по-настоящему и до дна лично, тем самым и общественно; субъективное, совершая свой кругооборот, возвращается к объективному. Анна Ахматова любит свое имя, "сладчайшее для губ людских и слуха", и своей поэзией она заставила полюбить его и других. Она явила образ женской души, которая приняла любовь как отраву, недуг и удушье. Перед нами - страдалица любви; и оттого "словно тронуты черной, густою тушью тяжелые веки" ее.


В этой жертвенной любви, которая не ликованьем и радостью, а надгробным камнем легла на жизнь, в этой любви на погосте, "всего непременней - полынь". Что же удивительного, если сама Ахматова признает свой голос незвонким? Грустный голос ее, действительно, незвонок, но он - такого чарующего тембра, какого никогда еще не слыхала из уст своих поэтесс русская литература.


И если писать о стихах всегда значит переписывать стихи, то это особенно применимо к ней, автору "Вечера" и "Подорожника": так задушевны и проникновенны интонации ее некнижной, чистой русской речи, что хочется только слушать и слушать "стихов ее белую стаю", а не говорить о ней языком нашей охлаждающей прозы.


К тому же трудно уловить и формулировать особенности ее стихотворений, их своеобразную ритмику и композицию - эти неожиданные, но убедительные, эти не логические, но тонко психологические переходы от слов настроения к словам описания, от души к природе, от факта к чувству, эти волнующие ассоциации, которыми она навсегда - и для себя, и для читателей - связала свои душевные состояния с какой-нибудь выразительной подробностью пейзажа, обстановки, быта, с какой-нибудь характерной деталью пережитого явления.


Она искусно подбирает другим незаметные признаки соответственного момента, она "замечает все, как новое", так что внутренний мир ее не просто обрамляется внешним, а сходятся они воедино, в одну слитную и органическую целостность жизни.
Легкий жест, движение, та или другая наружная примета лучше всяких излияний обрисовывает ее душу. Разве, например, вся горькая растерянность и смущенность последней встречи не сказываются в этом штрихе: "я на правую руку надела перчатку с левой руки"?


Ее стихи - ее жизнь. Ни один из них не написан зря, и все они, тоже как бы по завету Гете, созданы по поводу действительного случая из внешней или внутренней, т. е. единой, биографии. Это пленительно. Но и сама пленительница находится в плену у некоего царевича, у сероглазого короля, у того, кто взял ее сердце, но не отдал надолго своего. И с тех пор она больна любовью и от любви. Но от боли и не зарекается она: "Слава тебе, безысходная боль!" Ей нужна мука, трудно представить себе ее счастливой, у нее нет таланта счастливости -


Я не плачу, я не жалуюсь,
Мне счастливой не бывать,
Не целуй меня усталую, -
Смерть придет поцеловать.


Даже общедоступное счастье сна мало ведомо ей, поэтессе бессонницы, этой верной "сиделки" ее ночей. У нее душа - вдова. И она хочет быть прирученной, покоренной, и неспроста читаем мы в одном ее стихотворении: "Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем", и в другом стихотворении героиня - рабыня,


И висит на стенке плеть,
Чтобы песен мне не петь.


"Как соломинкой", пьют ее душу, но она пытки мольбой не нарушит и только просит: "Когда кончишь, скажи". Беззаветна, отреченна, смиренна ее любовь, но сосредоточенно страстна - "и если б знал ты, как сейчас мне любы твои сухие розовые губы"; и "десять лет замираний и криков, все свои бессонные ночи" умеет она вложить в одно любовное слово. Однако бывают исключительные минуты у этой женщины, которая "от любви его загадочной, как от боли, в крик кричит, стала желтой и припадочной, еле ноги волочит", которая так страшно говорит ему


Новых песен не насвистывай,
Песней долго ль обмануть?
Но когти, когти неистовей
Мне чахоточную грудь.
Чтобы кровь из горла хлынула
Поскорее на постель,
Чтобы смерть из сердца вынула
Навсегда проклятый хмель, -
бывают у нее минуты, когда общая смиренность ее отходит вдаль и сменяется реакцией безудержного и буйного протеста. Вот спокойно, в тонах отреченья, говорит она о себе:


Знаю: гадая, не мне обрывать
Нежный цветок маргаритку,
Должен на этой земле испытать
Каждый любовную пытку.
Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую -


и вдруг это прерывается исступленным, истошным криком:


Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.


Или она восклицает:


Не любишь, не хочешь смотреть...
О, как ты красив, проклятый!


И хочется назвать ее тогда: поэтесса-кликуша. Или услышит от нее разлюбивший:


А! ты думал, я тоже такая,
Что можно забыть меня,
Что брошусь, моля и рыдая,
Под копыто гнедого коня.



Будь же проклят. Ни словом, ни взглядом
Окаянной души не коснусь.
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом -
Я к тебе никогда не вернусь.


Эти смены мотивов, да и весь общий стиль ее любви связаны с тем, что Анна Ахматова - моральная монастырка, монашенка, с крестом на груди! Она помнит об аде, верит в Божье возмездие. Ее любовь - та же власяница. У нее строгая страсть, и она смущена своей любовью, но, может быть успокоена тем, что любовь ее несчастна и, значит, Бог не в обиде, Бог не поруган грешностью своей богомолицы.


При этом Ахматова - монастырка, но в миру, но в свете, в блестящем вихре столицы, среди изощренных развлечений и выдающихся людей: сочетание редкое и оригинальное. В Булонском лесу каталась она со своим избранником. В Петербурге шумной жизнью жила эта внутренняя аскетка "где зимы те, когда я спать ложилась в шестом часу утра?" - и да, она любила их,


... те сборища ночные,
На маленьком столе стаканы ледяные,
Над черным кофеем пахучий, гонкий пар.
Камина красною тяжелый, зимний жар.
Веселость едкую литературной шутки
И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.


Из своей душевной кельи она выходила туда, где


Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем:
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.


У нее - чувство Петербурга, она любит его, "гранитный город славы и беды", она до того сжилась с ним, что, кажется, под его сенью, "над Невою темноводной, под улыбкою холодной императора Петра" навеки застыли тени ее и ее возлюбленного. Но сквозь эту близкую ей стихию столичности и утонченного изящества "что-то слышится родное", слышится именно повесть неприласканного, простого сердца и милая русская бабья душа и виднеется русская женщина с платочком на голове. Действительно, сколько бабьего, в хорошем смысле этого слова, - в таких, например, строках, которые слишком естественны и незатейливы, чтобы назвать их стихами:


Я с тобой не стану пить вино,
Оттого, что ты - мальчишка озорной.
Знаю я - у вас заведено
С кем попало целоваться под луной.


А у нас тишь да гладь,
Божья благодать,
А у нас светлых глаз
Нет приказу подымать.


Или:


Со дня Купальницы-Аграфены
Малиновый платок хранит,
Молчит, а ликует, как царь Давид.
В морозной келье белы стены,
И с ним никто не говорит.
Приду и стану на порог.
Скажу: "Отдай мне мой платок".


И все это выдержано в словах и красках изумительной чистоты и чисто пушкинской простоты. На Ахматовой вообще почиет благодать Пушкина; его традицию продолжает поэтесса, и роднят их заветное для обоих Царское Село, и лебеди царскосельских прудов, и статуи царскосельских парков, до такой степени
оживляемые, одушевляемые Ахматовой, что к одной из них, к ее нарядной наготе, она даже ревнует своего желанного, - к той мраморной сопернице своей, про которую она сказала:


И ослепительно стройна,
Поджав незябнушие ноги.
На камне северном она
Сидит и смотрит на дороги.


Да, в Анне Ахматовой не умер Пушкин, не умерло все то благословенное, что связано с ним, Александром Благословенным, и расступаются перед нею тяжкие ряды русских десятилетий, и видит она за ними все те же царскосельские аллеи, по которым бродит незабвенный лицеист:


Смуглый отрок бродил по аллеям
У озерных глухих берегов.
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Иглы елей густо и колко
Устилают низкие пни.
Здесь лежала его треуголка
И изорванный том Парни.


И вот эта законная наследница Пушкина, уловившая в своих стихах шелест его шагов, полюбила, но серьезного ответа на свою любовь не встретила. Герой украл ее сердце, но "скоро, скоро вернет свою добычу сам", и он смотрит на нее равнодушно или насмешливо, спокойными глазами, "под легким золотом ресниц", и это про него рассказано в стихотворении "Четок" -



Ах, кто-то взял на память
Мой белый башмачок.
И дал мне три гвоздики,
Не подымая глаз.
О, милые улики,
Куда мне спрятать вас?
И сердцу горько верить,
Что близок, близок срок,
Что всем он станет мерить
Мой белый башмачок.


Небрежный владелец влюбленного сердца и белого башмачка, этими сокровищами не дорожащий, не останется единственным для Анны Ахматовой; но годы пройдут, а она его не забудет, он для нее - "непоправимо милый", и пусть он теперь "тяжелый и унылый", это не глушит ее чувства. К нему, к первому хочется отнести ее обращение:


Ты пьешь вино, твои нечисты ночи,
Что наяву, не знаешь, что во сне,
Но зелены мучительные очи,
Покоя, видно, не нашел в вине.



Так дни идут, печали умножая,
Как за тебя мне Господа молить?
Ты угадал: моя любовь такая,
Что даже ты ее не мог убить.


Все психологические детали этого романа явлены в чарующих стихах "Вечера" и "Четок", "Белой стаи" и "Подорожника", и, чтобы его узнать, надо их прочесть целиком. Отметим лишь ту из его важных и своеобразных особенностей, что герой его - поэт, а героиня - поэтесса. Похититель сердца, других, "прекрасных рук счастливый пленник", оказывается, "знаменитый современник", и его любовную тяжбу с героиней рассудят когда-нибудь потомки, и когда-нибудь дети прочтут в учебниках имя отвергнутой им женщины, - она войдет в его биографию; он не дал ей, сероглазый жених, любви и покоя, зато подарит ее горькою славой.


Но биография пересечется здесь с биографией, его стихи встретят ее, потому что и она их пишет, и из стихов в стихи переливается дыхание обоих: "голос твой поет в моих стихах, в твоих стихах мое дыханье веет". К ордену поэзии принадлежат они оба, дышат ею оба, но только он не любит ее стихов, т. е., значит, ее души, ее дыхания, и даже сказал ей однажды: "быть поэтом женщине - нелепость".


Едва ли это с его стороны ревность к Аполлону, зависть к возможной чужой славе; но, во всяком случае, между ними становится то, что их соединяет, - между ними становится поэзия. Иногда она мешает его творчеству. - "этих строчек не допишешь: я к тебе пришла"; но в общем, как его сердцу, так и его песням не является она препоной, потому что он не обращает на нее внимания, - а вот ей не дает он жить и петь.



Вы, приказавший мне: довольно,
Пойди, убей свою любовь!-
И вот я таю, я безвольна,
Но все сильней скучает кровь.
И если я умру, то кто же
Мои стихи напишет вам,
Кто стать звенящими поможет
Еще не сказанным словам?


А ей так хотелось бы, чтобы звонким ручьем зазвенели таящиеся в ней стихи, чтобы запела живущая в ней птица-тоска, и ей так хотелось бы "его, его, в стихах своих прославить, как женщина прославить не могла". Но томления любви не позволяют ей писать, "не допишу я этих нежных строк", и лежит перед нею "непоправимо-белая страница". Между тем у нее, у этой Христовой невесты, но и поэтовой невесты, глубока потребность в поэзии, сильна "предпесенная тревога" и "нестерпимо больно" ее душе "любовное молчание". Она любит свою Музу, сестру-Музу, она так явственно видит ее, в веночке темном, ее смуглые руки, ее смуглые ноги, и верит она:


А недописанную мной страницу -
Божественно спокойна и легка -
Допишет Музы смуглая рука.


Вдохновенья ждет она, как Божьей благодати; для нее творчество - священнодействие, с молитвой приступает она к стихам, причащается поэзии, как святых тайн:


Я так молилась: "Утоли
Глухую жажду песнопенья".
Но нет земному от земли
И не было освобожденья.
Как дым от жертвы, что не мог
Взлететь к престолу Сил и Славы,
А только стелется у ног,
Молитвенно целуя травы, -
Так я, Господь, простерта ниц:
Коснется ли огонь небесный
Моих сомкнувшихся ресниц
И немоты моей чудесной?


Здесь позвольте окончить цитаты из Анны Ахматовой, хотя и трудно остановиться, когда черпаешь из этого милого и светлого родника. Трудно остановиться, и потому все-таки - еще одно, последнее сказание, еще одно стихотворение - из "Подорожника":


Я спросила у кукушки,
Сколько лет я проживу...
Сосен дрогнули верхушки,
Желтый луч упал в траву,
Но ни звука в чаще свежей.
Я иду домой,
И прохладный ветер нежит
Лоб горячий мой.


Было бы очень счастливо для русской поэзии, если бы кукушка ошиблась. Ибо нужна духовной России Анна Ахматова, последний цветок благородной русской культуры, хранительница поэтического благочестия, такое олицетворение прошлого, которое способно утешить в настоящем и подать надежду на будущее.


11. А.АХМАТОВА И М.ЦВЕТАЕВА: СХОДСТВО И РАЗЛИЧИЯ В БИОГРАФИЯХ


Ахматова в Рейтинге-3 "Писатели России" (http://proza.ru/2016/10/03/1319) занимает 30 место; в Рейтинге-5 "Писатели Серебряного века" (http://proza.ru/2016/10/04/1598) занимает 6 место.
Цветаева в Рейтинге-3 занимает 44 место; в Рейтинге-5 занимает 8 место.


В Рейтинге-65 «Писательницы России» А.Ахматова занимает 1 место, М.Цветаева - 2 (http://proza.ru/2017/04/16/1812).
В Рейтинге-66 «Женщины-поэты России» А.Ахматова занимает 1 место, М.Цветаева - 2 (http://proza.ru/2017/04/16/1920)


ВОЗЛЮБЛЕННЫЕ:


Ахматовой:


Модильяни Амадео (художник)
Лурье Артур (композитор)
Недоброво Николай (поэт, критик)
Анреп Борис (художник)
Гаршин Владимир (академик-патологоанатом)
Найман Анатолий (поэт, прозаик)


Цветаевой:


Парнок Софья (поэтесса)
Мандельштам Осип (поэт)
Завадский Юрий (режиссер)
Голлидэй Софья (актриса)
Ланн Евгений (литератор)
Родзевич Константин (агент НКВД, художник, скульптор)


МУЖЬЯ и ИХ СУДЬБА:


Ахматовой:


Гумилев Н.С. (поэт, исследователь Африки) – расстрелян
Шилейко В.К. (востоковед, поэт и переводчик)
Пунин Н.Н. (искусствовед, прозаик) – репрессирован, погиб в заключении


Цветаевой:


Эфрон С.Я. (публицист, офицер Белой армии, агент НКВД) – расстрелян


ДЕТИ и ИХ СУДЬБА


Ахматовой:


Лев – 12 лет провел в лагерях, после реабилитации прожил ещё 36 лет


Цветаевой:


Ариадна (Аля) – 15 лет провела в лагерях, после реабилитации прожила ещё 20 лет
Ирина – умерла в 3-х летнем возрасте от голода в детском приюте
Георгий (Мур) – погиб на фронте во время ВОВ


ПРОДОЛЖИТЕЛЬНОСТЬ ЖИЗНИ:


Ахматовой - 76 лет


Цветаевой - 48 лет (самоубийство)


ОТНОШЕНИЕ К ТВОРЧЕСТВУ ДРУГ ДРУГА


Ахматова о Цветаевой отзывалась холодновато. Артур Лурье по этому поводу заметил: «Вы относитесь к Цветаевой так, как Шопен относился к Шуману». Известно, что Шуман боготворил Шопена, а тот отделывался вежливыми, уклончивыми замечаниями. Цветаева по отношению к «златоустой Анне Всея Руси» была Шуманом. Она восхищалась ее стихами и говорила, что «за одну строчку «Я дурная мать» – готова отдать все, что до сих пор написала и еще когда-нибудь напишет. Хотя в дальнейшем Цветаева не скрывала, что не одобряет «Поэмы без героя» Ахматовой и ее стихи последних десятилетий.


Ахматова же не скрывала, что не ценила ранние цветаевские стихи. В конце жизни она также сдержанно говорила о Цветаевой: «У нас теперь ею увлекаются, очень ее любят… пожалуй, даже больше, чем Пастернака». И от себя более не добавляла ничего…


Ахматова не могла считать Цветаеву близкой себе по духу, по эстетике, по фактуре стиха. Духовно-эстетическая чужеродность этих поэтов едва ли не превращалась в противостояние. Отличие двух поэтических темпераментов связано с непримиримостью здорового духа поэзии Ахматовой и сугубо женственной и нервозной одаренностью Цветаевой.


Во многом это можно объяснить их принадлежностью к «различным школам» или даже к поэтическим мирам развития русской литературы – «петербургскому» и «московскому».


23.06.2020 г.





Другие статьи в литературном дневнике: