39. О Владимире Маяковском

Евгений Говсиевич: литературный дневник

39. О ВЛАДИМИРЕ МАЯКОВСКОМ (1893-1930) – Раздел 5.23 из книги по Серебряному веку http://proza.ru/2013/08/28/2084


Мне бы памятник при жизни
Полагается по чину.
Заложил бы динамиту
– ну-ка, дрызнь!
Ненавижу всяческую мертвечину!
Обожаю всяческую жизнь!


С именем Маяковского прочно связано представление о поэте-новаторе. Таких смелых, радикальных изменений в поэзии не совершил ни один поэт XX в. Таланту Маяковского свойственна эпическая широта, монументальность. Поэтому и лирика его по-своему эпична. Поэмы Маяковского – синтез эпоса и лирики. В одних случаях в синтезе доминирует лирика («Люблю», «Про это»), в других – эпос «150 000 000», «Владимир Ильич Ленин», «Хорошо».


Кроме этого Маяковский – один из самых талантливых сатириков XX в. Он создал классические образцы сатиры нового типа. Это потребовало не только большого таланта, но и развитого чувства гражданственности и государственного мышления. Ярче всего талант Маяковского-сатирика раскрылся в последних драматических произведениях. Драматургия Маяковского, как и его поэзия, прочно вступила на большой путь мировой классики.


Маяковский чувствовал себя, прежде всего, полпредом жизни в искусстве. Во главу угла он ставил проблемы мироустройства, социально-нравственные коллизии века.


Владимир Маяковский как поэт и личность резко выделяется среди поэтов. Это не лирический Блок, не хулиганствующий Есенин и уж, во всяком случае, не романтизированный Мандельштам.


Маяковский – это литературный бульдозер, все сметающий на своем пути (отметим, что Маяковский был образцом сходства с собственными стихами – со своей речевой манерой, голосом и ростом). Но при этом существует не один, а два Маяковских: один дореволюционного периода, другой – советского.


Ранний Маяковский – это поэт-бунтарь, громкий лирик планетарного сознания, певец города, урбанист, футурист в желтой кофте, презирающий всех и любящий только себя. Маяковский в советское время – совсем иной, вожак масс, «агитатор, горлопан, главарь», но уже не сам по себе, а привязанный веревочкой к власти, глашатай этой власти, полностью ангажированный и подсюсюкивающий литературный вельможа.


В стихах Маяковский громко выражает еретический протест против всего мира, жажду его переустройства.


Поэт хочет стать творцом, архитектором мира, быть Богом для всех («перья линяющих ангелов бросим любимым на шляпы»). Маяковский – суперэгоцентрик. Но при этом его стихи легко читаются, притягивают, завораживают… Своеобразная логика Маяковского – в концентрированной эмоциональности и энергии стиха, который выхлестывается через край. Маяковский давал понять своим читателям следующее: «Говорите о моих стихах все что хотите, только не говорите, что предпоследнее лучше последнего».


Отношения Маяковского с коллегами по перу, как правило, были сложными. Например, Пастернак вначале был литературным спутником Маяковского, затем – литературным антагонистом. С Мариной Цветаевой у Маяковского были отношения притяжения и отталкивания, с Сергеем Есениным – только отталкивания: Маяковский называл Есенина «балалаечником», а его стихи – «кобылезами» в ответ на упрек Есенина, что Маяковский пишет одни «агитезы».


Владимир Маяковский испытал настоящий крах всех своих иллюзий – революции, любви и своего творчества. И утром 14 апреля 1930 г. 36-летний поэт нажал на курок. Самоубийство.

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Одновременно с акмеистами против старших поэтов выступила другая группа – с Бурлюками, Хлебниковым, Маяковским, а затем и Бриком. Они называли себя футуристами, потом лефовцами, а по-современному им бы подошло название «авангард».


Этих символисты приняли по-отцовски – с распростертыми объятиями. Принято думать, что футуризм действительно противопоставил себя символистам и нанес им сокрушающий удар. Его восприняли как подлинно новаторское течение (надо помнить, что слово «новатор» в течение полувека звучало как единственная и сладостная похвала), акмеисты же воспринимались как сколок с символизма, маленькое ответвление от мощного дерева.


А я думаю, что символисты оказались прозорливее, считая футуристов своими прямыми продолжателями и наследниками. Футуристы довели до логического конца то, что было начато русским символизмом, и, быть может, благодаря влиянию Маяковского способствовали развитию западного авангарда.


Маяковский, в лучших стихах – поэт юношеской обиды. Он кричит и жалуется, когда не всякая вожделенная игрушка попадает ему в руки. Подобно ребенку, он мечтает, чтобы взрослые, они-то и есть обидчики (каждая женщина для него – взрослая), раскаялись, когда уже будет поздно...


…Роль Брика в жизни Маяковского несомненно положительная – в агитационной теме Маяковский нашел некоторую компенсацию. Она отсрочила конец и дала Маяковскому сознание цели и необходимое для таких людей ощущение силы. Между тем Маяковский трагичен именно своей немощью, а потому с подлинной силой связать себя бы не мог.
Он мог связать себя только со своей эпохой, немощной, как он сам. Такая поэзия, конечно, не дает катарсиса, внутреннего очищения, но подобные требования были бы чрезмерны.


Поэзия, как правильно заметил Мандельштам, вообще никому ничего не должна, и требований к ней предъявлять не следует. Говорят, что народ заслуживает своих правителей. Еще в большей степени он заслуживает своих поэтов.


НИНА БЕРБЕРОВА
Таким же неизбежным, как самоубийство Цветаевой, было и самоубийство Маяковского. Быть может, с этим согласятся те немногие, кто прочел внимательно и полностью последний том его сочинений, где приведены стенограммы литературных дискуссий 1929-1930 годов между РАППом (и МАППом) и Маяковским, автором поэмы (неоконченной) «Во весь голос». Сначала «во весь голос» шла ругань, потом «во весь голос» прозвучал на всю Россию его истошный крик.
Потом «весь голос» замер. Раздался выстрел, и жизнь, казалось, не имевшая конца, кончилась.


Отступать он не привык, не умел и не хотел. «Заранее подготовленных позиций» у него не было и у поэта его судьбы и темперамента быть не могло. Он застрелил не себя только, он застрелил все свое поколение.


ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Осенью 1920-го года Маяковский приехал «удивить Петербург» и выступил, в только недавно открывшемся, Доме Искусств. Огромный, с круглой, коротко-остриженной головой, он скорее походил на силача-крючника, чем на поэта. Читал он стихи совсем иначе, чем было принято у нас.


Скорее по-актерски, хотя – чего актеры никогда не делали – не только соблюдая, но и подчеркивая ритм. Голос его – голос митингового трибуна, – то гремел так, что стекла звенели, то ворковал по-голубиному и журчал, как лесной ручеек.
Зал восторженно грохотал. Казалось, все грохотало, грохотали стулья, грохотали люстры, грохотал потолок и пол под звонкими ударами женских ног. – Бис, бис, бис!.. – неслось отовсюду.


Гумилев, церемонно и прямо восседавший в первом ряду, поднялся и даже не взглянув на Маяковского, стал медленно продвигаться к выходу сквозь кольцо обступивших эстраду буйствовавших слушательниц. Прислушиваясь к крикам и аплодисментам, он, морщась брезгливо, проговорил, – Коллективная истерика какая-то. Позор!.. Безобразие! Вид обезумевших, раскрасневшихся, потных слушательниц, выкрикивающих, разинув рты: – «Ма-я-ков-ский, Ма-я-ков-ский!» казался и мне отвратительным и оскорбительным.


Да, я испытывала чувство оскорбления и обиды. Ведь ничего подобного не происходило на «наших» выступлениях. Ни Блоку, ни Гумилеву, ни Кузмину не устраивали таких неистовых, сумасшедших оваций. Уже пересекая Невский, Гумилев вдруг сказал: – А ведь Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает – антипоэзия. Жаль, очень жаль…


Маяковский уехал на следующий день из Петербурга. Между ним и нами снова встала глухая стена равнодушия и, пожалуй, даже враждебности. Мы не интересовались его новыми стихами, он же открыто презирал петербургских поэтов: – Мертвецы какие-то. Хлам! Все до одного, без исключения…


КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Своей лирики он всегда как будто стыдился – «в желтую кофту душа от осмотров укутана», – и те, кто видел его на эстраде во время боевых выступлений, даже не представляли себе, каким он бывал уступчивым и даже застенчивым в беседе с теми, кого он любил.


Мало кому известно, что Маяковский в молодые годы чрезвычайно нуждался. Это была веселая нужда, переносимая с гордой осанкой миллионера и «фата». В его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его желтая кофта, и тут же приютился цилиндр. Не было даже стола, в котором, впрочем, он в ту пору не чувствовал надобности.


Обедал он едва ли ежедневно. Ему нужны были деньги, ему нужен был издатель всех его тогдашних стихов, накопившихся за три года.


Иногда какая-нибудь строфа отнимала у него весь день, и к вечеру он браковал ее, чтобы завтра «выхаживать» новую, но зато, записав сочиненное, он уже не менял ни строки. Записывал он большой частью на папиросных коробках: тетрадок и блокнотов у него в то время, кажется, еще не было. Впрочем, память у него была такая, что никаких блокнотов ему и не требовалось: он мог в каком угодно количестве декламировать наизусть не только свои, но и чужие стихи и однажды во время прогулки удивил меня тем, что прочитал наизусть все стихотворения Блока из его третьей книги, страница за страницей, в том самом порядке, в каком они были напечатаны там (в издании «Мусагет»).


Я не встречал другого человека, который знал бы столько стихов наизусть. Иные стихи он напевал с оттенком иронии в голосе, словно издеваясь над ними и все же сохраняя (и даже подчеркивая) их музыку, их лирический тон. Как это ни странно, он особенно часто в ту пору напевал наряду со стихами Саши Черного «поэзы» своего антипода Игоря Северянина. Он любил стихи Ахматовой и издевался не над ними, а над своими сантиментами, с которыми не мог совладать...


О политике мы с Маяковским не говорили. Он, казалось, был весь поглощен своей поэтической миссией. Заставлял меня переводить ему вслух Уолта Уитмена, издевательски, но очень внимательно штудировал Иннокентия Анненского и Валерия Брюсова и с чрезвычайным интересом вникал в распри символистов с акмеистами.


...У меня в гостях Репин и Маяковский, который в ту пору лишь начал свой творческий путь. Ему шел двадцать третий год. Он был на пороге широкого поприща. Передовая молодежь того времени уже пылко любила его, но люди старого поколения в огромном своем большинстве относилась к его новаторству весьма неприязненно и даже враждебно, так как им чудилось, что этот смелый новатор нарушает своими стихами славные традиции былого искусства.


Маяковский начинает читать своего «Тринадцатого апостола» (так называлось тогда «Облако в штанах»).


Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюбленно: – Браво, браво! И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет: – Вот так так! Вот так так! Репин восхищается: «Темперамент! – кричит он. – Какой темперамент!» И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским.


И в конце концов говорит Маяковскому: – Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую. Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. «Я напишу ваш портрет» – эта честь выпадала немногим. Репин в свое время наотрез отказался написать портрет Ф.М. Достоевского, о чем сам неоднократно вспоминал с сожалением.


Я лично был свидетелем того, как он в течение нескольких лет уклонялся от писания портрета В.В. Розанова. Но Маяковскому – двадцатидвухлетнему юноше – он при первом же знакомстве сказал: – Я напишу ваш портрет. – А сколько вы мне за это дадите? – отозвался Маяковский. Дерзость понравилась Репину. – Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! – ответил он вполне миролюбиво. На прощание Репин сказал Маяковскому: – Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!.. Вы самый матерый реалист.


Когда Маяковский пришел к Репину в «Пенаты», Репин снова расхвалил его рисунки и потом повторил свое: – Я все же напишу ваш портрет! – А я ваш, – отозвался Маяковский и быстро-быстро тут же в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника: – Какое сходство!..


И какой – не сердитесь на меня – реализм!


Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского! Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем «Тринадцатом апостоле» он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь.


Искусством стихотворного экспромта Маяковский владел с такой же виртуозностью, как и искусством издевательской реплики. Я хорошо помню его за работой над сатирами РОСТА: в холодном и пустом помещении на полу разложены большие бумажные простыни, а он шагает среди них своей слоновьей походкой и быстро, несколькими штрихами, набрасывает карикатуры на Врангеля, Юденича, Ллойд-Джорджа и тут же, теми же кистями и красками, в какие-нибудь десять минут делает под этими карикатурами стихотворные подписи.


По собственному признанию поэта, он никогда в течение целого дня не прекращал своей работы над словом, постоянно держал себя в полной готовности к писанию стихов. «Даже гуляя по улице, – вспоминает Зощенко, – Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, или чтобы перебить инерцию работы, Маяковский... продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон, – ничто не выключало полностью его головы.


Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим... но для головы, для мозга он режима не менял». «Работа ведется непрерывно», – сообщал Маяковский о своей писательской работе.


ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ
Маяковский вырастал как поэт в довоенном и военном Петрограде. Но после Октября он переехал в Москву и на берегах Невы бывал редким гостем. Уже в те времена Маяковский становился символом молодой советской поэзии. Он выступал как полпред будущего. Он обращался к тому, кто еще только готов был его услышать.


Трудно передать очарование его неторопливого уверенного голоса. Как правило, его последние слова сливались с ревом и плеском зала, взбудораженного до дна.


ЭМИЛИЙ МИНДЛИН
Среди поэтов он был инородным телом и держался особняком. Маяковский на эстраде и Маяковский в жизни – были два разных человека. В жизни он был печален и даже застенчив. Поведение Маяковского на эстраде – это форма его самозащиты от природной застенчивости.


В 1922 г. в Политехническом музее он организовал «чистку поэтов». Критиковал всех. Например, Ахматовой было рекомендовано прекратить писать в течение 3 лет, «пока не исправится». Ахматова отнеслась к этой «чистке» с юмором, как очередное озорство буйного Маяковского, которого она очень уважала. Один молодой человек прочитал стихи.


Маяковский его «вдребезги» раскритиковал. Ему было предложено прекратить писать стихи в течение 3 лет. Когда выяснилось, что это стихи Брюсова, Маяковский заявил, что значит, вынесенный суровый приговор относится к самому Брюсову!


НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Я много раз слышал, будто бы Маяковский был человек грубый. Это глубочайшее заблуждение. В молодости он был человек в высшей степени застенчивый, постоянно преодолевавший свою внутреннюю робость. Я, сам мучительно страдавший от застенчивости, уже и тогда видел это с совершенной ясностью и ни на мгновенье в этом не сомневался.


Часто резкость того, что он говорил, зависела именно от этой насильственно преодоленной робости. К тому же от природы был он наделен прелестнейшим даром насмешливости и безошибочным чутьем на всякую пошлость. Никогда не бывал он резок с теми, кто был слабее его. С детьми он всегда был нежен и деликатен.


Мне не раз приходилось слышать легенду, будто женщины редко влюблялись в Маяковского. Полагаю, что это совершенно неверно. Помню, в те годы в Маяковского пылко была влюблена одна куоккальская владелица, некая г-жа Блинова, и об этой любви ее я слышал от взрослых немало толков…


ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Когда стихи Ахматовой читаешь вслух, не то, что в огромном зале, даже в тесной спаленке, – это почти оскорбление, их надобно не говорить, но шептать. А «камерный Маяковский» – это явная бессмыслица. Его стихи надо реветь, трубить, изрыгать на площадях.


Поэтому тираж для Маяковского – вопрос существования. С величайшей настойчивостью, находчивостью, остроумием он расширяет тесную базу современной русской поэзии. Его стихи готовы стать частушками, поговорками, злободневными остротами, новым народным плачем и улюлюканьем.


Голос у Маяковского необычайной силы. Он умеет слова произносить так, что они попадают, как камни, пущенные из пращи. Его речь монументальна. Его сила – в силе.


Его образы, – пусть порой невзыскательные, – как-то физически больше обычных. Иногда Маяковский старается еще усилить это впечатление наивным приемом – арифметикой. Он очень любит говорить о тысячах тысяч и миллионах миллионов. Но наивности у Маяковского сколько угодно.


ИВАН БУНИН
Я был в Петербурге в последний раз, – в последний раз в жизни! – в начале апреля 1917-го, в дни проезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства и знаменитыми думскими депутатами. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов.


Надо всеми возобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу.


Горький хохотал. Я отодвинулся. – Вы меня очень ненавидите? – весело спросил меня Маяковский. Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола.


А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так!


Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом.
Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем.


Я думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, – тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе».


И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всяческую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов.


Маяковский превознесен в Москве не только как великий поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковского воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и др. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станция метро, переулок, библиотека, музей, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…»


Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна!


Вот он, по воспоминаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью: – Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.


...И вот Владимир Маяковский превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:
Юноше, обдумывающему житье,
Решающему – сделать бы жизнь с кого,
Скажу, не задумываясь:
Делай ее с товарища Дзержинского!


Он призывал русских юношей идти в палачи! А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, – лично их: «Партия и Ленин – кто более матери-истории ценен?» И вот слава его, как великого поэта, все растет и растет, поэтические творения его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистические.


«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку: – Здорово, сильно… Большой поэт!


ВАЛЕНТИН КАТАЕВ
Главная сила Маяковского была – воображение. Антагонизм литературных направлений. Не выдумка ли это? По-моему, не существует никаких литературных направлений. Есть одно только направление в искусстве: всепокоряющая гениальность. Даже просто талант. И – воображение.


В углу его крупного, хорошо разработанного рта опытного оратора, эстрадного чтеца с прекрасной артикуляцией и доходчивой дикцией, как всегда, торчал окурок толстой папиросы высшего сорта, и он жевал его, точнее сказать, перетирал синеватыми искусственными зубами, причем механически двигались туда и сюда энергичные губы и мощный подбородок боксера.


В его темных бровях, в меру густых, таких, которые, как я заметил, чаще всего встречаются у очень способных, одаренных юношей, было тоже нечто женское, а лоб, мощно собранный над широкой переносицей, был как бы рассечен короткой вертикальной морщиной, глубоко черневшей треугольной зарубкой.
С недавнего времени он почему-то отрастил волосы, и они разваливались посередине лба на стороны, придавая несвойственный ему вид семинариста, никак не соответствующий тому образу Маяковского – футуриста, новатора, главаря, который сложился у меня с первых дней нашего восьмилетнего знакомства, то есть с самого начала двадцатых годов. Теперь, когда он стал памятником, очень трудно представить его себе не таким, как на площади Маяковского, на невысоком цоколе, с семинарскими волосами.


Между тем почти все время, за исключением самого начала и самого конца своей писательской жизни, он коротко стригся, иногда наголо, машинкой под нуль, и его голова – по-моему, иногда даже просто начисто выбритая – определенностью своей формы напоминала яйцо, о чем свидетельствуют фотографии разных лет.


У него было затрудненное гриппозное дыхание, он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубично краснел. Он привык носить с собой в коробочке кусочек мыла и особую салфеточку, и, высморкавшись, он каждый раз шел в кухню и там над раковиной мыл руки этим своим особым мылом и вытирался собственной, особой салфеточкой. «Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!»


…Маяковский пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение. Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь чеховские чиновники.


По самой своей духовной сути Маяковский был поэт трагический и только на этом пути мог создавать действительно гениальные вещи. Тема вечной неразделимой любви и смерти всегда находилась в центре его творчества, его человеческой личности. Каждая его поэма – хождение души по мукам, гибель и затем апофеоз воскресения для новой, неслыханно прекрасной и справедливой, вечно счастливой, общечеловеческой жизни.


До живого Маяковского – человека, поэта, сложного и очень противоречивого, независимого и одинокого, как Пушкин, – большинству из его сподвижников не было никакого дела. Для них – и для футуристов в прошлом, а ныне «лефов» в том числе – он был счастливая находка, выгоднейший лидер, человек громадной пробивной силы, за широкой спиной которого можно было пролезть без билета в историю русской литературы.


Рай для примазавшихся посредственностей, оперативных молодых людей, бряцавших своим липовым лефовством, которые облепили Маяковского со всех сторон, общими усилиями принижая его до своего провинциального уровня, наросли на нем, как ракушки на киле океанского корабля, мешая его ходу. Он был в отчаянии, он не знал, как от них избавиться, от всех этих доморощенных «лефов», невежественных и самонадеянных теоретиков, высасывающих теорию литературы из гимназических учебников старших классов…


Поэт, неустанно боровшийся за освобождение человека от всех видов духовного рабства, незаметно для самого себя превратился в раба, по рукам и ногам скованного предрассудками так называемой литературной борьбы, которую совсем недавно сам же публично назвал «литературным мордобоем – не в буквальном смысле слов, а в самом хорошем». Ну, пусть даже так: в самом хорошем смысле.
Но страшно подумать, сколько он потратил своих драгоценнейших душевных сил на весь этот вздор. Теперь он как бы вдруг на моих глазах сбросил с себя эти оковы и стал безгранично свободным, как и подобало поэту, одна лишь поэма которого стоила в тысячу раз дороже всех внутрилитературных скандалов и направлений, вместе взятых.


Пора великих превращений начиналась для него с возвращения внутренней свободы, душевной раскованности. Ему уже не надо было в угоду чьей-то выдуманной теории наступать на горло собственной песне, вычеркивать из своих стихов поразительные по силе куски…


...Однако вскоре на пути «Бани», к общему удивлению, появилось множество препятствий – нечто весьма похожее на хорошо организованную травлю Маяковского по всем правилам искусства, начиная с псевдомарксистских статей одного из самых беспринципных рапповских критиков, кончая замалчиванием «Бани» в газетах и чудовищными требованиями Главреперткома, который почти каждый день устраивал обсуждение «Бани» в различных художественных советах, коллективах, на секциях, пленумах, президиумах, общих собраниях, и где заранее подготовленные ораторы от имени советской общественности и рабочего класса подвергали Маяковского обвинениям во всех смертных литературных грехах – чуть ли даже не в халтуре.
Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком. Никогда еще не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным.


Куда девалась его эстрадная хватка, убийственный юмор, осанка полубога, поражающего своих врагов одного за другим неотразимыми остротами, рождающимися мгновенно. Он, первый поэт Революции, как бы в один миг был сведен со своего пьедестала и превращен в рядового, дюжинного, ничем не выдающегося литератора, «протаскивающего свою сомнительную пьеску на сцену».
Маяковский не хотел сдаться и со все убывающей энергией дрался за свою драму в шести действиях, которая сейчас, когда я пишу эти строки, уже давно и по праву считается классической…


…Память моя почти ничего не сохранила из важнейших подробностей этого вечера, кроме большой руки Маяковского, его нервно движущихся пальцев – они были все время у меня перед глазами, сбоку, рядом, – которые машинально погружались в медвежью шкуру и драли ее, скубали, вырывая пучки сухих бурых волос, в то время как глаза были устремлены через стол на Нору Полонскую – самое последнее его увлечение, – совсем молоденькую, прелестную, белокурую, с ямочками на розовых щеках, в вязаной тесной кофточке с короткими рукавчиками – тоже бледно-розовой, джерси, – что придавало ей вид скорее юной спортсменки, чемпионки по пинг-понгу среди начинающих, чем артистки Художественного театра вспомогательного состава. Это уже была не таракуцка, а девушка модного типа «ай дабль-даблью», как мы тогда говорили, цитируя стихи Асеева.


С немного испуганной улыбкой она писала на картонках, выломанных из конфетной коробки, ответы на записки Маяковского, которые он жестом игрока в рулетку время от времени бросал ей через стол и, ожидая ответа, драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя, «царапая логово в двадцать когтей», как говорилось в его до сих пор еще кровоточащей поэме «Про это».


Картонные квадратики летали через стол над миской с варениками туда и обратно. Наконец конфетная коробка была уничтожена. Тогда Маяковский и Нора ушли в мою комнату. Отрывая клочки бумаги от чего попало, они продолжали стремительную переписку, похожую на смертельную молчаливую дуэль. Он требовал. Она не соглашалась. Она требовала – он не соглашался. Вечная любовная дуэль. Впервые я видел влюбленного Маяковского.


Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек. Особенно много их было в корзине под письменным столом.


В третьем часу ночи главные действующие лица и гости – статисты, о которых мне нечего сказать, кроме хорошего, – всего человек десять – стали расходиться. Маяковский торопливо кутал горло шарфом, надевал пальто, искал палку и шляпу, насморочно кашлял. – А вы куда? – спросил я почти с испугом. – Домой. У него всегда было два дома. Комната у Бриков и комната в большом доме на Лубянском проезде, где он работал: большое, конструктивно-целесообразное шведское бюро желтого дерева; стул; железная кровать; на пустой стене небольшая распространенная фотография Ленина на трибуне; та самая комната, в которой: «Я и Ленин – фотографией на белой стене». – Кланяйтесь Брикам.


Попросите, чтобы Лиля Юрьевна заварила Вам малины. – Брики в Лондоне, – мрачно пробормотал он, и мне вдруг стало поразительно ясно, как ему одиноко по вечерам в пустой квартире на Гендриковом. – Что же Вы один будете там делать? – Искать котлеты. Пошарю в кухне. Мне там всегда оставляет котлеты наша рабыня. Люблю ночью холодные котлеты. Я чувствовал, что ему совсем плохо.


Прощаясь, Маяковский сказал, впервые обращаясь ко мне на «ты» – что показалось мне пугающе-странным, так как он никогда не был со мной на «ты»: – Не грусти. До свиданья, старик.


И сейчас же – огромный, неповоротливый, со шляпой, надвинутой на нос, с горлом, закутанным шарфом, – вышел вслед за Норой Полонской на темную, совсем не освещенную лестницу…


Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок. Первого я не услышал. – Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский. Он выстрелил себе в сердце из маленького карманного маузера, и в тот же миг время для него уже потекло в другую сторону, «все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея».
– Слушайте меня, поймите: мы все в этом виноваты.


Все люди, которые его любили по-настоящему. Его нужно было обнять, может быть, поцеловать, сказать, как мы его любим. Просто, по-человечески пожалеть его. А мы этого не делали. Мы стеснялись быть сентиментальными. Мы обращались с ним, как с бронзовым. Уже как с памятником.


А он был самый обыкновенный человек. Подверженный простудам. Вечно в гриппу. Со слабыми нервами. Почему, ах, почему вы его отпустили среди ночи, не оставили у себя? – Но разве я мог хоть на один миг предположить, что… – Вот именно, именно! Все относились к нему, как к бронзовому. А он был «боже из мяса – бог-человек».
А главное… – тут Бабель снова посмотрел на нас – на Олешу и на меня – не то вопросительным, не то пророческим взглядом. – А главное, – медлительно проговорил он, – Маяковский был слишком идеалист. Вы знаете женщин, которые слишком страстно отдаются своей любви. Это прекрасно, но это трагично. Чаще всего они гибнут, будучи не в состоянии вынести ни малейшего охлаждения, неизбежного при длительной связи. Жизнь оказывается для них слишком материальной.


Их души слишком нежны, слишком легко ранимы. «Любовная лодка разбилась о быт».
Это как раз тот случай. Перечтите внимательно все его стихи. Мы просто ослепли, лишились разума!


О Владимире Маяковском и Александре Блоке


…Маяковский любил Блока, едва ли не считал его самым великим русским поэтом со времен Пушкина. Уверен, что вечно в душе Маяковского жил Александр Блок, тревожа его, заставляя завидовать и восхищаться. Блок был совестью Маяковского.
– Хотите: о моей одной исторической встрече с Александром Блоком? Еще до революции. В Петрограде. У Лилички именины.


Не знаю, что подарить. Спрашиваю у нее прямо: что подарить? А у самого в кармане… сами понимаете… Нищий! Дрожу: а вдруг захочет торт – вообразите себе! – от Гурмэ или орхидеи от – можете себе представить! – Эйлера. Жуть! Но она потребовала книгу стихов Блока с автографом. – Но как же я это сделаю, если я с Блоком, в сущности, даже не знаком. Тем более – я – футурист, а он – символист. Еще с лестницы, чего доброго, спустит. – Это ваше дело. – Положение пиковое, но если Лиличка велела… О чем тут может быть речь?… Сшатался с лестницы. Слышал, живет на Офицерской. Мчусь на Офицерскую.


Пятый этаж. Взбежал. Весь в пене. Задыхаюсь. Дверь. Здесь. Стучусь. Открывают. – Не могу ли видеть поэта Александра Блока? – Как доложить? – Так прямо и режу: – Доложите, что футурист Маяковский. – А сам думаю про себя: нахал, мальчишка, апаш, щен, оборванец. Никому не известен, кроме друзей и знакомых, а он – Блок! Нет, вы только вообразите себе, напрягите всю свою фантазию: Александр Блок. Великий поэт. Сам! Кумир.


По вечерам над ресторанами. Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи. Жду. Сейчас спустят с лестницы. Ну что ж… Не так уж высоко. Всего пять этажей. Пустяки. Но все-таки… Однако нет, не спустили. Услышав мой голос, выходит в переднюю. Лично. Собственноручно. Впервые вижу вблизи. Любопытно все-таки: живой гений. При желании могу даже потрогать. Александр Блок. Величественно и благосклонно.


С оттенком мировой скорби: – Вы Маяковский? – Я Маяковский! – Рад, что оказали мне честь. – И этак многозначительно: – Знал, что вы придете. Чувствовал. Давно жду встречи с Вами, – и вводит в свой кабинет. Ну конечно, кабинет не то что ваш, с юбилейной чернильницей от полтавского земства! Сами понимаете: книги, корректуры. Письмо трагической актрисы. «Розы поставьте на стол, и приходилось их ставить на стол». – Садитесь. – Сажусь. Не знаю, куда спрятать ботинки. Один из них с латкой. Неловко. Сижу, как на еже.


Несколько раз порываюсь что-нибудь насчет книги стихов с автографом. Но он не дает сказать ни одного слова. Сам! Подавляет величием. И что самое ужасное: чувствую, что придает моему визиту всемирно-литературное значение. Высший исторический смысл. Свиданье монархов. Встреча символизма и футуризма. – Мы, говорит, уходим, а вы, говорит, приходите.


Мы прошлое, вы будущее. Футуризм идет на смену символизму. Вы наша смерть. Приемлю в вашем лице грядущее Мира. И, конечно, русской литературы, хотя вы и бросаете Пушкина с парохода современности. (Дался им всем этот несчастный пароход современности. Даже мама говорила: «Зачем тебе это, Володечка?» Знал бы, не подписывал бы). У вас, Маяковский, «особенная стать». С радостью и печалью приемлю ваш приход ко мне. Это было предопределено.


В один роковой миг будущее всегда появляется на пороге прошлого. Я прошлое. Вы будущее. Вы – возмездие. У нас с вами будет длинная беседа.
А дома Лиличка с нетерпением ждет автографа! Представляете мое состояние? Без этого автографа мне хоть совсем не возвращаться. Сказала – не пустит. И не пустит. Положение безвыходное.


А он все свое: мировая музыка, судьба мира, судьба России… – Вы согласны? – спрашивает. – Не так ли? А если не согласны, то давайте спорить. В споре рождается истина. Хоть мы идем и разными путями, но я глубокий поклонник вашего таланта. Даже если хотите – ученик. Ваш и Хлебникова. Хлебников – гений. Вы до известной степени тоже. Время неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час, терпел два, наконец, не выдержал. Озверел. Лопнул.


Прерываю Блока на самом интересном месте: – Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни! Отрешенно улыбается. Но вижу – феерически польщен. Даже не скрывает. – У меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас… – Только подождите, не пишите Маяковскому. Пишите Лиле Юрьевне Брик. – Вот как? – спросил он с неприятным удивлением. – Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично… – И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке.


А мне того только и надо. – Виноват. – Куда же вы? – Тороплюсь. До свиданья. – И кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском.
Так что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях – Лиличка. – Ну что? – Достал! – Рассиялась. Впустила.


О Владимире Маяковском и Осипе Мандельштаме


...Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не любили друг друга. Во всяком случае, считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. Может быть, в последний раз перед этим они встретились еще до Революции, в десятые годы, в Петербурге, в «Бродячей собаке», где Маяковский начал читать свои стихи, а Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр». Маяковский так растерялся, что не нашелся что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко.


И вот они снова встретились. В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин. Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти.


Надо было знать манеру Маяковского покупать!


Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную арифметику, да и то всего лишь два действия – сложение и умножение. Приказчик в кожаных лакированных нарукавниках – как до революции у Чичкина – с почтительным смятением грузил в большой лубяной короб все то, что диктовал Маяковский, изредка останавливаясь, чтобы посоветоваться со мной. –Так-с.


Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой «московской». Затем: шесть бутылок «абрау-дюрсо», кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток «золотого ярлыка», два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, затем сардинок…


Именно в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам – маленький, но в очень большой шубе с чужого плеча до пят – и с ним его жена Надюша с хозяйственной сумкой. Они быстро купили бутылку «кабернэ» и 400 граммов сочной ветчины самого высшего сорта. Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча поздоровались.


Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал. Мандельштам был в этот миг деревянным щелкунчиком с большим закрытым ртом, готовым раскрыться как бы на шарнирах и раздавить Маяковского, как орех.


Сухо обменявшись рукопожатием, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, произнес на весь магазин из Мандельштама: – «Россия, Лета, Лорелея». А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: «А? Каковы стихи? Гениально!» Это была концовка мандельштамовского «Декабриста»:


Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось и сладко повторять:
«Россия, Лета, Лорелея».


О Владимире Маяковском и Михаиле Булгакове


…Булгакова, с которым я познакомил Маяковского в редакции «Красного перца», Маяковский считал своим идейным противником. Булгаков с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера; его пронзительные, неистовые жидковато-голубые глаза скользили по лицу Маяковского, и я понимал, что Булгакову ужасно хочется помериться с Маяковским силами в остроумии. Оба слыли великими остряками.


Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился: – Я слышал, Владимир Владимирович, что Вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли Вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.


И не успел еще Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом: – Тимерзяев. – Сдаюсь! – воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки. Маяковский милостиво улыбнулся. Своего профессора Булгаков назвал: Персиков.


06.04.2021 г.



Другие статьи в литературном дневнике: