38. О Борисе Пастернаке

Евгений Говсиевич: литературный дневник

38. О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ (1890-1960) – Раздел 5.20 из книги по Серебряному веку http://proza.ru/2013/08/28/2084



Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.


Увлечение Пастернака в молодости музыкой, философией и литературой во многом определили облик поэта, масштаб его культурных интересов.
Центральное место в лирике Пастернака принадлежит природе. От его пейзажей веет свежестью и здоровьем.


В отличие от Блока, Цветаевой, Маяковского, Есенина, лирическая партия сравнительно редко ведется у Пастернака от первого лица. У них в центре – личность поэта. Пастернак отходит от этой концепции. Он мало рассказывает о себе и от себя, старательно прячет свое «я».


Читателей стихотворений и поэм Пастернака ждут определенные трудности в понимании его произведений. Во многом это связано со словарем поэта. Пастернак вводил в свои стихи слова и речевые обороты, которых избегали поэты предшествующих поколений. Чем менее литературным было слово, чем меньше оно было в книжном обороте, тем оно было лучше для поэта.


НИНА БЕРБЕРОВА
Б.Л. Пастернака хорошо помню по Берлину. Он принадлежал к той группе людей, о которых я сказала, что Горький был начисто вне круга их литературных интересов. В Берлине он довольно часто приходил к нам, когда бывал и Белый. Я тогда мало любила его стихи, которые теперь ценю гораздо выше, чем его неуклюжий, искусственный и недоработанный роман, чем его поздние стихи о Христе, Магдалине и вербной субботе.


Ходасевич и Белый слушали его сочувственно и внимательно. Он казался мне не очень интересным, потому что и тогда, и после производил впечатление талантливого, но не созревшего человека. Таким остался он до конца своей жизни, но этот грех почти всегда можно простить, если есть что-то другое, за что его можно прощать. Я в то время во многих его стихах (которые сейчас мне кажутся простыми, только перегруженными не до конца продуманными метафорами) не могла добраться до сути.


Впрочем, хотел ли Пастернак сам, чтобы люди добирались до сути его стихов?
Теперь я думаю, что эти усилия понять до конца строфу за строфой были совсем и не обязательны – в его поэзии строфа, строка, образ или слово действуют внесознательно, это в полном смысле не познавательная, но чисто эмоциональная поэзия через слух (или глаз), что-то трепещет в нас в ответ на нее, и копаться в ней совершенно не нужно.


В берлинские месяцы Пастернак был в своем первом периоде. Между первым и третьим (стихи доктора Живаго) был у него второй: характерная смесь Рильке и Северянина, отмеченная некоторой долей графомании, легкостью отклика на «весну», «лето», «осень», «зиму», «листопад», «одиночество», «море» и т.д., словно написаны стихи на заданную тему – чего никогда не было у Есенина, и что Маяковский возвел в прием, как результат «социального заказа».


Позже, уже в Париже, я знала ту, которая теперь упоминается во всех биографиях Пастернака и о которой есть строки в «Охранной грамоте»: «две сестры Высоцкие», из которых старшая была первой любовью Пастернака, когда ему было четырнадцать лет и которую позже он встретил в Марбурге, где жил студентом (летом 1912 года). Он сделал ей предложение, и она тогда отказала ему. Он страдал от неразделенной любви и начал писать стихи «день и ночь» (но главным образом о природе).


В Париже она была уже замужем, когда я знала ее. Обе сестры почему-то весьма непочтительно назывались Бебка и Решка. Решка была старшая, тоненькая, рыженькая, в веснушках. Вторая, с которой я была ближе знакома, иногда называлась Бебочка – она была очень хороша собой, с прекрасными глазами, строгим профилем и женственными движениями.


Пропасть разделяла меня с ней – она жила в светской, буржуазной среде, выезжала, но почему-то, когда мы встречались, мы всегда были рады друг другу: я чувствовала в ней и прелесть ее, и душевную мягкость. Она тоже была с сестрой в Марбурге, когда случился разрыв Решки с Пастернаком.


«Темноты» в его стихах – именно потому, что они в стихах – теперь меня уже давно не беспокоят, но что сказать о его статьях, письмах, ответах на анкеты, его интервью? Теперь кажется, что эти «темноты» были созданы им нарочно, чтобы настоящую мысль спрятать подальше, прикрыть, закамуфлировать: в статье «Черный бокал» (1916), в письмах к Горькому (1921-1928), в анкете по поводу постановления компартии о литературе (1925), в «Минской» речи (1936) немыслимо добраться до существа дела, все обрамлено виньетками отвлеченных слов, не имеющих никакого отношения к главной теме, этот стиль соблазнительно назвать «советским рококо» – он, конечно, ни Горькому, ни читателям анкеты не мог быть понятен. А что если это не камуфляж?


А что если такими виньетками годами шла мысль Пастернака, пока он не нашел для себя новый способ думать, которым и воспользовался в «Докторе Живаго»? Этот метод «Живаго» выдуман не им: он был в расцвете в русской литературе до эпохи символизма.
Третью сторону его мышления – уже не рококо, но и не стиль восьмидесятых годов прошлого века – отражает его переписка с Ренатой Швейцер. Каждому, кто любит Пастернака, необходимо прочитать переписку его с племянницей д-ра Альберта Швейцера, вышедшую в 1964 году в оригинале, по-немецки.


В этой небольшой книжке – история знакомства, письма его, отрывки писем Ренаты и история ее поездки к нему в Переделкино – Пастернак отражен полностью и во всей своей неизменности. Даже его лицо на фотографии осталось почти прежним – лицо подростка (как было замечено иностранными журналистами).
После чтения этой переписки несомненно одно: его молодая поэзия, от которой он более или менее отрекся в старости, была в его жизни не более как прекрасной и, может быть, даже гениальной случайностью.


Может быть, дар вечной молодости не дал ему созреть? Еще в Берлине, несмотря на то, что ему было за тридцать, он выглядел юношей. Он тогда-то появлялся на горизонте, то исчезал опять (он несколько раз в 1922-1923 годах выезжал из Москвы в Берлин и опять возвращался в Москву из Берлина). В 1935 году я опять встретилась с ним в Париже (он приезжал не то один, не то два раза). До этого года он много печатался, его библиография занимает в Мичиганском издании его стихов и прозы 30 страниц.


В эти последние наезды он разошелся со своей первой женой, художницей Женей Лурье, и собирался жениться (или только что женился) на второй – Зинаиде Николаевне Еремеевой-Нейгауз.


Есть что-то захлебывающееся, идущее от второстепенных немецких романтиков и наших слезливых идеалистов типа Огарева, в тоне писем семидесятилетнего Пастернака (и влюбленной в него шестидесятилетней Ренаты Швейцер, называющей его «мой Боря»), в то же время напоминающее его таким, каким он был сорок лет тому назад: растерянного, восторженного, запутавшегося в себе самом, в «о!» и «ах!» своего эпистолярного стиля, признающегося, что не в силах «перевести дыхания» от радости при получении письма Ренаты.


Вот он говорит ей о слиянии их душ, вот – о передаче своих чувств ей на расстоянии, вот – о погоде в связи с ожиданием ее приезда как отражении собственных эмоций. Вот она описывает его: в пасхальное воскресенье они гуляли по улицам и он христосовался со всеми встречными знакомыми и незнакомыми; после того как он познакомил ее с женой, он повел ее к О.Ивинской, сказав: «Я завоевал ее (Зину), добился ее... а теперь пришла другая. Зина – идеальная мать, хозяйка, прачка.


Но Ольга страдала за меня...» Время от времени от избытка чувств (пишет Рената) они смотрели друг на друга и глотали слезы в молчании.


Если можно облегченно вздохнуть, услышав, что Гоголь сжег вторую часть «Мертвых душ» (ее не столь легко было бы предать забвению, как «Выбранные места», – впрочем, и это потребовало более полувека), то несомненной удачей в современной русской литературе является тот факт, что Пастернак не успел закончить свою пьесу-трилогию «Слепая красавица». То, что мы знаем о ней, заставляет думать, что это была бы вещь ни в какой мере недостойная его пера.


Три поколения должны были быть выведены в ней, и большое место должно было быть отведено спорам об искусстве крепостного человека Агафонова и... Александра Дюма. Изнасилование, кража фамильных драгоценностей, убийства, ослепление крепостной девушки – таковы темы первой части. Но, к счастью, и она осталась недописанной – если верить рассказам людей, бывавших у Пастернака в последний год его жизни.


ЭММА ГЕРШТЕЙН
…Больший резонанс в эмигрантской литературе произвели отклики в прессе на скоропостижную смерть Надежды Сергеевны Аллилуевой – жены Сталина. Газеты были полны выражениями соболезнования от разных организаций, от членов ЦК, от сослуживцев покойной и родственников. В этом потоке видное место занимало сочувственное письмо, подписанное 33 писателями и напечатанное в №52 «Литературной газеты» 17 ноября 1932 г. Но Пастернак не подписал вместе со всеми этот траурный адрес, а приложил отдельную записку.


Она была напечатана там же: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел». 18 ноября в «Правде» было помещено письмо в редакцию И.В. Сталина – общая благодарность всем выразившим сочувствие его горю. Реакция Сталина на удивительные слова Пастернака осталась неизвестной. Но многие предполагают, что с этого момента Пастернак, сам того не ведая, вошел в личную жизнь Сталина, стал какой-то частицей в его душевном пейзаже.


И когда через восемнадцать месяцев Сталин позвонил Пастернаку насчет Мандельштама, забыть о той странной и значительной приписке поэта он, конечно, не мог. Кроме этого в 1936 г. был напечатан в «Известиях» стихотворный цикл Пастернака, посвященный Сталину: «…я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б.Пастернак».


Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака мощной личностью Сталина. Обратное движение началось, вероятно, с отказа подписать коллективное требование писателей расстрела Тухачевского. А затем, разделяя общее чувство ужаса от разгула террора, Борис Леонидович пережил также личное потрясение – гибель грузинских поэтов, своих друзей – Тициана Табидзе и Паоло Яшвили. На знакомых страницах «Известий» он прочел предсмертные слова распластанного и раздавленного Бухарина… Пастернак пришел к отрицанию страшной фигуры Сталина.


Противоположным был путь Мандельштама – от острой политической сатиры до натужной «Оды Сталину». Это была конъюнктурная вещь, не заслуживающая внимания исследователя. Но в стихотворении «Меж народного шума и спеха» он также поддался обаянию крупной исторической личности, как и Пастернак. Потрясенный милостью Сталина, Мандельштам говорит о нем эмоционально, благодарно.


…Вокруг часто говорили, что Пастернак «непонятен». Но с этой своей «непонятностью» и, как тогда говорили, «камерностью», он становился все более и более модным. Это меня раздражало, но одновременно вызывало зависть к московским снобам, которые хвастались встречами с поэтом в салонах, чуть ли не «кремлевских». В начале тридцатых годов облик Пастернака стал для меня будничнее. Бывая у Мандельштамов, поселившихся в Доме Герцена на Тверском бульваре, я часто наблюдала, как по двору дефилировал Борис Леонидович от писательской столовой до левого флигеля с полными сумками в руках. Все знали, что там живут его уже оставленная жена и сын, а сам Борис Леонидович живет в другом месте с новой женой – бывшей женой Нейгауза…


О Борисе Пастернаке и Анне Ахматовой


…Кроме того, было ясно, что Пастернак заполонен своим романом с Ивинской и для малознакомых людей места уже не оставалось. А о драматических событиях, происходящих в жизни и Бориса Леонидовича, и Ольги Всеволодовны, я узнавала вначале от Лидии Корнеевны (Чуковской), потом от Анны Андреевны, а впоследствии об этих делах говорила уже вся Москва, да и не только Москва. Благожелательное отношение к Ивинской сменилось у Лидии Корнеевны и у Ахматовой негативным довольно скоро. Впоследствии Ахматова утверждала, что ее отношения с Пастернаком постепенно портились из-за этого.


Но Анна Андреевна была непреклонна. Самая опала Пастернака, вся эпопея с его романом «Доктор Живаго» носили шумный крикливый характер благодаря участию в этом Ивинской. Это было так непохоже на благородную скромность Ахматовой, многие годы проведшей в еще худшем положении, чем Пастернак. Когда-то давно он и сам отмечал это, заступаясь за нее в письме к Сталину.


Пастернак был дружен с Ахматовой. Когда ему было плохо (ссорился с женой или что-нибудь подобное), он уезжал в Ленинград и останавливался у Анны Андреевны. Стелил на полу свое пальто и так засыпал, и она его не беспокоила. И так было несколько раз…


Теперь Ахматова находила много разительных перемен в Пастернаке. Она стала замечать, например, что он отрекается от старых друзей, с которыми его связывали годы и годы дружбы. Однажды он назвал пошляком Г.Г. Нейгауза (?) за то, что, не имея собственной дачи, он снимал комнату в Переделкине. Поссорился с другом своей юности С.Бобровым из-за критического отзыва его о «Докторе Живаго». Все это рассказывала мне Анна Андреевна, жалуясь на перерождение Пастернака. Когда же он напечатал свою автобиографию, она возмутилась, узнав о его глубоком равнодушии ко всем поэтам-современникам, причем Мандельштама он назвал после Багрицкого.


Все чаще и чаще Анна Андреевна высмеивала поступки и слова Бориса Леонидовича в быту, в частной жизни. Резко отрицательно относилась она к чувственным новым стихотворениям Пастернака, находя в них признаки старчества. Это ненавистная ей «Вакханалия» да еще «Ева» и «Хмель». У Анны Андреевны бывали периоды такого равнодушия к Пастернаку, что у нее долго валялась на подоконнике машинопись с авторской правкой его «Заметок к переводам шекспировских драм».


Главным камнем преткновения во взаимоотношениях Ахматовой и Пастернака было ее отношение к его роману, который она совершенно не принимала. Кажется, прямо в глаза она ему не высказывала свое мнение, опасаясь участи Боброва, но ведь он не мог не чувствовать ее равнодушия к своему, как он считал, главному созданию. Анна Андреевна все более и более отчуждалась от него.


И однажды, приехав из Ленинграда и названивая московским друзьям, вдруг поняла, что Пастернаку звонить уже не стоит. Отойдя от телефона, она произнесла с досадой и горечью: «Нет, Москва без Бориса это уже не Москва!»


ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и современен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нем восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или после недели, проведенной в погребе, защищенном от снарядов. Для того, чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой.


Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «о», которое прекраснее и убедительнее всех дифирамбов.


Говорить с Пастернаком трудно. Его речь – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если бы этот хаос не озарялся единством и ясностью голоса.


Так, его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне. Конечно, Бунин понятнее, и легче добывать огонь с помощью шведских спичек, нежели из камня. Но сердца зажигаются искрами кремня, спичками же лишь папиросы. Ритм Пастернака – ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжелыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны.


ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ
Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока. Книга Пастернака «Сестра моя – жизнь» представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос ставится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат.


04.04.2021 г.



Другие статьи в литературном дневнике: